Разрыв-трава. Не поле перейти — страница 18 из 52

Еще в прошлом году Панкратка пробовал косить. Получалось худовато. Сил не хватало протащить косу. Сейчас сразу почувствовал, что дело пойдет хорошо. Отцовская коса ловко легла в руке, ее узкое змеистое лезвие почти без усилий скользило в траве. Правда, прокос получался заметно у´же, но трава срезалась так же чисто и ровно, как у бабушки и деда.

Острые и жесткие корни скошенной травы приятно щекотали задубевшую кожу на подошвах ног, сонная вялость прошла, разогрелся, лоб, открытая грудь слегка холодели от доброй рабочей испарины. «Вжик, вжик», – пели косы. Бабушка ушла далеко вперед. В широком сарафане, туго перетянутая цветастым тканым поясом, издали она казалась молодой и стройной. А дед, наоборот, весь сгорбился, он все приседал и приседал, и со спины было видно, что косить ему тяжело и не очень хочется.

– Давай, давай! – весело крикнула бабушка. – Мужик, а отстаешь. Гляди, Панка обрежет пятки-то.

Бабушка радовалась, что так легко и просто может обставить мужика и что внук ее расторопно, уверенно ведет свой пока неширокий прокос. Ее радость заражала и Панкратку.

Но, сделав два прокоса, бабушка ушла. Ей надо было подоить и свою корову, и успеть на дойку колхозных.

Из-за гор выкатилось огромное и яркое, будто омытое ненастьем солнце. Дед добил прокос, повалился на валок травы, вытер подолом рубахи слипшиеся от пота волосы.

– Все, Панка… На службу пора.

Покурив, он ушел. Панка решил сделать еще один прокос. Но коса почему-то потяжелела, носок ее стал частенько запахиваться в землю.

– Э-эй!

Оглянулся – на прясле висит Васька Плеснявый. Голова на солнце – как костер.

– Чего тебе?

– Ты, Панка, того… Не буду больше. Так что собирайся.

– Разуй глаза, видишь, чем занят? Хозяйство на мне. С пустяками валандаться мне некогда. – Высунул из берестяного чехла, привязанного к поясу, оселок, принялся править косу.

Васька подался восвояси. Одному придется пасти, пока не найдет напарника. И жалко почему-то стало Ваську. Худо одному. Вот и у него коса спотыкается… Не потому что устал: ушли бабушка с дедом, и как-то разом потускнела работа…

VIII

С надоедливым однообразием скрипело старое, расшатанное седло. Концом ременного повода Михаил Манзырев подстегивал кобыленку, но шагу она не прибавляла, трусила нескоро, опустив большую костистую голову, цепляя разбитыми в тарелки копытами серую пыль. Скоро, должно, издохнет. Только бы не под седлом. Старый черт ворчать будет. «Старым чертом» он частенько величал, про себя конечно, Ивана Афанасьевича. Старичок, подозревал он, лишь прикидывается слепеньким да слабеньким. Если бы на самом деле был таким, занимался бы своими хворями, а то всюду сует свой нос, все видит, все примечает и всем распоряжается единолично, будто в собственном хозяйстве. Просил у него коня получше, негоже заместителю председателя ездить на такой кляче – не дал. Замахал руками: «Что ты, родненький, добрых коней для дела не хватает». Для дела, вишь ты. А он что – бездельничает?

Осень в деревню приходит всегда раньше, чем ее ждали. Не сделано и то, и это, работы невпроворот, а дни все короче, ночи холоднее, небо морознее. Из туч нет-нет да и просыплется белая крупа. Лежит она недолго, исчезнет, испарится, не оставив мокроты. И будут еще дни, затопленные чистым и ясным светом, порой даже вторично распустит голубые лепестки ургуй – цветок весны, но время вспять не поворотится – лето, считай, кончилось. Леса будто в один день займутся желтым пламенем, незаметно отпылает это теплое пламя, и осветленный лес сделается пустым и просторным, каждый звук станет отдаваться в нем гулко и тревожно, как в нежилом доме, зябко задрожат под сердитым ветром голые ветви берез и осин… Тут уж не зевай – зима рядом.

Однако зевай или не зевай – что сделаешь? Михаил хмуро смотрел на пепельно-серые сопки, на залегшие меж ними полосы неубранной пшеницы. Чахлые колосья ветер приклонил к земле. Урожай – так себе, худой урожай, но и то, что выросло, может уйти под снег. А план хлебосдачи не выполнен. На трудодни опять ничего не достанется. С кого за все это спросят? Клим Антипыч, наезжая в Мангиртуй, за разные прорехи канает почему-то не Ивана Афанасьевича, а его. При этом на одной половине лица Клима Антипыча – сочувствие и понимание, на другой – холодящая душу хмурь.

Вагон полевого стана приткнулся между двух сопок. Из тонкой жестяной трубы струился белесый дым, ветер сваливал его в сторону, рвал на клочья. Недалеко от вагона стояли на краю неубранного поля гусеничный трактор и комбайн.

По крутой лесенке поднялся в вагон. На чугунной печи пыхтело какое-то варево. Четыре бабы и два подростка обедали, расположившись на нижнем ярусе двухэтажных нар. Он поздоровался, сел возле печки, закурил.

Марья сняла с печи ведро, поставила на стол, помешала деревянным черпаком.

– Ну, кому больше?

К ней потянулись руки с разнокалиберными мисками. Вагон заволокло паром, лицо Марьи скрылось в нем.

– Будешь обедать? – спросила она. – Чашки только нет лишней. Ну да из одной поедим.

Он повернулся к столу, зачерпнул варево. Это оказалась каша из пшеницы. Готовили такую крупу нехитрым способом: зерна пережаривали на железном листе, толкли в гильзе тракторного цилиндра. Каша получалась слегка горьковатой от пригари, но питательной. Изводить зерно было запрещено, но запрета ни на одном полевом стане не соблюдали. При начальстве есть, однако, не решались. А тут и сами едят, и его угощают. Что это означает? Отложил ложку.

– На обед, Марья Степановна, можно было бы и не останавливаться, – сказал с глухой, скрытой враждой. – Дни короткие, время дорого.

Марья, сложив губы трубочкой, дула на ложку с кашей, сгоняя с нее легкий парок. Или удивляясь, что он молча отказался есть, или уловила в его голосе недовольство – глянула с легким недоумением.

– У трактора пробило головку блока.

– Так ремонтируйте! – прорвалось у него раздражение. – Зима на носу. Не понимаете?

– Прокладку я только что привезла, – Марья лизнула языком ложку, – сейчас поставим. Можно было бы одной рукой кашу есть, а другой гайки крутить, да видишь, горячая каша-то. – Она засмеялась.

Бабы, сидевшие поодаль, тоже рассмеялись. И он понял, что здесь прислушиваются к каждому его слову. Потом будут судить-рядить, что сказал так, а что не так. Тут держи уши топориком, не то перед людьми тебя обрисуют – мать родная не узнает.

– Ты, Марья, шуточки-то оставила бы. На фронт работаем. Тут не до шуточек.

– Хорошо, что напомнил, – глаза у Марьи сузились, кожа на скулах натянулась. – Нас тут четыре бабенки и ни у одной мужика нету. Где они? Так что голос придерживай, Михаил свет Семенович. Нам даже поплакать по-людски и то не довелось. – Она низко склонилась над чашкой, торопливо, обжигаясь, стала есть кашу.

Он полез за кисетом. Табак хорош тем, что в затруднительную минуту всегда под рукой. А Марья с виду смирная. Но – язва. Порода балаболкинская, со злой присадкой…

Одна из баб, Христина Петрова, налила в кружку кипятку, села за печкой напротив Михаила. От тепла и горячей каши ее лицо покрылось румянцем, челка густых русых волос наползла на малоприметные брови.

– Я своего мужика совсем уже позабыла… – сказала она. – Нет, правда. Ночью иной раз думаю: приди ты ко мне хотя бы во сне. Не идет.

– Жила мало, потому… – вздохнул кто-то.

– И месяца не жила. Ничего-то я, бабоньки, не распробовала даже. Сейчас бы – другое дело. Уж я бы… – стрельнула блестящими ореховыми глазами в Михаила. – Уж теперь-то маху бы не дала. – Положила руки на затылок, по-кошачьи потянулась, приоткрыла рот, обнажив кипенно-белые зубы. – Как думаешь, Михаил Семенович?

Громко постучав ложкой по столу, Марья предостерегающе сказала:

– Христя!

– Я уже двадцать шесть лет Христя, – с ленцой сказала она, но руки с затылка убрала, выпрямилась. – Может, я хочу не того, об чем ты думаешь. У меня, хочешь знать, сурьезные мысли.

Бабы засмеялись, Марья строго прикрикнула:

– Перестань! Чего выламываешься! Стыдно! Да если бы мужик твой мог подняться, он бы не знаю что с тобой сделал за это.

– То-то и оно-то, что не подымется. И куковать нам одним до скончания века. А ты на меня, Марья, прикрикивать не имеешь правов. У тебя трое. А я – колосок на пустыре. Так что… – Задумчиво улыбаясь, оглядела Михаила: – Ты вроде ничего… Помоги обзавестись ребятенком. Поищем вместе вечерочком под кусточком, а?

Он сдвинул брови, грубо бросил:

– Дури, да меру знай. Не на посиделках находишься. – Достал из кармана ученическую тетрадь, спросил у Марьи: – Сколько сегодня сжали?

– Почти ничего. Всего один раз обошли поле.

– Ну вот… На простой я составлю акт.

– Что акт! – поморщилась Марья. – Дело не только в поломке. Трактор сейчас наладим. Но комбайн пускать все равно нельзя. Говорила же тебе: хорошо подумай, куда ставить комбайн. Сюда погнал. День на перекочевку потеряли. И зря все…

Марья накинула на плечи телогрейку с большими заплатами на локтях, вышла из вагона. Он двинулся следом. Христина стояла у дверей, подпирая спиной окосячку. Посторонилась, давая дорогу, но как только он поравнялся, легонько двинула плечом, подмигнула. «Паразитка, ну и паразитка, – беззлобно подумал он, закрывая за собой дверь. – Зажать бы тебя в темном месте…» Не додумал. За тонкой дверью захохотали бабы, и этот хохот подстегнул его. Догнал Марью, сердито сказал:

– Весело живете, черт вас забери!

Она не ответила, даже не взглянула на него, подошла к полю.

– Видишь?

Вокруг всего поля тянулась узенькая, в захват комбайна, полоска жнивья. Он не сразу уразумел, что хочет показать Марья. Если поле – видел уже. Низкорослая реденькая пшеница с поникшими колосьями, на сжатой полоске столь же реденькая щетина стерни… постой, постой, в стерне полно необмолоченных колосьев. Добрая четверть, а то и треть без того никудышного урожая остается на земле.

– Ты это мне показываешь? – он наклонился, набрал горсть колосьев. – Это? За такой вредительский брак знаешь что бывает?