Размышления о Венере Морской — страница 8 из 40

Белый хлеб — последнее здешнее новшество. Родосцы положительно превратились из-за него в снобов, даже последний нищий не примет предложенного ему куска ржаного хлеба. Они называют его «английским хлебом». Сегодня я видел сценку, которая меня порадовала и еще раз напомнила, какое почтение, почти библейское, греки испытывают к хлебу. Семейная трапеза под деревом в каком-то запущенном, искореженном бомбами городском дворе. Дедушка, бабушка и трое маленьких крикливых детей едят хлеб с чесноком. Когда я проходил мимо, кусочек хлеба упал на землю. Старик поднял его и ласково, будто обращаясь к ребенку, произнес: «Давай-ка, английский хлебушек, поднимайся», — и поцеловал его, прежде чем вложить обратно в грязную ручку внука. Вот как они живут!

По ходу наших исследований и споров мы неизбежно должны были начать разговор о родосской розе[28]. Роза ли это? Эгон Хюбер сделал на глине несколько оттисков приспособлением, которым ро-досский мастер в древности ставил печать (своего рода — гарантия) на миниатюрные сосуды с маслом, вином или благовониями. Во многих случаях на оттиске — цветок граната. Сам же Хюбер полагает, что настоящая «роза Родоса» это гибискус. Так сказал немецкий археолог, приезжавший к нему во время войны. Конечно, гибискус тут повсюду. Три преобладающих красных тона: посветлее — олеандра и гибискуса, влажный, густой пурпур — бугенвиллей, которыми итальянцы засадили всю современную часть города. Тем не менее почти во всех крестьянских садах топорщатся алые острия именно гибискуса. И все же вышеупомянутые Коттрет и Билиотти настаивают на дикой розе — на слишком скромном, как мне кажется, цветке, чтобы стать символом столь могущественного острова, каким был во времена античности Родос.

Но продолжим дальше.

Летом, говорится в книге по мореходству, которую где-то украл Гидеон, появляется этезийский ветер, слегка остужающий жару. Море он почти не трогает, но ощущаешь, как он овевает прохладой лоб и грудь и рассеивает полуденную accidie[29], воцаряющуюся со стрекотом цикад. Ветер называется meitemi, если я не ошибаюсь — греческо-турецкий гибрид, созвучный с «млеть», «малина», «хмелеть» и греческим meli, мед. Так вы сможете почувствовать, каково оно на вкус, одно из сокровищ Эгейского моря. На Родосе, добавляет Тоузер, младший брат meitemi — береговой ветер, которого с нетерпением ждут те, кто хочет пересечь проливы. Он дует с моря до полудня и потом с берега до сумерек. Он называется imbat. «Весь регион от Родоса и восточного Крита до Самоса и Икарии, — читаем дальше, — имеет ту же геологическую структуру и тот же рельеф, что юго-западная Анатолия». Вот она, поэзия точного наблюдения! Мы в таком случае лишь часть кратера вулкана. «Большая часть предгорий ушла под воду, на виду остались лишь горы. Это привело к образованию значительных высот и глубин. К востоку от Родоса глубина моря достигает 10 600 футов высота горы Атабирос равна 4069 футам над уровнем моря». Океанографу, создавшему эту книгу, были наверняка чужды лирические порывы. «Древние кристалл ичес кие породы, сланцы и мраморы, в результате оголения преобразовались в легкие песчаные почвы… Массивы очень чистого известняка… Вулканические почвы представлены кратерами островов Нисирос и Патмос и пемзовыми галечниками Калимноса. Как правило, они легко разрушаются, образуя богатые красноземы и черноземы».

Занятие поэзией учит постигать природу игры — одного из основных занятий человечества. В своих танцах под звездами дикари пытаются объединить собственные жизни с жизнью небесных тел — соотнести ритмы рутинной повседневной круговерти с ритмами космическими, вершащими круговорот во вселенной. Поэзия же пытается обеспечить такую связь между сбитым с толку внутренним «я» человека, временно поглощенного только собой, и извечным движением вселенной снаружи. Конечно, любому знакомы подобные порывы; но только поэты храбро от них не отворачиваются.

Стихи как акварели, их нужно откладывать, чтобы они хорошенько просохли, прежде чем вносить изменения — на полгода или на полдня, в зависимости от красок, которыми пользуешься.

Эти размышления — плоды дня, проведенного за млением под кипарисом на горе Филеримос — в полном одиночестве. Внизу лежала долина Марины, мягкие кремовые известняки, сплошь источенные зимними потоками, так заросли кустарником, что каждая впадина стала похожа на рот, прикрытый золотистыми усами. Голый выгоревший скелет аэродрома внизу: с обугленным самолетом, напоминал, что ты все-таки в этом мире. Дело в том, что воздух на Филеримосе так разрежен, что простительно вообразить, будто ты находишься в ином, более удачном измерении, где герой наконец-то владеет собой и где действие каким-то образом вновь соединилось с идеей любви. Колыбель эллинов дышала тихо, в полусне.

