Томас МаннРазмышления аполитичного
Que diable allait-it faire dans cette galere?
Познай себя! Сравни с другими!
Thomas Mann
BETRACHTUNGEN EINES UNPOLITISCHEN
Предуведомление
Вручив публике в 1915 году книжечку «Фридрих и Большая коалиция», я полагал, что, уплатив долг «дню и часу», смогу и в бушующем времени снова посвятить себя художественным предприятиям, затеянным до начала войны. Это оказалось ошибкой. Со мной случилось то же, что и с сотнями тысяч, кого война выбила из колеи, «мобилизовала», на долгие годы отдалила и удерживала вдали от непосредственных занятий, профессии; и «мобилизовало» меня не государство и армия, а само время – на более чем двухлетнюю мыслительную службу с оружием в руках, для которой я вообще-то по духовному складу годен не более, чем иной собрат по складу физическому – к настоящей службе на фронте или в тылу, и с которой я возвращаюсь сегодня к осиротевшему верстаку, признаться, не в самом лучшем состоянии, вернее сказать – инвалидом войны.
Плодом этих лет… хотя нет, не «плодом», скорее осадком, огрызком, очёском, правда, может, и следом, следами (причём следами, признаться, страданий), одним словом, подлаживая гордое понятие «остаться» к существительному не самого гордого звучания, – остатками этих лет и стал сей том, который я, имея на то веские основания, побаиваюсь называть книгой или трудом. Ведь двадцать лет не вовсе бездумных художественных занятий всё же внушили мне слишком большое уважение к понятиям произведения, композиции, чтобы я воспользовался ими по отношению к словоизлиянию, реестру, меморандуму, хронике или бортовому журналу. А в данном случае речь именно об этом: писанина-мешанина, хотя временами и принимающая обличье композиции, произведения – впрочем, по полуправу. Ибо следовало бы предъявить органичную, сквозную основополагающую мысль, однако вместо этого обнаруживается лишь зыбкое её ощущение, которым, правда, проникнуто целое. Можно было бы говорить о «вариациях на тему», только вот тема эта имеет крайне нечёткие очертания. Книга? Нет, о книге и речи не идёт. Поиски, метания, нащупывание сути, источников боли, диалектические фехтовальные выпады против них в туман – всё это, разумеется, не могло породить книгу. Ведь одним из таких источников, несомненно, был противохудожественный и непривычный дефицит владения материалом, ясное и постыдное понимание чего не уходило ни на минуту, и его инстинктивно приходилось скрывать лёгкой, самовластной манерой выражаться… И всё же: если произведение искусства может принимать форму и видимость хроники (что мне известно по опыту), то и хроника может принимать форму и видимость произведения; и данный том – по крайней мере, иногда – демонстрирует притязания на оное и его обличье; нечто среднее между сочинением и словоизлиянием, композицией и бумагомаранием, хотя смысловое зерно настолько далеко от сердцевины художественного, настолько, если честно, ближе к нехудожественному, что лучше, невзирая на скомпонованные главы, говорить о чём-то вроде дневника, ранние фрагменты которого следует датировать началом войны, а последние записи – приблизительно концом 1917 – началом 1918 года.
Однако если эти записи не художественное произведение, то именно потому, что как записи и размышления они всё-таки слишком произведение художника, художничества, причём по целому ряду критериев. Например, как продукт некоего неописуемого раздражения на духовные тенденции времени, возбудимости, тонкокожести и нервозной восприимчивости, которую я знал за собой издавна и из которой, полагаю, как художник порой извлекал пользу. Она, правда, всегда вызывала и подозрительную тягу реагировать на подобное раздражение непосредственно по-писательски, аналитически, полемически, даже тогда, именно тогда, когда речь шла не о лёгкой щекотке, а когда я в некой степени был причастен воспринимаемому изнутри: чисто литераторская сварливость, страсть к сварам, в основании которой – потребность в равновесии и которая поэтому всё-таки слишком упорствует в озлобленной односторонности; а при всём том критическое познание не могло похвастаться необходимой способностью к сознанию, слову, анализу, не обладало должной интеллектуальной зрелостью, чтобы всерьёз надеяться найти эссеистическое воплощение. Так, мне кажется, возникают художнические сочинения.
Далее, эти отрывки – художническое произведение по своей несамостоятельности, потребности в помощи и опоре, по бесконечному цитированию и обращению к сильным свидетелям и «авторитетам», этому выражению блаженной признательности за принятое благодеяние и мальчишеского желания дословно навязать читателю то, что ты вычитал себе в утешение, вместо того чтобы прочитанное создавало молчаливую, успокоительную подоснову собственной речи. Впрочем, мне представляется, что при всей неистовости этой жажды в её утолении заметен некий музыкальный такт и вкус: цитирование воспринималось искусством, сравнимым с умением взнуздывать повествование диалогом; цитаты встраивались не без мысли о подобных ритмических воздействиях…
В художническом произведении, художническом сочинении говорит тот, кто привык не говорить, а давать слово – людям и предметам, кто потому предоставляет слово даже там, где, как ему кажется, говорит сам. Остатки исполняемой роли, адвокатство, игра, актёрство, я-выше-этого, остатки безыдейности и поэтической софистики, признающей правоту говорящего в настоящий момент, кем в данном случае являюсь я сам, несомненно заметны повсюду, полуосознание этого практически не покидало меня; но как на духу, всё, что я говорил, ни на миг не переставало быть суждением моего духа, чувством моего сердца. Не мне объяснять парадоксальность подобной помеси диалектики и всамделишных, искренних потуг воли к правде. Ручательством того, что мне было не до шуток, в конце концов служит существование этой книги.
Ибо, право, мне не хотелось бы, чтобы неподобающий тон вводил в заблуждение: я громоздил её в самые трудные годы жизни. Произведение художническое, но не художественное – пожалуй, так, поскольку рождено оно художничеством, потрясённым в основании, попранным в жизненном достоинстве, поставленным под сомнение, художничеством, пришедшим в состояние критического расстройства и утратившим, как выяснилось, всяческую способность к изготовлению чего-то другого. Соображения, из которых оно выросло, по которым его выделка представлялась неотвратимой, состояли прежде всего в том, что любое другое произведение прогнулось бы под чрезмерным интеллектуальным грузом: точный расчёт, до поры не осознававший реального положения дел. Ведь дальнейшая работа над другими вещами казалась вовсе невозможной и, как стало ясно после ряда попыток, оказалась невозможной, причём в силу духовных обстоятельств времени, взбудораженности всего дотоле покойного, потрясения всех культурных основ; в силу не исцелимого художественными средствами бурления умов, голой невозможности делать, опираясь на «есть», расщепления и усложнения самого этого «есть» под воздействием времени и его кризиса; в силу необходимости осмыслить, раскрыть и защитить это «есть», которое загнали в угол, поставили под сомнение, которое как культурный фон утратило прочность, самоочевидность, неосознаваемость; иными словами, в силу неизбежности пересмотра всех принципов художничества, самопознания и самостояния художничества, без чего его использование, воздействие и бойкое производство, да вообще любое делание казались отныне чем-то невозможным.
Но почему же именно мне? Почему мне – галера, а другие проскочили? Я ведь отлично вижу, что для художников всех родов, коли война пощадила их физически, а кризис, исторический перелом застали примерно на том же возрастном этапе, что и меня, эти кризис и перелом вовсе не стали помехой в производстве, а если стали, то совсем ненадолго. В эти четыре года создавались и издавались произведения художественной литературы, а также музыки, изобразительного искусства, принося своим творцам славу, благодарность и блаженство. Подоспела молодёжь, её радушно приняли. Но и художники более почтенного возраста, более даже почтенного, чем мой, не буксовали, доводили до конца начатое, выдавали уже привычное, присущее своей культуре, таланту, и почти казалось, будто изделия их тем желаннее, чем менее затронуты происходящим и напоминают о нём. Ибо спрос публики на искусство даже вырос, её признательность за свободное творение стала пылкой, как никогда, перспективы на любого рода вознаграждение, материальное в том числе, особенно радужны. Это всё captatio benevolentiae, я и не скрываю. Указывая, с какими лишениями оказалась сопряжена эта книга, я в самом деле желаю расположить к ней читателя. Свои сокровенные планы, а их осуществления многие (поставить ли им это на вид или в заслугу) ожидали не без любопытства и нетерпения, я отложил, дабы осилить произведение словесности, о внутренней и внешней пространности которого я, правда, и на сей раз не имел даже приблизительного представления – в противном случае, невзирая ни на что, едва ли бы за него взялся. Прекрасно помню, поначалу рвение моё было немалым, мною двигала вера, будто я могу сказать себе и другим много хорошего, важного. Но затем… какое растущее беспокойство, какая ностальгия по «свободе в ограничении», какая гложущая тоска по упущенным месяцам, годам, какая мука из-за невыразимо компрометирующей и дезорганизующей сути всякого словоговорения! Однако буде пройден момент, когда можно ещё пойти на попятную, бросить всё и дать дёру, «выстоять» становится императивом, скорее даже экономическим, нежели нравственным, хоть воля к завершению, когда о завершённости и помыслить нельзя, непременно приобретает нечто героическое. Для подобных исканий и писаний существует лишь один девиз, объясняющий всё их безрассудство, всю жалкость, не перечёркивая вовсе. Он содержится во «Французской революции» Томаса Карлейля и звучит так: «Знай же, что эта Вселенная есть то, чем и представляется, – бесконечность. Не пытайся поглотить её, полагаясь на свою логическую силу пищеварения; радуйся, если, ловко загнав в хаос пару крепких опор, помешаешь