ятым тоном и, когда кончил, серьезно и многозначительно посмотрел на Софью Борисовну.
-- Вы понимаете, как далеко уже зашло все это? Движение охватывает все более и более широкие слои. Это -- начало конца, я уверен...
С этого времени меньше и меньше говорили о войне, хотя редко молчали, а бой старых часов то и дело заставал Ивана Ильича еще в столовой.
За гранью существующего, сквозь пестроту и нервность сегодняшнего дня поднимались, как в прежние дни покоя, образы прошлого, -- но это были уже другие образы, хорошо забытые, изгладившиеся и только теперь воскресшие с непонятой резкостью.
Они родились еще до встречи в дворянской усадьбе, до фруктового парка, до того поцелуя, который положил начало новым мукам.
Вечеринки, выработка миросозерцания, дорогие, недосказанные мысли и ширина, бесконечная ширина жизни. Весь мир в одной тесной студенческой комнате. А потом -- звяканье тяжелых, злобно-неуклюжих ключей на поясе чужого и грубого человека, и клочок неба, бледный и пустой, разрезанный на правильные, скучные квадраты прутьями железной решетки.
Рассказывая об этом, Иван Ильич чувствовал, как в его сознании шевелится что-то похожее на маленькую, стыдливую гордость, и не жаль было теперь тех самых юных, кипучих месяцев, которые погасли, как в смрадном подвале, за холодной стеной тюрьмы. Они оставили после себя чистую и прозрачную, кристальную память.
Софья Борисовна слушала и смотрела на своего друга большими, вдумчивыми глазами -- почти влюбленными.
В это лето не поехали заграницу. Так хотел Иван Ильич, и Софья Борисовна уступила.
Летом Иван Ильич застал ее за недоконченным письмом, и она вышла в гостиную, стирая с пальца чернильное пятнышко.
-- Я пишу ему, чтобы он не приезжал. Пусть останется там, за границей. Мне будет скучно, но так, все-таки, лучше.
Иван Ильич не понял.
-- Разве вы думаете, что его здоровье так плохо?.. Мы давно уже его не видели. Он вырос, изменился. Как реагирует он на все, что происходит теперь? Ми не знаем.
Она старалась не смотреть прямо в глаза и нагнулась, как будто ее очень интересовали вышитые на подушке красные разводы. И выговорила скользко, между прочим:
-- Я хочу его сохранить. Он слишком молод, он увлекается... А здесь?
В этот вечер Ивану Ильичу не было светло и уютно. Он все ежился, и поднимал одну бровь выше другой, а потом пролил чай из стакана и желтоватая, липкая жидкость смочила и испачкала белую скатерть.
Из-за синей горы день за днем сползали длинные, белые сумерки. Тянулись долго, и их свет без теней был нем и загадочен. Прямыми, холодными полосами он падал в высокие, пыльные по углам, окна большой квартиры, в которой жил Иван Ильич, сеял тоску и тревогу.
Иван Ильич надевал шляпу, старательно застегивал пальто, -- по вечерам бывает сыро и можно схватить лихорадку, -- и выходил на улицу.
Однажды он поймал себя на мысли, что ему не хочется идти туда, куда ведет его, по знакомым тротуарам, старая привычка. Это было ново. Он сел на бульварную скамейку и постарался вспомнить.
Нет, вчера они не ссорились. Все было, как всегда. Только что-то почти неуловимое, немое и загадочное, как эти сумерки, вставало временами в длинных, ленивых паузах между словами, таяло и назревало вновь. И не было так просто, спокойно и ясно, как прежде, когда беззвучно и однообразно шла вся жизнь.
-- Может быть, не пойти? -- спросил Иван Ильич кого-то другого, которого он не видел, но чувствовал. Другой не ответил, а только напомнил о том, что через полчаса ровно и ясно загорится лампа в уютной гостиной, а хозяйка с серебряными волосами будет сидеть в уголке дивана. И все будет по-прежнему, и он тоже должен быть там.
Иван Ильич пошел. А затем уже перестал прислушиваться к внутреннему грубому голосу и старался воспринимать только то, что совсем походило на прежнее.
Поднимался по лестнице, а швейцар зажигал огонь, и знакомая тень на стене прыгала, ломалась и кланялась. Но тягостное назревало.
Погода менялась, и у Ивана Ильича от летучего ревматизма ныло колено. Он старался устроить ногу поудобнее, то подгибал ее, то вытягивал и, придвинув стул, клал, как бревно. Ломота не проходила, и раздражала, как зубная боль, тем сильнее, чем больше хотелось забыть о ней.
Софья Борисовна теребила концами пальцев толстый шнурок, которым была обшита подушка, и говорила.
-- Ничего нельзя достичь сразу, насилием, кровью. Я сочувствую движению от всей души, я понимаю, что необходимость назрела. Но я никогда не соглашусь, что можно создать все одним разрушением, без строительства. А строительства я не вижу. Где оно? Помиритесь на том, что дают вам теперь, держитесь за это крепко. Стройте на нем, как на фундаменте.
У Ивана Ильича сделалось странное лицо, -- может быть, рассеянное. Он, морщась, переменил позу и заглянул в окно, хотя ничего не было видно сквозь освещенную тюлевую занавеску.
-- Как незаметно подошла нынче осень... Вы не заметили? Уже желтые листья падают, а все лотки завалены виноградом. Очень скоро кончилось лето.
