Лоренс ДаррелРазмышления о Венере Морской
Lawrence Durrell
Reflections on a Marine Venus
Глава IО РАЕ ЗЕМНОМ
Бежал Альварес; приговор ему
Был выслан вслед — изгнание навеки;
И он, по верным сведеньям, укрылся
На Родосе.
В записных книжках Гидеона я однажды наткнулся на список болезней, доселе не классифицированных медицинской наукой, и среди них мне попалось слово islomania, т. е. «островомания», которое означало редкое, но никак не безвестное душевное заболевание. Есть люди, как обычно пояснял Гидеон, которых неодолимо влекут острова. Одно сознание того, что они на острове, в обособленном мирке, окруженном водой, наполняет их непередаваемым упоением. Эти прирожденные «исломаны», обычно добавлял он, являются прямыми потомками атлантов, и это по утраченной Атлантиде тоскует их подкорка, пока они живут на островах… остальных подробностей я не помню. Но как и все теории Гидеона, эта была весьма оригинальна. Я вспоминаю, как яростно мы о ней спорили при свечах на вилле Клеобула, пока не заходила луна и пока доводы Гидеона не заглушались его же зевками; пока Хойл не начинал стучать очками по ногтю большого пальца (это означало, что он не прочь пожелать всем спокойной ночи); пока Мехмет-бей в доме за олеандровой рощей не захлопывал ставни, возмущенный нашими затянувшимися посиделками. Как бы то ни было, словечко islomania прижилось; и хотя Хойл считал, что оно применимо лишь к островам Эгейского моря, а Сэнд вообще не желал обсуждать столь необоснованную теорию, мы все, втайне с ней соглашаясь, знали, что мы — исломаны.
Эта книга писалась как некая анатомия исломании и отличается всеми теми неизбежными недостатками, которые порождают непоследовательность и отсутствие четкой формы. Тут и разговоры начатые, да так и повисшие в воздухе; тут поездки, запланированные, но не совершённые; тут заметки и штудии, собранные воедино для ненаписанных книг… Я посвящаю ее богине, обитающей на греческом острове — на Родосе. Я хотел бы, если сумею, вспомнить кое-что из тех золотых лет, призраки которых до сих пор восстают и тревожат душу, стоит мне увидеть письмо с греческой маркой или наткнуться в каком-нибудь отдаленном порту на заброшенный танкер, над которым развеваются бело-синие эгейские цвета[2].
На Родосе дни падают мягко, как плоды с деревьг ев. Одни принадлежат ослепительным временам Клеобула[3] и тиранов, другие — мрачному Тиберию [4], третьи — крестоносцам. Масштабы и обычаи сменяют друг друга, пожалуй, слишком быстро, чтобы уловить их в сети формы. Писать об острове можно только строго подчиняясь законам непоследовательности, — то есть писать как исломан. И потом, как можно хотя бы надеяться на то, что сумеешь уловить, запечатлеть очарование присутствия богини? Я не пытался проникнуть глубже в характеры своих персонажей. Я пытался обрисовать человека одной фразой и оставить его там, где он сидит, погруженный в медленный поток греческих дней, не потревоженный литературными ухищрениями — как должно хорошему хозяину… Гидеон с его моноклем, скривившийся перед бутылкой мастики, не сулящей опьянения; Хойл, заводящий свои огромные часы; болтающий Миллз; Сэнд, посасывающий трубку; Эгон Хюбер, бродящий по пустынным пляжам в поисках обломков дерева, из которых можно вырезать; и темноглазая Э., чья тень каким-то образом ложится на всех них — подруга, критик, любовница… — Э. с взъерошенными черными волосами, надевающая цветастый халат перед зеркалом в студии. Я старался не потревожить всех этих людей в недолговечной вечности их островной жизни, где их душа каким-то образом соединилась с душой Венеры Морской[5], стоящей в своей каменной клетушке в Музее, как посланница из жизни бесконечно более далекой. Я (возможно) пожертвовал формой ради чего-то более существенного, подмешивая в материал кое-какие заметки из старого альбома с газетными вырезками или письма — все те повседневные мелочи, которые дадут любому читателю ощущение жизни теперешней, прожитой в историческом настоящем.
В тот весенний день тысяча девятьсот сорок пятого года, когда нам в Александрию пришел приказ грузиться на корабль, первая встреча с Гидеоном, помнится, не обнадеживала. Нам предстояло быть попутчиками на тяжелом крейсере — судне, чьи плавные и могучие очертания, на мой неискушенный взгляд, были залогом быстрого и комфортабельного плаванья. Нам пообещали, что на Родосе мы будем к утру. То есть всего через несколько часов я должен был вновь очутиться на греческом острове — после четырех с лишним лет изгнания.
