Разрыв-трава — страница 30 из 101

За столом, выпив залпом стакан обжигающей самогонки, Корнюха немного размяк, на душе чуточку оттеплило.

— Почему не спросишь, зачем пришел?

— Сам скажешь, когда надо будет, — лукаво улыбнулась Верка.

— Ничего я тебе не скажу. На хрена ты принимаешь кого попало?

— Ну, милый, ты это брось. Кого попало я не принимаю. А тебе присоветую бабью брехню не слушать. Они, вертихвостки, языки обтрепали, меня обсуждая…

— Брешут бабы?

— Да тебе-то какое дело? Ты ешь побольше, говори поменьше. Верка налила еще стакан, придвинулась ближе. — Хочешь, скажу тебе правду? Не было и половины того, что болтают.

— А все ж таки не безгрешная?

— Господи, конечно, не святая! Пять лет одна живу. Муж мне нужен, их в сельсовете не распределяют, самой искать надо. Надоело мне одной. Бабы, которые обо мне треплют языками, того не понимают. Благочестивые дуры! Да им что? Смотришь, иная курица ощипанная, ей муж в тягость, не в радость, Верка посмеивалась, играла ломкими бровями, и Корнюха не понимал, шутит она или всерьез говорит, а когда выпил второй стакан, ему стало безразлично, как она говорит и что говорит.

— Вот что, Верка… Ночевать у тебя буду. Тепло тут. А куда меня положишь, это уж твое дело. Могу спать и на полу, и на твоей кровати.

Утром Корнюха проснулся поздно. Верка возилась в кути. В доме вкусно пахло жареным мясом и пригорелым хлебом, было тепло, вставать Корнюхе совсем не хотелось. Когда Верка подходила к кровати, он зажмуривал глаза, сопел носом. Она заботливо поправляла на нем овчинное, крытое сатином одеяло, отходила. Хорошая она баба, и постель у нее хорошая, а все не то, не то. И неудобно перед ней становится. Пришел, остался, кажется, какую-то надежду дал… Надо ей сказать и сматывать удочки.

Верка его растормошила, смеясь, сказала:

— Эх ты, соня! А я уже успела убраться и блинов испечь. Корнюха начал было говорить, что есть ему не хочется, болит голова и нужно идти домой, но Верка понимающе подмигнула, достала из шкафа бутылку.

— Вот поправляйся.

За столом она ему так старалась угодить, что обезоружила Корнюху, он не мог сказать, что нужно было, снова приналег на самогон.

Прожил он у нее несколько дней. И почти все время был пьян. Но однажды, когда сели ужинать, на столе не оказалось самогонки. Верка налила ему чая, сказала:

— Надо тебе, Корнюшка, домой идти.

— А что там, дома?

— Там не знаю, а тут у нас, вижу, склейки нету. Бабье сердце, Корнюшка, не обманешь.

Он промолчал: возразить было нечего.

За окном сгущались сумерки, постукивал в ставень ветер. Он допил чай, оделся, обнял Верку, поцеловал в губы.

— Знаешь, может быть, я к тебе еще приду. По-другому…

— Навряд ли…

За воротами Корнюха остановился, снял шапку, подставил холодному ветру голову. Череп ломило от боли, в сердце была тошнотная тягость, такая тягость, что сам себя вывернул бы наизнанку. И еще больше, чем три дня назад, не хотелось возвращаться домой, отвечать на неизбежные вопросы Максима где был, что делал? Брехать нет желания, а скажи правду, брат начнет изводить шутками-прибаутками, ловко умеет делать это, стервец.

Но ему вроде как повезло. Дома целое собрание: Игнат (давно ли приехал?), Лучка Богомазов, Стишка Белозеров и Бато Чимитцыренов. На Корнюху внимания не обратили, спорят мужики, как всегда, Батоха трубку сосет, в избе дыму дыхнуть нечем, а Игнат ничего, терпит: дружок курит, его, как братьев, из дому не выставишь. Сидит Игнат у очага, бороду на палец накручивает, слушает всех со вниманием, шевелит морщины на лбу, должно, соображает, что к чему. Больше всех, конечно. Стишка говорит. Ему на месте не сидится, машет долговязый руками, вертится туда-сюда, вспотел весь, оттопыренные уши красные, худощавое лицо блестит от пота. Все на Максима напирает:

— Ты в данных вопросах не кумекаешь! И не говори! — Максим сидит на кровати, вытянув закутанную в бинты ногу, бледный рядом с обветренными мужиками, худой, большеглазый, похожий на подростка, задиристый.

— Сам ты больно много понимаешь! — огрызается он.

— Понимаю, не бойсь! — Максим усмехается.

— Понимаю, сказал пьяный мужик, укладываясь спать под забором, отчего под бок дует: баба опять дверь не закрыла. Ни черта ты не понимаешь. Расскажи, Батоха, как дело было.

— Ну, была коммуна. Хорошо живем. Умных людей слушаем, вперед глядим лучше жизнь видим. Мелкий скот продать, племенной купить молока много, дохода много, деньги есть. Так делаем. Газета пишет: хорошо. Начальство хвалит: хорошо. Меня в город на учеба отправляет. Начальство вперед глядит там коммуны нет, колхоз есть. Бросай коммуна, делай колхоз, живи своим домом, держи свою корову. Тебе племенную, мне племенную все. Колхоз есть, в колхозном дворе скот такой, Батоха согнул крючком палец. Я беги из город. Народ собираю, ругаю, коров обратно отбираю. Кто сдает, кто нет. Начальство идет, меня ругает. Раз колхозник, корова надо. Район еду. Там опять: отдай корова. Тьфу такой колхоз! — Батоха пососал угасшую трубку, рубанул огнивом по кремню, высек целый сноп искр, прикурил. — В город ехать буду, жалобить буду, не дам корова.

