– А тетка Фетинья меня за твоего Илью сватать хотела, – неожиданно сказала Лукерья. – Он на тебе женился, а мне – досада. Уж такая была досада!.. Вот она, жизнь-жестянка наша. Никогда не узнаешь, что тебе приготовлено.
В голосе Лукерьи было печальное удивление. Панкратка тоже удивился. Что это она говорит-то? Если бы отец женился на ней, она бы, выходит, и была его матерью? Или как? Или отец не был бы его отцом, а отцом Андрюхи? Разве может быть такое?
Пришла бабушка. Что-то положила на стол – стукнуло. Зашеборчала спичками. Вспыхнула лампа. Бабушка протерла и поставила стекло. Фитиль не увернула, как делала обычно, сберегая керосин, и непривычно яркий свет залил избу. На столе Панкратка увидел булку хлеба.
– Панка, беги в погреб. Марья, доставай из печи картошку, – распорядилась бабушка всегдашним ровным и строгим голосом.
Булка была большая, высокая, стало быть, из хорошей муки. Расстаралась бабушка… Радуясь, что на ужин будет не одна надоевшая картошка, Панкратка быстро сбегал в погреб, принес пласт квашеной капусты. Бабушка уже резала хлеб. Один ломоть, другой… Хорошие ломти отваливает. По целому не даст, каждый надвое раскроит. Третий, четвертый, пятый… Смотри-ка, всю булку разрезала, сложила ломти на тарелку и всю эту гору хлеба поставила на стол. Из сеней принесла увесистый кусок сала и тоже весь разрезала. Салом она очень дорожила. Жарила по небольшому кусочку – картошку приправлять, да и то не каждый день.
Собрав на стол, бабушка полезла в подполье, достала бутылку. Стирая с нее пыль, сказала:
– На встретины берегла… Ну, кажись, все, садитесь.
Бабы начали было всхлипывать, но бабушка их остановила:
– Не травите душу ребятне. Да и себе тоже.
Водку она выпила одним духом, заедать горечь ничем не стала, дождалась, когда все выпьют, и уже только после этого потянулась к капусте.
Разговор за столом никак не складывался. Скажет кто-нибудь слово-два, и снова молчание, тяжелые вздохи. И ели тоже вяло, без охоты. Один Акимка не робел. К картошке и капусте даже не притронулся, зато ломоть хлеба с салом умял мигом, посмотрел на бабушку, на мать, потянулся ко второму. Панкратка ткнул его в бок, но брат сделал вид, что тычка не заметил. Панкратка положил перед ним горячую картофелину – вот что ешь! Акимка покосился на картофелину, спокойно управился со вторым ломтем, сложил ручки на стол. Наелся. Однако стоило Панкратке отвернуться, как Акимка – ну не паразит ли! – завладел третьим ломтем. Правда, небольшим. Зато навалился на сало. Отщипнет кусочек хлеба, к нему – кусочек сала. Не выдержал Панкратка, стукнул его по руке. Акимка застрелял глазами туда-сюда, соображая, что для него лучше – заплакать или промолчать?
– Пускай ест, – сказала бабушка. – И ты, Панка, ешь как следует.
– У него же брюхо заболит!
– Не заболит… – проурчал, не переставая жевать, Акимка. – Я дюжой.
– Ты не дюжой, ты обжористый!..
– Перестань! – поморщилась мать.
– Ох ты, горе-горюшко… – завздыхала Лукерья. – Сколько до войны и хлеба, и всего было. Знатье, запаслись бы. Теперя сиди на пайке, играй в зубарики…
– Кто думал, что так все обернется, – проговорила Дарья. – Да и как усидишь на запасах, когда такое дело?..
– А и верно, – согласилась Лукерья. – Все отдашь, только бы такой беды не было… Ох, горе-горюшко… Ну, пойду я, бабоньки.
Следом за ней засобиралась и тетка Дарья. Уже одетая, опять присела на лавку.
– Поговорить бы надо, тетка Фетинья. Оно и не ко времени вроде, да и тянуть резону нету. Мыслю, Марье надо к отцу перебираться.
Бабушка долго молча смотрела на нее, перевела взгляд на мать.
– А ты что, Марья, скажешь?
– Не знаю. Пусто у меня сейчас в голове. Но, наверное, лучше будет, коли уйдем.
– Кому? Кому лучше-то?
– Тяготим же мы тебя. Ртов вон сколько…
– Не говори так, Марья. Не то ты говоришь. О другом надо говорить. Ты, Марья, старое позабыть не можешь. Так вот… Сейчас я перед тобой готовая на колени встать, чтобы и за себя, и за него простила мне мою дурость. Но я-то сама себя никогда не прощу.
– Зачем говорить про это? – словно бы чего-то пугаясь, сказала мать.
И Панкратке тоже стало чего-то боязно. Что-то вдруг натянулось балалаечной струной, до того туго натянулось – тронуть нельзя, иначе лопнет со звоном.
– И все-таки говорить про это надо. – Бабушка помолчала. – И что сегодня – правильно. Пусть уж все разом… Держать вас тут я правов не имею. Не заслужила таких правов.
– Да не в этом дело! – почти закричала мать.
– В этом, Марья, в этом… А у меня теперича только вы и остались. Без этого… Спроси: для чего жила, зачем жить дальше – не знаю. Вот… Кажись, все сказала. А как ты порешишь – твое дело.
Бабушка медленно поднялась, оделась и вышла из дома.
– Беда, – покрутила головой тетка Дарья, – беда, да и только.
– Что же мне делать-то, сестра? – заплакала мать. – И ее жалко.
