Разлом — страница 2 из 4

-- Это потому, что перестаивается. Нужно только залить кипятком, а не кипятить. Я даже на самовар не ставлю. Получается не так густо, но аромат лучше.

-- Да, у вас очень вкусный чай. Доктор говорил, что нельзя пить крепкий, и мне ужасно досадно.

Переходили в столовую, а в гостиной убавляли огонь у лампы, чтобы не начала коптить. За чаем опять говорили об имении, о загранице, о сыне Софьи Борисовны, которому еще три года учиться до инженера. Часто повторяли то же самое, что говорили еще до чая, в гостиной, но это было нисколько не досадно, а приятно.

Белые, аккуратные кусочки сахара таяли и рассыпались, как весенний лед, в прозрачных стаканах. Вкусно пахло печеньем и не так хотелось пить и есть, как сидеть за скатертью с выпуклыми, хорошо заглаженными складочками, мешать сахар горячей серебряной ложечкой и думать, что взять к тому стакану, -- кренделек или песочник.

Иногда, невзначай, сквозь незначительные, таявшие так же легко, как сахар, фразы, прорывалось вдруг что-то шероховатое, с острыми гранями, больно и жутко тревожившее мысль.

Имя женщины, которая когда-то уехала от Ивана Ильича, или того больного, желчного мужчины, который был мужем Софьи Борисовны, ревновал ее к Ивану Ильичу, нехорошо ругался и иногда даже бил. И эти имена вдруг разворачивали многое, что так хорошо было прикрыто белой скатертью с заглаженными складочками.

Иван Ильич морщился, поднимал одну бровь выше другой и говорил:

-- Не надо... Ах, не надо... Ну, зачем теперь это все?

И Софья Борисовна отодвигалась так, что ее лица не было видно из-за самовара с помятым боком, и, звеня ложечкой, отвечала такими мягкими, бархатистыми словами, от которых все тревожное бледнело и пряталось:

-- Я нечаянно, дорогой... И, ведь, в сущности говоря, это принесло нам не одно только горе. Теперь мы постарели, успокоились и... и нам уже не так худо, правда?

-- Конечно, не худо. Мы успокоились. Ведь со старостью часто приходит спокойствие. Но поэтому не нужно вспоминать.

-- Забудьте, дорогой... Хотите еще стакан? И вы, кажется, не брали варенья. Слива с миндалем -- это очень вкусно.

В столовой, против буфета, висели длинные часы в потемневшем дубовом футляре. Вокруг циферблата, среди затейливых завитушек, было вырезано прямыми и мертвыми латинскими буквами: "Amicitia vincit horas". Сквозь прорез футляра сверкало медное, серьезное лицо маятника. Он деловито стучал, отрубая секунды, и при каждом размахе внутри старого, сантиментального футляра что-то вздрагивало и жалобно всхлипывало.

За пять минут до одиннадцати дубовый футляр издавал еще какой-то особенный звук, более громкий и более жалобный, чем другие.

Иван Ильич допивал стакан и подымался, стряхивая с усов крошки сахарных крендельков.

-- Пора...

Софья Борисовна не удерживала.

-- Идите себе, дорогой... И сейчас же ложитесь спать, а не работайте. Вам вреднее всего -- засиживаться по ночам.

Гость брал ее руку, -- бледную и продолговатую, -- прикладывал к губам. И всегда в усах у него оставалась крошка, которая колола кожу.

-- Отчет я вам завтра занесу, если успею просмотреть... Не забудьте поклон от меня, если будете писать заграницу.

В прихожей, пока горничная в крошечном белом чепчике на самой макушке головы снимала с вешалки пальто, вспоминалось еще что-нибудь нужное, -- и, пока кончали разговор, старые часы в столовой начинали бить. Между ударами прокашливались сухим и тягучим стариковским кашлем:

-- Кхе... кхе... бум!.. кхе... бум!..

Иван Ильич надевал шапку, надвигая ее низко, так что уши пригибались и начинали торчать.

-- Дорогой, а вы не забыли кашне? Конечно, забыл... Ах, какой! Дайте, я сама повяжу вам шею. У человека катар горла, а он не бережется. Теперь такая сырость...

Когда Иван Ильич выходил на улицу, ему казалось что там очень темно и холодно. На бульварах деревья без листьев были голы и узловаты, как пальцы скелета, а кипарисы поднимались кое-где некрасиво и неуместно, более черные, чем темнота ночи и похожие на унылые, неподвижные призраки.

Иван Ильич делал большие шаги, торопился. Идти было недалеко: миновать коротенький бульвар, пересечь площадь и за площадью обогнуть еще один квартал. По дороге всегда попадался сонный извозчик и предлагал подвезти, но Иван Ильич молча поднимал плечи и доходил пешком.

Дома сейчас же раздевался и перед тем, как лечь в постель, принимал каких-то темных, вонючих капель от бессонницы. Но капли уже плохо помогали, потому что Иван Ильич принимал их несколько лет подряд.

Лежал, насильно закрывая глаза, так что векам становилось больно и щекотно, а в большой квартире было неуютно, как на улице, и неприятные шорохи доносились из соседних нежилых комнат.

Утром, изломанный и усталый, принимал клиентов, затем ездил в суд с толстым портфелем под мышкой, часто говорил там скучные речи о деньгах, банкротствах и неисполненных подрядах. А к вечеру усталость проходила и, когда опускались белые сумерки он шел опять по знакомым улицам к Софье Борисовне спокойный и почти здоровый.