— Поезжай, Бато, поезжай, — сказал Максим. — Крутит что-то начальство.

— Ничего не крутит, — возразил Стишка. — Теперь вся политика на колхоз повернута. И ты делай, Бато Чимитцыренович, что тебе сказали, не прошибешься.

— Зачем он так будет делать, если это делу во вред? — закипятился Максим. — Что ты его учишь?

— Как это, во вред? — Стишкины брови полезли на лоб. — Начальство, партией поставленное, дурнее нас с тобой? Так?

— Выходит, дурнее, раз помогло растащить стадо, которому, может, цены нет.

— Верно, верно! — подтвердил Бато. — Зови нас коммуна, зови колхоз, но туда-сюда не виляй, новый жизнь делать не мешай.

— Плохие ваши рассуждения! — осуждающе покачал головой Стишка. — Дай нам волю, распусти, побежим кто куда.

— Мы что, бараны? — спросил Максим.

— Не бараны, но пастух нам нужен.

— Что-то ты не так говоришь, парень, — осторожно заметил Лучка. — Пастух не ведет, он завсегда гонит.

— Ну и что? В том-то и горе, что даже к новой светлой жизни нашего брата гнать надо. Сам не шибко пойдет. Будет вплоть до коммунизма затылок царапать, приглядываться.

— Кому больше нужна светлая жизнь, начальству или мужику? — с усмешкой спросил Максим.

— Всем нужна…

— Ну, с этим я согласный. А раз так, строить надо сообща, думать о ней сообща. А ты другого хочешь перстом указывать, где что делать, и бичом пощелкивать для острастки, чтобы люди живее двигались. Давно ты твердишь об этом, Стефан свет Иванович, еще при покойнике Лазаре слышал твою побаску.

— Это не побаска. Это моя линия. И я ни перед чем не остановлюсь, чтобы изничтожить все старое, ненавистное мне сызмальства.

Корнюха разулся, залез на полати, лег на жесткий потник. Уснуть бы. Но разве уснешь, если звонкодырый Стиха Клохтун вовсю разошелся. Все разговоры, разговоры… А для чего? Какая разница для Максимки, для Стишки, останутся племенные телки по домам или будут в общем дворе? Да и забыли уже Батохиных телок, толкуют, где место начальства, где место мужика. Дураки! Станет у них спрашивать начальство, когда и куда поворачивать. Толковали бы лучше о том, как свою жизнь поставить, чтобы она от разных поворотов не кособочилась. Эх, Пискуны, проклятые Пискуны, перепахали все задумки, как свиньи огород. Сейчас бы и дом свой был, и корова во дворе. Корова, она, видишь, не лишняя будет и при колхозе. А тут ни коровы, ни дома, ни бабы гол, как обкатанный речной камень. Нет, хватит болтаться, заливать душу самогоном. Надо идти к Усте. Зажать ее, змею зеленоглазую, чтобы и пикнуть не смела. Не из-за нее ли всего лишился? Не из-за нее ли столько душевных мук принял? Пусть попробует уросить, чужим добром козырять, куражиться над ним, кругом обманутым. Пусть только попробует!


23


Медленнее, чем лед на мартовском солнце, таяло горе Насти; помаленьку притерпелась к одиночеству, ночным страхам, научилась управляться с хозяйством, смирилась со своей обидной долей пи бабы, ни девки; лишь к людскому злословию не могла привыкнуть, падкие на пересуды сплетницы обтрепали сарафаны, разнося по домам слухи, один чуднее другого, молва о ней расцветала едким цветом выдумок и догадок; беззубые ревнители старины скоблили ее гневными взглядами не смягчило семейщину и то, что у Насти столько бед сразу. Тяжело жилось ей. Порой даже задумывалась: стоит ли жить так? Но эти мысли приходили в голову все реже. Мало-помалу жизнь налаживалась. Стишка Белозеров, занявший место Лазаря, настойчиво навязывался с сельсоветской помощью, ей была приятна эта забота, но она не хотела, чтобы помогали чужие люди да еще по принуждению председателя Совета, отказывалась, а Стишка не понимал, чего она церемонится, допытывался:

— Так-таки ничего и не нужно?

— Ничего.

— Может, стесняешься? Зря. Политический момент значит: Советская власть своих в беде никогда не оставит.

— Спасибо, но мне ничего не нужно.

— А ты подумай. Ради геройски погибшего Лазаря Изотыча… Душевно жалею его я, Настя. Расплатился жизнью за свою мягкость. Притиснуть надо было сволочню, чтобы кровь из носа брызнула, а он доказательства давай. Какие доказательства, когда от Пискуна, будто от гулевого кобеля псиной, на версту чужим духом воняло! Не-ет, с такими чикаться нечего.

Его неистовая ненависть к деревенским оглоедам словно подстегивала Настю, после разговора с ним она проходила по улице, не пряча глаз. Пусть думают и говорят, что хотят.

Изредка, приезжая с мельницы, наведывался Игнат. Долго он не засиживался, спросит о том о сем, уйдет. Как-то раз в колхоз посоветовал записаться.

Колхоз я очень одобряю, неторопливо говорил он На мельнице у меня житье тихое, обо всем передумал. Станут люди артельно работать, притрутся друг к дружке, и меньше будет горлохватства, зависти. И с нажимом заканчивал: Очень верю я в это.