– Как не жалко… – отозвалась тетка Дарья, – что и говорить… И ребятишкам тут способнее, и…
– Мы никуда отсюда не пойдем! – перебил Панкратка тетку.
– Цыть, семейский еретик! Тебя высказываться кто просит? – насмешливо проговорила тетка.
– Он правильно говорит. – Мать вытерла ладонью слезы. – Что искать, куда идти? Останемся.
– Смотри… Потом не вякай. А ты… – тетка погрозила Панкратке пальцем, – вздумаешь мать обижать – ноги повыдергаю и в другое место вставлю.
IV
Пели петухи.
Совсем не так пели, как раньше. Бывало, на скамейках еще обжимаются парочки – коротка ты, ночка летняя, всласть не наговоришься, не нацелуешься, – еще вовсю плещется, переливается звездная россыпь, и дух от земли, от травы идет теплый, не остывший, а какой-нибудь непоседливый провозвестник грядущего дня лихо и радостно, во все горло прокричит свое «кукареку», за ним – другой, третий, и пошло-поехало… Скоро, однако, все стихнет. Первые петухи поют недолго. Словно для того, чтобы разогнать по домам парочки.
С первыми петухами молодые укладываются спать, старики просыпаются.
Тишина.
Полоска зари, густая и сочная, ложится на зубцы гор, расплывается, становится прозрачнее, ее отсветы падают на волны Бормотухи и пляшут на перекатах. На бледнеющем фоне неба прорисовываются очертания кустов и деревьев, домов и изгородей. И тут начинают петь вторые петухи. Поют ошалело, неистово, стараясь перекричать друг друга. От звона голосов встряхивается, полнится жизнью летнее утро.
Теперь – не то. Извели матерых петухов. Остались кочетки с хлипкими, непоставленными голосами. Да и тех совсем мало. Петушок на два-три двора. Крики их, слабые и разрозненные, тоску наводят.
И все же худо ли, хорошо ли запели петухи – пора за дело браться. В рассветной рани затренькали ведра, засопели коровы, зачмокали губами телята, жадно припадая к материнскому вымени.
Едва развиднелось, а дойка уже закончена. Хозяйки выпускают коров на улицу.
В харанутском конце коров собирал Андрюха Манзырев. Он позевывал, вздрагивал от сырости, текущей от Бормотухи, и, хотя коровы споро шли привычным для них путем, покрикивал:
– Ач, ач, пестрые-комолые, бурые-рогатые!
Крик помогал согнать дрему.
Через плечо Андрюхи была перекинута лямка, к ней привязана пустая холщовая сумка – все как полагается. В старину пастухов прикармливало общество. Кто даст лепешку, кто калач или шанешку, кто луковицу. Теперь делается иначе, дают не как попало – чего давать-то? Очередь установлена, подошел черед – делись чем можешь.
У дома Степана Балаболки Андрюха остановился, постучал в окно. Створки приоткрылись, Степан Балаболка высунул на улицу лысеющую голову:
– А-а, Андрей Михайлович… Как живешь-можешь? Как здоровье у матери? Что пишет батька?
– Батя посулился на побывку приехать…
– Слышал… Ты почему штаны все время поддергиваешь – привычка или опушка слабая? Если слабая, ушей. Или опояску сделай.
Стадо уходило. Коровы уже скрывались за поворотом. Андрюха понял, что, если он будет покорно слушать Балаболку, стоять ему тут до обеда.
– Дядя Степан, сегодня твоя очередь…
– Ты что говоришь? А я запамятовал, совсем запамятовал, Андрюха. Вот голова – два уха. – С этими словами Степан Балаболка скрылся в доме, через минуту показался снова, протянул сырой и тяжелый, будто из глины, кусок хлеба: – Вот, бери… – Раздумчиво поскреб пальцем прогалину на голове. – Ты чего не того? Подожди же… – Степан Балаболка подал две очищенные картофелины: – Бери. Ага… Постой. – Он опять скрылся в доме, принес небольшую булавку: – По нынешним временам цены ей нету. Возьми, штаны пристегнешь, они и не будут спадать…
Андрюха бегом побежал догонять стадо. Оно уже втянулось в переулок, что спускался к Бормотухе. С семейского конца в этот же переулок вливалось другое стадо. За спинами коров, в облачке пыли мелькнула выбеленная солнцем голова Панкратки.
– Здорово, Панка!
– Здорово, Андрюха!
По лицу Панкратки маковыми зернами рассыпались веснушки, голубые глаза весело блестели. На боку у него тоже болталась сумка.
Стада, щелкая копытами по прибрежной гальке, спустились к воде. Коровы ловили губами быструю, прозрачную воду. Утолив жажду, одна по одной тянулись вдоль берега, на ходу пощипывая придорожную лебеду.
Черемуха отцвела, лепестки снежинками осыпались на мокрую от росы траву. В кустах копошились, разноголосо щебетали птицы.
– Кажись, жарко будет, – сказал Панкратка. – Будем держаться ближе к реке, накупаемся.
Андрюха посмотрел на речку. Вода в ней и в самую жару не сильно нагревалась, а сейчас даже на вид была холодной. Но с той стороны, из Заречья, кто-то спустился к речке и стал раздеваться.
– Смотри, с ранья в воду лезет…
Панкратка всмотрелся.
– Сюда идет… Что тебе дали, Андрюха?
– Сдобу с маком отвалил твой дед. Полюбуйся.
Панкратка заглянул в сумку, потрогал кусок хлеба.
– Дед бы дал. Раз не дал – дать нечего.
– Заступаешься? Потому что он твой дед. А тебе что отвалили?