Гидеон стоял в толпе инженеров и моряков, увлеченно читая книгу. Помню, я подумал, что он воистину воплощение консерватизма: монокль, коротко подстриженные серебристые волосы, начищенные сапоги… (Офицер Индийской армии, знание военной рутины помогло ему получить звание главы вспомогательной службы, то ли санитарной, то ли отвечающей за снабжение.) Если мне предстоит провести двадцать четыре часа в его обществе, подумал я, я, без сомнения, проведу их, вежливо поддакивая тривиальным суждениям, основанным на типичных предрассудках, или выслушивая наивные откровения кадрового вояки, для которого суета в его подразделении важнее всего в этом мире. Его довольно приметный вставной стеклянный глаз временами взирал на мир с хамоватым безразличием — впечатление это усилилось, когда я увидел, как он без единого слова благодарности забрал удобное сиденье и подушку. А мы, то есть все остальные, лежали у его ног на подушках, сооруженных из собственных сумок. За ним следовал черно-белый терьерчик, судя по всему отлично выдрессированный.
Хотя бы одной напасти я вскоре перестал опасаться: пыхтение мощных двигателей, тащивших нас через маслянистые александрийские воды в открытое море, явно исключало возможность какого-либо разговора. Каждому предстояло быть замкнутым в этих громыхающих звуках. Не могу сказать, что я был этим удручен. Меня переполняло столько мыслей, столько надежд в предвкушении новой встречи с Грецией. Я думал обо всех тех письмах, которые получал в последние месяцы — письмах с траурным налетом. «Увидишь, все совершенно изменилось», — говорилось в одном. «Прежнее ушло безвозвратно», — сообщало другое. «Поезжай в Америку», — убеждало третье. И завтраже я сам увижу, не разрушила ли война чарующую атмосферу Греции, окружала ли она по-прежнему ее ландшафты и ее жителей — или мы сами придумали ее когда-то, вполне комфортно там существуя, благодаря валюте, снисходительно подправляя реальность своими фантазиями, претворяя их в дешевое чтиво. Мне предстояло узнать, должен ли я отправить свои чувства к Греции в пыльные уголки памяти вместе с прочими безумными прихотями сердца.
Когда мы огибали старый форт, я обернулся, чтобы в последний раз увидеть Э., которая махала мне рукой с угла эспланады, — до тех пор, пока не начал сгущаться туман и пока похожая формой на ятаган россыпь минаретов и колоколен верхнего города не растворилась в мягком перламутре и золоте. Египет и Греция — мгновение меня раздирала разом всколыхнувшаяся в душе верность любви и привычке. Но Э. должна была приехать ко мне на Родос через несколько недель: теперь только она связывала меня с Египтом. Я увидел, как она села в старую служебную машину, и смотрел, как та медленно удаляется во тьму. Путешествие началось!
В десяти милях от Александрии мы все еще прорезали плотную бурую массу в открытом море — вода была загрязнена густым нильским илом, и в какой-то момент темную толщу пробил одинокий дельфин и несколько секунд скакал по волнам рядом с нами; мое сердце встрепенулось: дельфин предвещает хорошую погоду и удачу. Я наклонился, провожая его взглядом, и тут (внезапно — как удар топора) мы вошли в чистую, совсем средиземноморскую, синеву Эгейского моря — моря, глубину и цвет которого жадно впитывали небеса и тут же их возвращали; моря, принадлежавшего безводным островам и серым ветряным мельницам, оливам и статуям. Итак, в конце-то концов мы прорвались через дымный занавес, вечно висящий над Мареотисом[6].
Солнце медленно садилось, тяжко опускаясь в Нижний мир, почти все мои попутчики заснули. Один Гидеон бодрствовал над своей книгой, но временами и он боролся с зевотой, постукивая по губам длинным указательным пальцем и гладя собаку. Матросы разнесли кружки с чаем. Стоило облокотиться на поручень и посмотреть вниз, на воду, начинало казаться, что мы летим; нос корабля высоко вздымался, прокладывая грубую борозду по морской глади. От рычания мощных двигателей закладывало уши — восхитительная жестокая музыка вибрирующей стали и дерева. За кормой оставались на воде большие маслянистые пятна и понемногу затягивающийся белый рубец. От крепкого сладкого чая по телу разливалось чудесное тепло; оно напоминало о том, что наступает ночь и с запада медленно наползает прохлада. К тому времени я тоже лег и погрузился в неглубокий сон, отчего весь оглушающий грохот теперь казался умиротворяющим рокотом — будто я приложил к уху яркую морскую раковину, найденную на теплом пляже Корфу или Делоса в счастливые довоенные годы. Даже моя жажда вернуться в Грецию почти иссякла — воистину мне больше нечего было желать. Я впал в оцепенение. Забытые сцены вставали передо мной, расплывчатые и сумбурные, но залитые солнечным сиянием довоенной Греции, и даже во сне я почти готов был заплакать, такое же нелепое желание одолевало меня, когда я в последний раз смотрел на тающие в тумане берега Крита… тогда, в сорок первом.
Шторм, настигший нас милях в восьми от Александрии, в сводках погоды был назван «легким волнением». Недопустимая пренебрежительность. Первый же по