9
На бугре возле мельничной плотины лежал расколотый жернов. Он лежал тут с незапамятных времен. Шершавая плита камня потемнела, зарубки набоек сгладились, трещина была забита землей, и в ней росла мягкая густая трава; рядом стояла старая ель, когда к мельнице пробивался низовой ветер, она слегка поскрипывала, будто жалуясь па свою старость. Вечерами на жернове Игнат любил отдыхать, неторопливо раздумывая о жизни. С наступлением полевых работ люди на мельницу приезжали совсем редко. Ему давно хотелось перебраться в деревню, но бригадир Абросим Кравцов попросил приготовить к сенокосу побольше вил и граблей. Игнат с охотой взялся за работу. Утром уходил в лес добывать березу, годную на поделки, после обеда распаривал и зажимал в колодки рога вил, выстругивал зубья грабель. Вечером, усталый, садился на камень, слушал шорохи леса, смотрел па ровную гладь труда и думал, думал…
Одиночество, такое желанное раньше, все больше тяготило его, и все сильнее, неизбывнее становилась тоска по иной жизни. Иногда казалось, что зря он томит себя думами, ведь это так просто пойти к Настюхе и разом все решить. Но ходу этим мыслям не давал. Боялся, что так и сделает. Примет его Настюха, не оттолкнет, только примет, скорее всего, не по душевному влечению, а по слабости женской (даже ему, мужику, одному тяжко, каково ей, бабе?), примет, но жизнь не склеится, и принуждены будут они мытарить друг дружку или расстаться навсегда. Тогда даже и надежды не останется, все уйдет в прошлое, все будет позади…
Жизнь катилась, не задевая его, счастливая и горестная вместе, одаривала людей радостями, приносила печали, тревожила и умиротворяла. Гасли прежние споры мужиков, разгорались другие, исчезали старые заботы, появлялись новые. Колхоз, о котором так много толковали, живет уже не первый год, хотя до сей поры кое-кто предрекает ему развал и погибель. Но все это как бы и не касается его.
Бежит время. Давно ли, кажется, родился у Максима Митюшка, а уже и на ноги встал, бегает, разговаривать начал. И у Корнюхи парень родился.
Был у него недавно Корнюха. Приехал не с помолом, просто так, в гости. Из тулуна вывалил на стол ковригу ржаного хлеба, кусок сала, поставил бутылку водки.
— День рождения у сына… — Большим охотничьим ножом развалил сало на толстые ломти, налил водку в кружки. — Подвигайся. Дробалызнем за хорошую долю парня! Я дома уже приложился. Да одному что-то не идет. Про тебя вспомнил…
— Максю бы позвал.
— А ну его. Как сойдемся, так спор. Надоело!
— Что вы делите, понять не могу, — вздохнул Игнат. — Братья же…
— Бестолочь он… Ну, поехали, — Корнюха выпил, насадил на конец ножа ломтик сала, разжевывая, невнятно сказал: — Из партии чуть было не выперли, а ему все неймется.
— Чуть было не считается…
— Дорыпается, и выпрут. Говорю ему: сиди тихо-смирно. Да куда там, активный! Наскребет на свой хребет, вот увидишь. На меня небось ни одна собака не гавкает. Не высовываюсь… Для себя своего умишка хватает, а учить других нет надобности.
Долго языком чесал Корнюха. И все о себе да о том, как он жизнь здорово понял. Говорил и с аппетитом уплетал сало. Выговорился, Игната похвалил:
— Ты, братуха, молодец! В стороне от всякой бяки, сам но себе, сам для себя… Только одичал ты тут. На колдуна начинаешь смахивать. Женись, Игнаха… Без домашности тусклая твоя жизнь будет.
Не в радость была Игнату хвастливая речь Корнюхи. Не нравилось и то, что сидит он за столом этаким хозяином, неприятно было, как ладонью вытирает блестящие от сала губы…
Проводив брата, целый вечер думал о нем. Жернов за день нагрелся на солнце и долго был теплым. Шумела вода, сбегая из пруда мимо колеса по отводному желобу; из глубины падей вместе с сумерками поднималась сырая прохлада, на белых копнах облаков розовели отблески зари; над головой с шелестом разрезали воздух дикие утки и тяжело плюхнулись на воду; испуганно рявкнул гуран, эхо многократно повторило его рев; от речки потягивало сладким угаром цветущей черемухи. И совсем не хотелось Игнату думать о брате худо, с осуждением. Нашел парень свое душевное успокоение вот и ладно. Пусть живет, как ему глянется. Может, в этом и суть вся, что не надо слишком много думать о том, что было, и о том, что может быть. Зачем тому же Корнюхе волочить за собой память о прошедшем, помнить, что есть на свете человек, которого переехал телегой своей жизни? Сумел отцепить тяжкий хвост что ж, хорошо, радуйся этому. Вот у него так не получается. Нет-нет и вспомнит погибшего брата Макара, и Стигнейку Сохатого память не обходит. Для чего было все это? Для того, чтобы Корнюха не скупыми ломтями ел сало?.. Для того, чтобы он, Игнат, сидел на треснувшем жернове, никому не нужный размыслитель о жизни, и проводил время в тоске о несбывшемся? Наверно, и для этого тоже, по больше для того, чтобы всяк человек на земле счастливым себя чувствовал. Только такую плату можно принять за кровь Макарши и тысяч других хороших ребят. Но счастья для всех не хватает. В одиночестве проводит свою молодость Настюха, жестко правит деревенским миром неспокойный Стишка Белозеров, мучает себя за других Максимка. И каждому из них для счастья нужно совсем не то, что другому. Нет одной меры на всех. А может, и есть такая мера, да не нашли ее еще люди, может, потому-то и мучаются, что найти не могут? Как понять все это?
