Размышления о Венере Морской — страница 37 из 40

Между Триандой и Микси дорога впервые подходит к морю, и здесь лунный свет омыл пляжи, так что галька и песок начали сверкать, будто скользкие от слизи или лягушачьей икры. Здесь тепло и нет ни души. Я мигом сбрасываю одежду и плыву через золотые полосы лунного света, чувствуя, как мягко бьется о мои бока вода, будто бы немного мыльная и тепло этого летнего моря. Свет просачивается сквозь воду, на глубину морской сажени[93], а то и дальше, где темнеют похожие на грифельные доски чащи водорослей, перемежающихся ослепительными прогалинами молочно-белого песка, качаются рыбы, точно завороженные своими собственными фиолетовыми тенями, следующими за ними взад и вперед, растягиваясь по морскому дну. А еще ослепительные фосфорные блики окаймляют мое тело, когда я делаю рывок вперед, разбрасывая искры брызг. Я плыву пару минут, а потом переворачиваюсь на спину и смотрю в небо сквозь мокрые ресницы. Закинув руки за голову, я лежу на этой упругой, ровной лужайке воды и мысленно вижу перед собой всю панораму нашей жизни на Родосе, сотканную из тысячи разных сцен и эпох, и все они проходят передо мной сейчас, как неспешно меняющиеся времена года.

На Родосе мы по своей воле отдались во власть морской Венеры, ее фигурка одиноко стоит в местном музее, всеми забытая, ничего не видящая; и все же мы научились понимать вневременные, точные, как мелодия, размышления богини — тайну ее самодостаточности; все то, что помогло богине пережить дикарский гвалт войн и перемен, протянуть тонкую нить своих мыслей сквозь многие века, сохранив ее целой и невредимой. Да, именно с помощью морской Венеры мы научились видеть Грецию внутренним взором, не как собрание разрозненных остатков давно забытых культур, а как нечто вечно существующее и вечно обновляющееся: символ, слитый с изначальным предметом — так что кипарис, маска, апельсин, плуг, преодолевая границы собственной формы, оказывались в обрамлении вечности, которую они обретали только в обрамлении хорошей поэзии. В беспечной атмосфере Родоса она позволила нам ощутить постоянное единение не только с прошлым, но и с будущим, поскольку историки, утверждающие, что века цивилизации и варварства предшествуют друг другу или следуют друг за другом, не правы. Безусловно, варварство и цивилизация всегда сосуществовали — ведь одно есть мера другого, верно? Повсюду двойственность человеческой личности порождала — одновременно — святотатство и благочестие, истину и лживость, ненависть и любовь. Время постоянно стремится к танцевальным канонам, которые предполагают наличие двух партнеров, диалог, дуэт; в танце преодолевается противостояние. Сияние этой обточенной временем и морем мраморной статуи говорит об этом так явственно…

Вернувшись в Родос, я оставляю машинку на ее обычном месте под платанами и медленно спускаюсь с холма к вилле Клеобул. В поле стоит спящая лошадь, ее шкура блестит от росы. Когда я дохожу до эспланады, то вижу, что в комнате дежурных офицеров горит свет. Такое случается редко, разве что задержался самолет из Каира и почту приходится разбирать ночью. Я поднимаюсь по лестнице и открываю дверь в комнату караульных. За столом, попыхивая трубками, сидят сержанты, Мэннерс и Киркбрайд, играют в рамми. Они неразлучные друзья, и им всегда выпадает вместе отбывать утомительную вахту; люди они пожилые, семейные и предпочитают тихую жизнь, все эти развеселые праздники и танцы их не прельщают, поэтому их всегда видишь на дежурстве поздно ночью, или если вдруг все начальство вынуждено отбыть по какому-то делу.

— Он пришел, сэр, — говорит Мэннерс, на секунду вынимая трубку и чисто символически приподнимаясь.

Киркбрайд, раздавшийся вширь, как матрона, прирожденный любитель пива, повторив вежливый жест своего приятеля, добавляет:

— Только что от телетайпа, сэр. Приказ паковать вещи. Я послал вестового на виллу Бригадира.

Итак, приказ все-таки пришел. Острова передадут обратно Греции. Я радуюсь, представив, как будет ликовать генерал Гигантис, когда он услышит новости. Но к радости примешивается горечь сожаления, поскольку это означает, что мне снова придется расстаться со страной, которую уже воспринимал как второй дом.

Я поворачиваюсь и медленно спускаюсь по лестнице, а потом через узкую калитку во двор муфтия — глухую тьму двора, — так темно, что я вынужден на ощупь пробираться мимо могилы Хаскмета; просыпается коза и кидается в сторону, натягивая веревку, раскидывая копытами испражнения. В притихшем саду по-прежнему падают листья. В этом году они не стали дожидаться осени. Я вспоминаю про Э. и бреду через сад к гостинице, посмотреть, горит ли свет в ее комнате. Ставни открыты, но в комнате темно.