Седели волосы, а ленивые кипарисы на бульваре успели заметно вырасти, но ничто не изменялось в содержании жизни и было оно всегда одинаковое, как нестаревшееся, молодое и красивое лицо на большом портрете Софьи Борисовны.

Однажды на белом столе, рядом с вазочкой для варенья и корзиночкой с крендельками, появился продолговатый кусок печатной бумаги, -- некрасивый, грязноватый и пахнущий краской. Это была вечерняя телеграмма о войне. В грязных строках торопливые люди оттиснули неряшливо и спешно вести о том, сколько людей успело уже перебить и ранить друг друга где-то там, далеко на краю света. Кусочек бумаги показался Ивану Ильичу тревожным и угрожающим. Он был как пятно на чистоте и внес что-то новое, о чем не вспоминалось в прошлом. И Софья Борисовна тоже была нервнее обыкновенного и чаще бросала ненужные слова, от которых Иван Ильич сжался и с жалобой в голосе говорил:

-- Не надо... Зачем?

После этого каждый вечер появлялись все такие же продолговатые листки, и сначала это было очень жутко я больно, а сердце пронизывала острая, болезненная жалость к тем незнакомым, но живым людям, которые гибла за живое дело. Не было видно этих смертей, крови и ужаса, но они чувствовались глубоко и живо, просвечивали сквозь грязноватые строки, открывали какую-то глубокую, жадную бездну, в которую падало все живое, сильное и стремящееся жить.

Оставались нетронутыми сахарные крендельки в хорошенькой корзиночке, и сытый швейцар позже обыкновенного распахивал дверь на улицу. А кровавое зло висело кошмаром, от которого нельзя было укрыться, и направляло слова и мысли все по одному и тому же руслу... И живо и больно чувствовалось, что старая, бедная, измученная земля трепещет от новых неслыханных страданий, и нельзя больше жить так спокойно, как прежде, в спокойных и бледных сумерках.

...Шли дни, недели, месяцы.

...Росло число убитых и искалеченных, ширилось зло, углублялось страдание, но ужас и негодование вдруг как-то остановились и не шли дальше. И когда раньше говорили: убито трое, ранено четырнадцать, -- это было страшно, и когда кто-нибудь из сидевших за чайным столом закрывал глаза, он ясно видел перед собою три растерзанных трупа с выкатившимися глазами, с разорванными кровавыми животами, из которых вываливались красные тряпки внутренностей. Но когда Иван Ильич читал уже, что убиты многие тысячи, что все огромное поле сражения сплошь завалено людьми, которые вчера были еще живы, а сегодня гнили и заражали воздух своим тлением, -- его голос не вздрагивал от внутренней боли. Он не мог этого себе представить и оставался почти холоден.

-- Знаете дорогой, -- говорила Софья Борисовна, -- кажется, ко всему можно привыкнуть. Даже и к этому каждодневному гнусному преступлению, к этому народному позору...

Иван Ильич принимал из ел рук свежий стакан чая, выбирал пирожное. Говорил спокойно, роняя крошки на измятый бюллетень.

-- Это вполне объяснимо с точки зрения психологии! Повторные психические ощущения притупляют определенные нервные центры... Удары попадают все в одно и то же место... Чувствительность ослабевает... И, знаете ли, это обстоятельство имеет свои выгоды. Мы имеем теперь возможность более объективно рассматривать существующий факт, благодаря чему в круг изучения попадают очень существенные детали, которые ранее ускользали от нашего внимания...

И пока он говорил это, он походил на самого себя в тот момент, когда стоял в суде, за адвокатским пюпитром.

Софья Борисовна внимательно слушала и в такт его словам кивала своей красивой головой, убранной густыми, голубоватыми сединами. Она соглашалась. И хотя в светлой столовой, за белой, хорошо заглаженной скатертью, теперь каждый день слышались слова негодования и бичующего обличения, -- в ней было по-прежнему светло, уютно и спокойно.

А когда старые часы кашляли и били одиннадцать, Софья Борисовна в прихожей повязывала своему гостю кашне, и толстый швейцар, внизу лестницы, почтительно кланяясь, распахивал дверь с толстыми шлифованными стеклами.

На улице опять было темно и слишком просторно. Иван Ильич шел по тротуарам, отбивая подошвами кожаных калош дробные шаги, и казался совсем маленьким, и слегка горбился, как будто просил у кого-то извинения за то, что он, такой маленький и слабый, живет в этом большом и темном мире.

К концу войны Софья Борисовна сказала гостю:

-- Дорогой мой, это странно, но мне кажется, что вы сегодня лучше выглядите. Вы помолодели.

Иван Ильич схватил ее последнее слово. Улыбнулся, и казалось, что ему теперь не только спокойно, но даже радостно.

-- Я помолодел. Вы правы. Когда на старости лет вдруг увидишь, что воскресает то чистое и светлое, чему поклонялся и служил в молодости, -- то это так хорошо. И тогда молодеешь.

Достал из кармана смятую, тонкую бумажку, похожую на те, на которых печатались однообразно-кровавые и однообразно-безумные известия с войны. Прочел ее с начала до конца, от заголовка до подписи, каким-то особенным, немножко приподн