В конце лета на мельницу неожиданно заявился Ферапонт. Пришел с котомкой за плечами и костылем в руках смиренный и тихий, как божий странник.
— Хожу, сынок, по добрым людям, питаюсь чем бог пошлет.
— Где дети-то твои?
— А там… — он неопределенно махнул рукой. — Тебя вот вспомнил. К вере нашей, памятую, привержен был. Веруешь ли?
Давно Игнат забросил святое писание, не отыскав в нем ответа на бесчисленные вопросы, и не молился уже, как раньше; просто нес в душе надежду, что со смертью человека не все кончается, остается его дух никак невозможно, чтобы ничего не оставалось, не может этого быть.
— Что молчишь, сынок? Спрашиваю: веруешь ли в господа бога, создателя всего сущего?
— Ну, верую, — с неохотой сказал Игнат.
— Слава те господи! Ферапонт истово перекрестился. А многие мужики совсем обасурманились… Когда встречу истинно верующего, в душу светлая радость вливается…
— Как выпустили… оттуда-то?
— На что я им, когда на краю могилы стою. Срезали колос, вышелушили зерна…
Старик сидел на берегу пруда, опустив босые ноги в прозрачную воду, шевелил пальцами, взмучивая ил, поднимая со дна гнилые стебли осоки.
— У кого живешь?
— Где придется. Больше у Лифера Иваныча. Он тоже настрадался от детей антихристовых, понимает. Переменился народ, Игнатий. Посмотрю, и душа плачет. Не остается благочестия, греховными помыслами люди переполнены. Господи, мог ли я думать когда-то, что меня, пастыря веры нашей, будут гнать от порога дома, как пса смердящего!
— Кто же это так?..
— Э-э, сынок, есть нечестивцы. Великое испытание наслал на нас господь. Но кончится оно, и примут погрязшие в грехах страшную кару, воздаст им праведный за все безумства! В голосе Ферапонта послышались прежние рокочущие нотки. Помни об этом, сынок, не давай соблазнить себя погубителям душ, противься силе нечестивых.
Игнат косо глянул на старика. Не такой уж он смиренный, каким прикидывается. И сразу вспомнился Сохатый, и мертвый Лазарь Изотыч. Глухо спросил:
— Чему же мне противиться? Живу по своему разуму.
— По своему ли? Всех православных, будто скотину, в стадо сгуртовали. Мало того, скоро на ноги железные путы наденут, взнуздают стальными удилами.
— Зря ты, старик, такие сказки сказываешь. Отпустили тебя, ну и живи потихоньку, молись богу за себя и за других, не баламуть добрых людей.
— Вон как? — старик молодо и остро посмотрел в лицо Игнату. — А говоришь, верую. Как же можно веровать и терпеть надругательство над верой? Иконами печи топят, на нехристях женятся, имущества лишают… Где же у тебя глаза, Игнатий?
— Иконы из домов силой выкидывают плохо, что и говорить…
— Кругом насилие, разбой! — не дав договорить Игнату, спешил все выложить Ферапонт. — Кругом беззаконие! Эх, Игнатий, Игнатий, очнись, погляди!.. За что Лифер Иванович разграблен? За что меня всего лишили?
— Ты с Лифером себя не равняй! Он одно дело, ты совсем другое. Кто, как не ты, науськивал Сохатого? Вот уж кто был насильник и грабитель! Волком рыскал по земле… А кровь Лазаря Изотыча на чьих руках? Об этом ты помалкиваешь? А то, что вечно голодные ребятишки таких мужиков, как Петруха Труба, впервые досыта хлеба наелись, тебя не касается? А то, что одинокой бабе, такой, как Настюха Золотарева, колхоз стал опорой и защитой, не видишь? Игнат говорил медленно, не повышая голоса, сдерживая вспыхнувшее вдруг раздражение. — Ты брось, старик! Хватит смут. И крови хватит.
— А кто хочет смут и крови? — Ферапонт вытащил из воды ноги, обтер их травой, стал обувать ичиги. — Ты что-то, Игнатий, недопонял.
— Все понял, слава богу, битый.
— Я же просто хотел умственно порассуждать. Тишина тут, благодать, душе успокоение… Ферапонт снова говорил тихо и гасил веками огоньки в глазах. — Пришел к тебе пожить, отдохнуть от суеты мирской, лесным духом здоровье наладить. Но вижу, не примешь.
— Живи, если хочешь. Не тесно.
— Спаси Христос! Поживу…
Пробыл Ферапонт на мельнице несколько дней. Подолгу молился, бил поклоны, касаясь лбом щербатых половиц зимовья, снова и снова втягивал Игната в разговор о греховности нынешней жизни, но тот больше отмалчивался. Игнат считал, что в первый день сказал ему все, что надо было. Он обрадовался, когда старик надел котомку и взял в руки палку, но из вежливости сказал:
— Живи, куда торопишься?
— Пойду, — вздохнул Ферапонт. — А ты, Игнатий, слова мои из головы не выкидывай.
Опираясь на палку, он тяжелым шагом пошел по дороге. Его ичиги взбивали серую пыль, и она оседала на свежую зелень обочины, на головки лесных цветов…