У себя на вилле Клеобул я зажигаю спичку, и турецкие любовники словно вскакивают с покрывала — как будто я их разбудил. Но серенада тем не менее не была прервана ни на миг. Виола и в темноте звучала под этими ангельскими пальцами; она лениво улыбалась ему; птица на ветвях над их головами все время была на посту, распевая, как будто у нее разрывалось сердце. Над камином — две белых вазы, полных сирени, тянут вверх длинные грациозные шейки. Я так явственно помню комок глины на круге и постепенное возникновение их тонких стеблей под широкими большими пальцами Эгона Хюбера и как он говорит:

— Кое-что для вас двоих, — обрезая их острым ножом, пока они вращаются; а потом снимает их, еще мокрыми, и относит в тенистую мастерскую, где они обретут глазурь. Они простояли здесь, на каминной полке, два года — напротив полки книг с пятнами от морской воды и посредственных акварелей, напротив свернутой палатки, банок с консервами, якоря. Кажется, ни одну комнату я так не любил. Здесь я проводил все свободное время — целую зиму: писал пьесу, которой не суждено было быть опубликованной или сыгранной, время от времени прерываясь, чтобы подбросить в огонь пахнущее смолой полено или посмотреть что-то в книге. Еще меня навещали здесь друзья, падавшие как ласточки с неба — Пэдди и Ксан; Богиня Полей; Джон Крэкстон; Патрик Рейли, — все они приносили с собой ароматы внешнего мира. Ромни Саммерс, Трикоглу и Джим Ричардс, я часто их вспоминал; Мэри Молло и Кэйти П., которая чуть не умерла здесь. И Борис, который считал, что мне нужно найти работу в ЮНЕСКО и заявил, что «этот культ островов до добра не доведет».

Некоторое время я сижу и думаю обо всем этом, потом начинаю раздеваться. И уже почти засыпая, вижу, что к покрывалу приколота булавкой какая-то записка. Это извещение, адресованное мне на работу. В углу листа написано рукой Э.: «Вот, наконец, и оно». Извещение гласит: «Дата передачи будет объявлена в субботу. Вам надлежит закончить приготовления к свертыванию деятельности и до первого числа следующего месяца отправить рапорт в Каир, ликвидировав все формы нашего сотрудничества в средствах массовой информации островов».

Я ложусь в постель и устраиваюсь поудобнее, чтобы уснуть; но убывающая луна сдвинулась и глядит на меня сквозь не закрытое ставнями окно, так что примерно через два часа я просыпаюсь. Ночь так сияет и так полна ароматами цветов и лиан, что мне не хочется тратить ее на сон. Весть о надвигающемся отъезде превратила меня в скупца. Я одеваюсь и быстро иду через маленький город к больнице. Белая «скорая» припаркована на дорожке, в уродливом каменном вестибюле сонный дежурный санитар клюет носом, освещенный лишь слабой желтоватой лампочкой. Я не беспокою его и, поднявшись на второй этаж, на цыпочках прохожу через длинную палату к кабинету Миллза, расположенному в теневой стороне здания, наискосок от операционной. Я открываю дверь, прохожу через темную комнату на террасу. Она пуста, но, взглянув направо, я вижу тени сидящих за столом — на другой террасе. Сквозь плотные раскидистые кроны сосен, растущих на склоне холма, лунный свет почти не проникает.

Я разворачиваюсь и направляюсь в освещенный коридор и на пороге сталкиваюсь со своим другом. Он очень бледный и уставший, он стаскивает с рук резиновые перчатки.

— У него нет права жить, а он жив, — шепчет он с призрачной улыбкой, развязывая тесемки халата на спине и стягивая маленькую стерильную маску одним ловким плавным движением, выработанным долгой практикой. Откуда-то слева доносится слабое звяканье металла о металл. Я решаю, что в операционной идет какая-то операция, но он берет меня за руку и ведет в конец коридора к маленькой кладовой, там Хлоя, она режет хлеб и мажет его маслом.

— Входите, — шепчет она, и я, шагнув внутрь, сажусь на стул возле раковины.

— Маноли с женой на террасе. Они всё плакали, но теперь оба уснули, — говорит она.

В дверном проеме появляется голова медсестры, Миллз вскакивает и, пробормотав извинения, исчезает за дверью. Я говорю:

— Хлоя, сегодня пришли наши приказы. Мы уезжаем через две недели.

Она поднимает голову с меланхоличным и сонным изяществом, на лице у нее сочувствие. Она очень красива сейчас, с кое-как заколотыми на макушке волосами, без косметики, ее тело так молодо и естественно в этом цветастом кимоно.

— И наш тоже, — наконец говорит она. — Он пришел на прошлой неделе. Нас переводят в Абиссинию. Он не разрешал мне никому говорить, пока не зайдет разговор. Не хотел все сразу нам испортить. Все, что было.

— Гидеон расстроится. Я так и вижу его лицо, когда он узнает новости, — продолжает она. — Скоро у него останется один Хойл.

— Но, — говорю я, — приедут их семьи. Начнется новая жизнь[94].

— Это уже совсем другое, — говорит она с легкой грустью.

Теперь эмалированная тарелка полна бутербродов.

— Возьмите тарелку и побудьте с Маноли, пожалуйста. Я должна помочь Рэю. А они, когда проснутся, будут очень голодны.

Я вхожу в темную комнату и на цыпочках иду на ту террасу, тихонько ставлю тарелку на стол и опускаюсь на пустой стул, стоящий между двумя спящими. Маноли в плетеном кресле похож на восковую фигуру, сидит прямо, только голова его слегка склонилась вправо и рот открыт. Его жена-итальянка спрятала голову под шалью, как