Маноли все утро сидит на залитом солнцем причале, латая изорванные сети, которые дают ему средства к существованию. Руки его похожи на истертые рога, тупые и грязные, но тяжелые витки сети становятся аккуратными и изящными, словно побывали в руках кружевницы. Он что-то напевает хриплым голосом, похожим на хруст гравия, в губах зажата игла для починки парусов. На нем короткие парусиновые штаны и рубашка из грубой шерсти. Нечесаные серебряные волосы заправлены под грязную матерчатую кепку, к которой его дочь приколола булавкой розу. Утро будет не в утро, если не перекинешься парой слов с этим колоритным старым бандитом, в голосе, жестах и интонациях которого отражен сам дух Эгейского моря. Ступни Маноли распухли от соленой воды, и их явно никогда не стесняли ботинки. Он держит запасные иглы и воск между пальцами ног. Суставы на руках тоже так распухли от ревматизма, что пальцы стали похожи на колбаски.

Его шестидесятилетнее тело напоминает мне древнюю лодку с изъеденными и разбухшими от соленой воды и времени швами; но сердце его все еще молодо, у него восхитительно острый природный ум, который присущ лишь тем, кто не слишком обременен грамотностью. Дочь читает ему газеты вслух. Маноли горячо интересуется международной политикой и на удивление легко улавливает то, что таится между строк в отчетах о конференциях или официальных речах, мгновенно угадывая, что они сулят, удачу или крах, правдивы они или лживы по сути. Он гораздо вернее судит о событиях, чем его английский собрат; но в делах родной Греции разбирается хуже ребенка — особенно в том, что происходит на Родосе.

— Финляндия пробуждается, — пророчески изрекает он.

— Думаешь, она поддастся России?

— Естественно.

— А я так не считаю.

— Ты англичанин. Они ничего не видят, пока оно не случится. Англичане такие медлительные.

— А греки?

— Греки быстрые… пиф-паф… Они решают.

— Но каждый решает по-своему.

— Это индивидуализм.

— Но он ведет к хаосу.

— Нам нравится хаос.

— Маноли, что ты больше всего любишь делать?

— Посидеть, выпить рюмочку-другую.

— Что бы ты сделал, если бы стал всемирным диктатором?

— Сказал бы всем: «Остановитесь. Сейчас же. Мы все сделаем по другому».

— А если не остановятся?

— Тогда устроил бы революцию.

Он хрипло смеется над безнадежностью ситуации — и для людей, и для него самого, окажись он на месте диктатора. И поскольку он истинный грек, то и реакция его вполне типична и предсказуема.

— Если бы я понял, что это безнадежно, взял бы все деньги, какие мог украсть у правительства, и стал бы жить, как раньше.

— И что?

— И мир был бы точно там же, где сейчас. По крайней мере, я бы не сделал его хуже.

В его смехе нет цинизма. Просто он много чего видел в этой жизни и не питает обманчивых надежд. Он полагается наличный опыт; его, можно сказать, вынудили проглотить тонны горечи и исхитриться переварить эту скорбную пищу; и это испытание подарило ему кое-что весьма ценное — надежно укрытое в душе счастье, которое отражается в его лице и жестах, полных своеобычной живой красоты. К примеру, рассуждая вчера насчет Фронта национального освобождения, он сказал:

— Они пришли, чтобы избавить нас от бедности. Видит Бог, нам это ой как нужно. Но не станет бедности, начнутся другие напасти. Видит Бог, мы этого не хотим.

Его манера выражаться всегда тяготеет к пословице — единственной литературной форме, с которой он знаком.

— Забери мою бедность, но есть ли у тебя для меня счастье, которое не хуже того, что у меня вот здесь? — прижимает кулак к волосатой груди.

Нет. Он сам создал свое счастье, взрастил его, как базилик в крохотном горшочке, цветущий на подоконнике у него дома, благодаря терпению и горькой гармонии опыта.

— Но победить бедность — уже кое-что, — говорю я.

Он кивает.

— Это очень много. Но в мире столько людей, которые думают только о себе. Какой бы осел ни шел мимо, они всегда окажутся в седле.

— Но можно оказаться в седле, получив образование, выучившись по книгам.

Маноли закуривает сигарету и выпускает в синеву длинную роскошную струю дыма. Потом он снимает кепку, нюхает розу и водворяет кепку на место.

— Кто может знать, что я приобрету — и что потеряю?

И в самом деле, кто?

Сколько раз я бывал на маленьком кладбище за мечетью Мурада Рейса? Но как-то так получилось, что только сегодня увидел дом, в котором хотел бы жить. Он скрыт нависающими над ним деревьями и загорожен тремя рядами олеандров и рододендронов: в нем есть маленький кабинет, спальня и ванная. И все. Вокруг ствола баобаба выстроен раскрашенный стол: своего рода тенистая столовая. За кустарниками — турецкие надгробия, а над ними кружатся желтоватые серповидные листья эвкалипта. Я стою, прислушиваясь к своему дыханию. Тихо. Словно зеленая листва заглушает звуки с главной улицы, проходящей совсем рядом. Сам дом — поистине жалкий спичечный коробок, но рас положен в столь изумительном месте… я ипредставить не мог, что совсем неподалеку от нашей уродливой гостиницы есть такие красоты. К тому же в домике никто не живет, поскольку его владельца выслали домой в Италию.