Клим Антипыч замолчал, и Степан скромно вставил:
– Стараемся. Текущий момент как-никак понимаем.
– Тяжелейшее время, Степан Терентьевич. Тебе доверили самое ценное – хлеб. Трудно он нам достается, цена ему непомерно высокая. Не всякому его доверить можно.
Стало ясно – осечка. Курить захотелось – спасу нет, но завернуть папиросу не решался, робость какая-то напала.
– Есть люди, – говорил Клим Антипыч, – готовые на цыпочки подняться, на ходули встать, чтобы выше других казаться. Глупость… Стоишь ты на вершок ниже или на аршин выше других – суть не в этом. Важно стоять на своем месте. Мы с тобой, Степан Терентьевич, все хорошо понимаем – так ведь?
– Оно, конечно…
– Да и выбирать сейчас не приходится. Я бы вот пчелами занимался…
Пчелами бы занимался? Наверно бы, занимался. Насекомое-то, видно, и вправду замысловатое. Умственному человеку есть над чем мозгами пораскинуть. Опять же и мед – продукт. Внукам-то было бы радости сколько.
И он как-то быстро, легко примирился с тем, что Клим Антипыч перекрыл дорогу к председательскому столу. Ему даже стало казаться, что он не очень хотел сесть за этот стол. Бог с ним, пусть садится кто-то другой…
– Клим Антипыч… ежели, к примеру, улей-другой пчел куплю…
– Заинтересовало?
– Занутрило что-то, зацепило. Я смогу…
– С удовольствием помогу, Степан Терентьевич. И книги почитать дам. У меня есть очень интересные книги.
Домой Степан возвращался, гордо выставив острый подбородок. Ахнут мангиртуйцы-то. Все Балаболка да Балаболка, а Балаболка не из тех, кто шилом воду пьет и лаптем щи хлебает.
VI
За время отпуска на постных и скудных харчах Михаил Манзырев крепко избыгал, сил совсем не прибавилось, скорее наоборот. Очень досаждала сосущая пустота в желудке. Что бы ни делал, чем бы ни занимался, в голове одна и та же дума – где бы, чего бы поесть. Сухой паек, привезенный им, прибрали моментально. Колхозная еда известно какая – умереть не умрешь, а и жить не будешь. Хорошо еще, что огородина подошла, картошку подкапывать начали, ну там огурец какой, лист капустный. Только все это трава, не мужичья еда. От нее становишься похожим на брюхатую бабу.
Тайга-кормилица была рядом, ружье хранилось в полной исправности, но припасов к нему не осталось. Были припасы, да Лушка ли раздобрилась, отдала кому-то, или Андрейка, чертенок пакостливый, распулял…
Уже в конце отпуска поехал в район, случайно встретил однополчанина (повезло человеку, вчистую из армии списали), разжился у него несколькими зарядами. И сразу же отправился в тайгу.
В сидьбу залез перед закатом солнца. Долго ворочался, прилаживаясь к месту. Поставил на рогульку ружье, прижался щекой к теплому дереву приклада. От прорези прицела через медный пупырек мушки глаз прокинул невидимую линию к яме солонца, выбитой зверьем в косогоре, затянутом мелким ерничком. Вроде бы ладно… Выдернул из головы волос, подержал его на весу, проверяя, откуда тянет воздух. Тянуло от ямы. Все как надо. Ну а теперь – лежи не дыши и держи ушки на макушке.
Вершины гор еще купались в желтом солнечном свете, и золотились края редких облаков, а в пади уже засинели сумерки, полезли вверх по склонам, размывая очертания деревьев; все сливалось в одно целое, просветленное белыми полосками – стволами берез.
На этих солонцах исстари, с времен незапамятных, охотились Манзыревы. И отец, и дед, и прадед. Другие сюда не совались. Такой в тайге порядок: солонцы, как поле, переходили по наследству.
Сколько было пережито здесь томительных часов ожидания и сладостных минут утоленного азарта…
Сегодня он ждал иначе, с холодноватой уверенностью. Добыча будет. Ее просто не может не быть. Не сегодня, так завтра.
Над головой звенели комары. Мелкая мошка – гнус проклятущий – лезла в глаза, в ноздри, крапивой жгла уши. Но он терпел, не шевелился. Зверь к солонцам идет сторожко, вспугнуть его в два счета можно.
Чтобы время шло быстрее, надо бы думать о чем-то хорошем, но ничего такого в голову не приходило. От назойливого зудения гнуса где-то глубоко внутри мутилось, густело раздражение. Кровопийцы ненавистные, твари никчемные… Постепенно раздражение перекинулось и на другое. Пролетел отпуск-то. Опять, поди, на фронт шуранут. Сейчас, конечно, воевать легче, кое-чему научились, да и немец не тот уже, получил по сопатке, назад покатился. А все ж таки – фронт… Раз пронесло, два пронесло, а на третий… Ну, а служба в тылу? Кормежка чуть лучше, чем здесь, а гоняют как сидорову козу. Тут тоже хороши. Кровь свою проливал, есть у него полное право отдохнуть, сил набраться, а его наравне с прочими голодом морят. И гнус последние соки вытягивает…
Вдруг все эти мысли отлетели. Он не услышал ни единого звука, но нутром почуял, что у солонца кто-то есть. Затаил дыхание. При свете крупных, низко нависших звезд обостренным до предела зрением различил смутное пятно берега ямы и на этом пятне шевеление чего-то живого. Слился с ружьем, плавно нажал на спуск. Выстрел расколол горы, дробясь, камнепадом раскатился по закоулкам падей.
Затрещали сучья, послышался тяжелый поскок, затем – падение на землю тела и захлебывающийся хрип.
– Есть, – негромко сказал он себе.