-- Да, каждый день приносит многое, но вся жизнь мчится быстро! -- согласилась Софья Борисовна. Ее гостю показалось, что он уже много раз слышал где-то эти слова, и ему было досадно, что она не придумала ничего более умного. А Софья Борисовна опять заговорила о том, чего он не хотел слышать. -- Согласитесь, что у нас до сих пор слишком большую роль играют юноши, почти дети. Для создания нового строя мало одной только отваги и добрых стремлений. Нужны глубокие знания, опыт, наконец - сдержанность.
Он мог бы возразить, разбить сетью доводов каждое ее слово, но ему захотелось уколоть ее больнее. По-прежнему глядя в окно, он напомнил:
-- Я читал вчера, что аграрные беспорядки придвинулись совсем близко к вашему имению. Каких-нибудь верст восемьдесят или сто... Вы не боитесь?
Она отвечала, что не боится, но в ее побледневшем лице и в маленьких, веером расположенных морщинках близ углов глаз, он прочел плохо прикрытый, малодушный страх за свое собственное существование. Тогда он встал, сказал ей, что у него слишком разгулялся ревматизм, и ушел домой, -- до чая.
На следующий вечер Иван Ильич лежал в постели у себя дома, закутанный толстым одеялом. Суставы болели сильнее, и он был почти доволен, что благодаря этой болезни, может не вставать и никуда не идти. Сумерки пришли и погасли, и поздно вечером горничная в чепчике на макушке головы принесла записку. Софья Борисовна тревожилась о его здоровье, умоляла ответить, -- и беречь себя, как можно лучше.
И вечер -- тот одинокий вечер -- был бесстыдно длинен, и казалось, что все происходящее в мире так далеко и чуждо, и что так хорошо было бы теперь умереть, а не привычно цепляться за старую, седую жизнь.
Два дня лежал, а на третий сидел у Софьи Борисовны и медленно отхлебывал из стакана горячий чай с тонким, чуть заметным запахом жасмина. Но в плетеной корзиночке, вместо сахарного печенья, как-то грубо и неуклюже лежала неровные ломтики простого, серого и не совсем свежего хлеба. Была забастовка.
Софья Борисовна волновалась. Ей казалось, что сверху нависло что-то огромное, неимоверно тяжелое, и каждое мгновение оно может рухнуть и раздавить все существующее. Движения ее были быстры и не размерены, а ложечки лихорадочно позвякивали в стаканах.
Я жду ужасов... Я не знаю, что будет дальше, но, во всяком случае, все прежние волнения -- только детские забавы, смешные и невинные пародии в сравнении с тем, что еще случится... Народ так долго жил в рабстве. Если он вырвется на свободу сразу, одним ударом -- он обезумеет, как сломавший клетку зверь.
Иван Ильич ел черствый хлеб, вынимая из корзинки кусок за другим, хотя совсем не был голоден, и это было весело. Он никогда не ел такого вкусного хлеба, -- и нарочно не мазал его маслом, что бы не испортить вкуса.
-- Оставьте вы ваши тревоги... Все идет прекрасно. Да, зверь скоро сломает клетку, голубушка, но не беспокойтесь, он не взбесится. Он не прольет ни одной капли крови больше той, которая нужна для дела свободы. Это -- хороший, благородный зверь. Может быть, он будет даже слишком благороден и простит тех, кого не следовало бы прощать. Зачем ему месть, злоба, ненависть, когда он сделается свободным, трижды свободным? Ведь в его руках будет лучшее торжество, -- торжество правды?.. Почему вы не едите? Это так вкусно.
Но она не могла есть, и руки у ней дрожали. Иван Ильич был слишком рассеян. Он не замечал, что ее гнетет еще что-то, более личное, чем грозное величие забастовки, пока она сама не сказала ему.
-- Сегодня утром я получила письмо... Может быть, последнее, потому что почта, ведь, тоже собирается бастовать... Он пишет, что не хочет больше оставаться зрителем. И в этом письме есть слова... ужасно похожие на ваши... Но он, я знаю, не будет только говорить.
-- Да, он не будет только говорить! -- Иван Ильич ударил ладонью по скатерти. -- Он не старый, потертый инвалид. Он молод и силен, -- и он им покажет... Дорогая, я не могу больше... Я напишу ему.
Она поднялась со своего стула, -- бледная и высокая, -- и у нее было такое лицо, какого ни разу не видел еще ее гость.
-- Вы не сделаете этого. -- Она подошла к нему вплотную. Слова у нее шипели и падали, раскаленные и тяжелые, каждое отдельно. -- Вы не сделаете этого. Я мать и я вам запрещаю. Слышите вы это? Я берегу его, я не отдам его на растерзание вашей кровожадной злой революции. Он -- мой и моим останется. Я не отдам его. Теперь я знаю уже, какую пользу принесли ему ваши прежние письма. И, слушайте, я прямо скажу вам: вы поступали нечестно, да, нечестно. Вы втихомолку развращали его, вы прививали ему ваши крайние, красные идеи, а теперь хотите бросить его в самое жерло борьбы, на муки, на смерть... Но я не хочу этого. И вы не напишите ему... ни строчки, ни слова...
Она задыхалась от волнения, и в глазах у нее жили гнев и презрение к своему старому, седому другу, к тому человеку, с которым она столько лет делила вечера своей жизни.