Первым делом растер пылающее лицо и вздутые лепехами уши. Сел и почувствовал, как отекли, задубели от неподвижности плечи и шея. Поболтал головой и руками, разгоняя ломоту, неторопливо пошел на затихающие хриплые звуки. Кого, интересно, завалил? Косулю, гурана? А может быть, изюбра?
Оказалось – гуран. И не очень большой. Он лежал на боку, подергивал головой, рожки задевали за ветки ерника, раскачивали их, и жесткие листья тихо шелестели.
Торопливо развел костерок, вынул нож, вонзил в горло гурана. Брызнула, цевкой ударила черная в свете костра кровь. Подставил под нее кружку. Наполнив, припал губами к краю. Знакомый, но почти позабытый сладковато-солоноватый вкус горячей крови пробудил ненасытность. Опорожнил кружку и снова подставил под иссякающий ток крови, но пересилил жадность, пить больше не стал. Насобирал дров, разложил большой огонь. Пока разделывал добычу, нагорели угли. Бросил на них кусок печени.
Поужинал неторопливо и плотно. Тут же сгоношил постель – накидал на землю пружинистых веток ерника. Лежал спокойно, всем телом отдаваясь сытому отдыху, и медленно, бездумно, как в парной туман, погружался в сон.
За ночь на небо наползли тучи. Утром вдруг хлынул спорый и шумный дождь. Шел, однако, недолго, тучи скатились за горы, выглянуло солнце. По вершинам леса скользил ветерок, и деревья отряхивали с ветвей сверкающую влагу. Воздух стал чистым и хрустально-прозрачным.
После дождя Михаил снова жарил печень и мясо. Пора было собираться домой, но он медлил, сидел на валежнике, курил самосад, слушал краем уха переклик птичьей мелочи, и трудная дума точила нутро. Почему он должен уходить отсюда, может быть, и навсегда?
В село вернулся под вечер. Дома пусто, Лушка еще не вернулась с работы, сын – с пастбища. Время тащилось, как борона за худой лошадью.
Хорошо, что Лушка не припозднилась, пришла засветло. Радуясь добыче, не передохнув, забегала, засуетилась, загремела посудой. И на него накинулась:
– Чего сидишь-то? Давно бы дров нарубил и огонь запалил!
Ее веселость не передалась ему. Глупая баба… От такой малости раскудахталась… Угрюмо смотрел в окно на тесовые крыши домов, прихваченные изумрудным пушком мха. Собачье время. Все перевернуло, сбило с места…
Жена глянула на него раз, другой, примолкла и радостную суетливость поумерила.
По улице с сопением, мычанием, тяжело попирая землю копытами, прошло стадо, заполнив ее запахом потной шерсти, горячей пыли и горьких степных трав. В дом забежал сын, повел ошелушенным носом, унюхал мясное варево.
– Добыл, батя?
– Ну. Добыл.
Сыну любопытно – где да как добыл? Тут же попенял отцу: мог бы взять с собой, не маленький, сидел бы тише мыши. Мало-помалу растормошил его Андрюха. Но ужинали все-таки молча. Сыну за столом было не до разговоров, грыз кости – за ушами трещало. Жена же что-то пригорюнилась, то и дело сдерживала вздох.
Первым управился с едой Андрюха, тут же наладился бежать на улицу. Мать что-то пошептала ему на ухо, и он убежал. Но вскоре возвратился. Вместе с ним пришли ребята Ильи Трофимова – Панкратка и Акимка.
Лушка усадила их за стол, придвинула чугунок.
– Штец похлебайте, дичинки отведайте.
Старший, Панкратка, сразу же взялся за ложку, а младший, Акимка, дичился, с опаской поглядывал на хозяина голубыми глазенками. Лушка тронула его за плечо, ласково велела:
– Ешь, дурашка…
Ласковый говорок ее пробудил у Михаила давние, полузабытые подозрения. Он знал, что Лушка наметилась было замуж за Илью. Не выгорело. За него, Михаила, пошла по доброй воле, никто ее за руку не тянул и в затылок не подталкивал. Раз такое дело – забудь про старое, на кой ляд тебе оно? Так нет, чуял, душой все туда, к несбыточному тянулась. Спрашивал ее не однажды – запиралась, слезу пускала. То верил, то не верил. Теперь видно – тянулась… Вишь ты, голосок ручейком журчит, будто Панкратка и Акимка ей не чужие. То, что Илье предназначалось, на его ребят перенесла… Невозможная канительность эта только в бабьей душе и может ужиться…
Вспомнил вдруг, что Ильи нет, отодвинул эти досужие мысли, вышел на крыльцо, закурил.
Знойная тягота дня опала, в посвежевшем воздухе тоненько гудели комары, за дворами что-то торопливо, неумолчно лопотала-лопотала Бормотуха. У него вдруг заныла, засвербила рана в боку…
Над забором показалась голова соседской девки.
– Дядя Миша, я в конторе была. Тебе велено прийти. Начальство из района…
– Сейчас?
– Прямо сейчас и велено…
В селе было темно и тихо. Окна цедили квелый, золотушный свет; не достигая земли, он рассеивался в серой сумеречи. В конце улицы в тоскливом одиночестве тренькала балалайка.
Контору освещали две лампы-семилинейки. На председательском месте, кособочась, сидел Клим Антипыч, рядом с ним сутулился сухонький старичок – председатель семейского колхоза Иван Афанасьевич Минаев. Чуть в стороне откинулся на спинку стула, далеко вперед вытянул ноги в косолапых ичигах Степан Балаболка. На лавке вдоль стены расположились еще человек восемь – бабы и старики. Михаил примостился у дверей на краю лавки, но Клим Антипыч подозвал его, подал левую, здоровую, руку: