– Постращай меня, может, и перепугаюсь. – Марья пошла по жнивью, стерня под ее ногами сухо трещала. – Колосья не все. Погляди на землю.
На серой земле то тут, то там литыми золотниками лежали зерна пшеницы. Уже догадываясь, что означают колосья и зерна на сжатой полосе, но не веря, не желая верить своей догадке, он сказал:
– Ну и делов наворочали…
– Мы же и «наворочали». Да причем тут мы? Пшеница перестояла. А мотовило знаешь как лупит – зерно дробью во все стороны. И колос прилег к земле, не весь срезается.
– Ниже надо срезать, ниже!
– Пробовали, ножи землю цепляют, и в бункер не столько зерна, сколько дресвы идет.
Он повертел головой, оглядывая поле.
– Что же дальше-то, Марья Степановна?..
– Господи, он у меня спрашивает! Об этом я тебя спросить должна, – с горечью проговорила она. – Ты мужик.
– На меня, Марья Степановна, не кивай. Дело-то совместное.
– Вспомнил! Говорила тебе: надо убирать поле в Узкой пади. Там хлеб получше, урону будет меньше.
Что верно, то верно – говорила. И хлеб в Узкой повыше, не полегший – тоже правильно. Но до выбора ли тут? И с чего это она нажимает, что говорила, предупреждала… В случае какой заварухи обвинять зачнет: мол, сказано было, советовала, мол. Сама в стороне останется, а шишки – на него повалятся. Ловкая бабенка, ничего не скажешь.
– А это поле дядя убирать будет? – спросил он.
– Но так убирать нельзя. Хлеб этот на наших слезах вырос. А мы его на ветер пустим… Нельзя так убирать, Михаил Семенович.
– Как убирать, сама думай. Ты на это поставлена. С тебя и спрос будет.
У Марьи круто изогнулись брови, глаза стали большими и удивленными, налет холодноватой недоступности сошел с лица, стало оно обыкновенным и привлекательным этой своей обыкновенностью. «Красивая, язва…» – с каким-то тоскливым осуждением подумал он и пошел к вагончику.
Бабы уже пообедали, перемыли посуду. Подростки лежали на нарах, курили вдвоем одну папироску.
– Пошевеливайтесь, бабы, – сказал он.
Христина заулыбалась, хотела сказать, должно быть, что-то веселое, но вошедшая следом за ним Марья сердитым взглядом остановила ее, спросила у Михаила:
– Так что, в Узкую не покочуем?
Ишь чего захотела! Сюда день кочевали. Отсюда – день. По чьему указанию бестолково гоняется с места на место техника? По указанию заместителя председателя Михаила Семеновича Манзырева. Ты никак, красавица, подловить меня хочешь? Не получится, милая.
– Я, по-моему, на русском языке сказал: убирайте тут.
– Так я тебе тоже по-русски говорю: губить урожай не будем. Слышите, бабы, чего он хочет? Чтобы мы верхушки сшибали…
– Ты вредную агитацию не разводи!
– Зачем так нервно разговариваешь? – со смешком спросила Христина.
Он подумал, что влезать в спор с ними ему не с руки. От спора до ругани один шаг. А зачем ругаться, себя надсаждать?
– Не затевайте шумиху, бабы, – попросил он. – Не бог и не царь я. Надо мной тоже начальство есть.
– Я поеду к Ивану Афанасьевичу, – сказала Марья.
– А это уж твое дело…
Он проехал по другим полевым станам и домой вернулся уже в потемках. Лушка сказала, что в конторе его дожидается Иван Афанасьевич. Стало быть, Марья успела настучать.
Открыв дверь в контору, услышал торопливый говорок Ивана Афанасьевича.
– Не бойся ты, не бойся, родненькая. Пусть с меня спрашивают. А уж я найду что сказать, – настойчиво убеждал он кого-то.
Перешагнул порог кабинета. Иван Афанасьевич сидел за своим столом, напротив него громоздилась на стуле «родненькая» – директор школы Ариадна Емельяновна, пожилая, оплывшая женщина.
– Вот и Михаил Семенович, – обрадовался Иван Афанасьевич. – Погодь чуточку, Емельяновна… Ну что там, Михаил Семенович?
– Плохо там. Марья Трофимова у тебя была?
– Была.
– На меня жаловалась?
– Ну какие могут быть жалобы! Всем нам в пору за голову хвататься. Меж пальцев зерно утекает. И помощи ждать неоткуда. Разрешил я Марье в Узкую падь перебраться. Надо бы сразу туда. – Иван Афанасьевич вздохнул и добавил: – На тебя надеялся. Не в укор будь сказано…
Не в укор-то не в укор, а сказано. И распоряжение отменено. Ты, мол, виноват, что так получается.
– При чем здесь я, Иван Афанасьевич?
– Ты же видел, какие потери понесем при комбайновой уборке. Половина урожая пропадет. – Сухими узловатыми пальцами Иван Афанасьевич вцепился в свою бороду, близоруко заморгал, силясь лучше разглядеть его лицо. – Так я говорю?
Этот беспомощный и одновременно настойчивый взгляд разозлил Михаила.
– Так ли, не так ли, чего об этом рассусоливать! Уберем поле в Узкой – потом что?
– Молодой, горячишься, – с сожалением проговорил Иван Афанасьевич. – Комбайны поставим на обмолот. А скашивать и подбирать хлеб придется вручную.
– Вручную? А где они у нас, руки-то, Иван Афанасьевич?
– Порешим так: всех, кто может в руках косу держать, – в поле. Наших конторских, начиная с меня и тебя… Доярок после дойки – в поле. Ну и школу на время закрыть придется. Так, Емельяновна?
Рыхлое тело Ариадны Емельяновны пришло в движение, стул жалобно заскрипел.
– Надо в районе согласие получить, Иван Афанасьевич.
– Ну, будет тебе, Емельяновна! Ваше районное начальство я знаю: побоятся. Начнут с городом списываться. А ждать мы и дня не можем.
– Подведете вы меня под монастырь…
– Ну-ну, родненькая… Росы ли страшиться, коли под дождь попал? И в случае чего всю вину я на себя приму.
– О какой вы вине говорите, Иван Афанасьевич! – с упреком сказала Ариадна Емельяновна. – Дети учиться должны, а мы им не даем, непосильной работой нагружаем. Эту вину с нас никто не снимет.
– Правильно говоришь, Емельяновна. – Лицо Ивана Афанасьевича стало печальным, на лбу сбежались глубокие морщины, он помолчал, встрепенулся. – Ничего… Выучатся. Еще какими человеками станут! А будут человеками – и нас, грешных, добрым словом помянут. Вот кончится война…
Михаил не стал слушать рассуждения старика о том, что будет, когда кончится война. Для него было куда важнее понять, что им даст ручная уборка. Прикинул, сколько можно выставить косцов вместе с ребятишками. На что же, интересно, надеется старик? Как ни крути, до снега с уборкой ни за что не управиться.
Получилось, как он думал.
Осень, правда, выдалась затяжная. Первый легкий снежок лишь попугал. Выпав ночью, он к обеду уже растаял. После этого установились ясные прохладные дни. Степенные старики и старухи, орава шумливой, крикливой ребятни успели сделать на удивление много. Но всего сделать были не в силах. Белое покрывало легло на поля, придавило к земле несжатые колосья.
Намолоченное зерно почти без остатка ушло на хлебопоставки. На трудодни делить опять было нечего. Люди потянулись на несжатые поля. Выбирали колосья из-под снега, тут же молотили, отвевали на ветру мякину, дома размалывали зерно на ручных мельницах. Михаил почувствовал беспокойство.
– Это что ж у нас получается, Иван Афанасьевич? – спросил он у председателя. – Воровство, можно сказать…
– Сказать-то можно… – Иван Афанасьевич скривил губы. – А подумаешь, так и не скажешь. Есть что-то надо. Пайка, сам знаешь, какая… А на детей и вовсе ничего не даем. Да и что за воровство, если свое кровное берут? Вот если бы мы зерно комбайнами обколотили, по земле рассеяли… Вот такое дело сродни воровству. Или еще похуже – ни себе ни людям.
После разговора беспокойство переросло в тревогу. С этим старым чертом можно так вляпаться, что… Ведь как можно все повернуть? Техникой пренебрегли с умыслом. Чтобы часть урожая оставить в поле, а потом растащить по домам… За такое дело голову снимут. И не только с Ивана Афанасьевича. Его тоже могут спросить: чего же ты помалкивал, когда хлеб с поля тащили? А что можно сделать? Разгонять тех, кто собирает колоски? Озлобишь, восстановишь против себя людей…
Поехав в район, решил зайти в райком к Климу Антипычу. В последнее время Клим Антипыч часто болел. Лицо его пожелтело, под глазами набрякли мешки, весь он как-то ужался, еще больше скособочился. В душе Михаила ворохнулось сочувствие, и он пожалел, что зашел сюда. Однако когда Клим Антипыч начал расспрашивать о работе, о людях, его болезненность словно бы исчезла, смущало лишь несоответствие выражения одной и другой половины лица: одна – холодная, стылая, другая – живая, подвижная, изменчивая. На его вопросы отвечал длинно, подробно, невольно оттягивая время, когда надо будет сказать о том, ради чего и пришел. Что-то все-таки мешало рассказать об этом так же просто, как рассказывал о деревенских новостях. Помог сам Клим Антипыч:
– С Иваном Афанасьевичем хорошо сработались?
– Не знаю… – Заметил настороженность во взгляде Клима Антипыча, заторопился: – Не подумайте, что ругаемся. Этого нет. Но линия у него… непонятная. Честно говорить, обманом государства пахнет.
Настороженность не уходила из взгляда Клима Антипыча, и все его лицо стало одинаково неподвижным. Это путало мысли, стал говорить сбивчиво, не совсем так, как хотел сказать.
– Недооценка советской техники получается… Опять же, хищение колхозной собственности…
Все сказанное, чувствовал, повисло в воздухе. И воздух от этого словно загустел, обездвижился. Так бывает в грозу перед первым ударом грома.
Клим Антипыч приоткрыл ящик стола, пошуршал бумагой, бросил в рот таблетку, запил ее.
– А как поживает Степан Терентьевич?
«При чем тут Балаболка?» – подумал озадаченно он. Ответил:
– Что ему?.. Живет.
– Пчелы целы?
– Целы, кажись…
– Рассказывает о них? А? Пчела сама по себе мала и слаба, но когда их много и все они заодно – сила. Слышал такие рассуждения?
– Вроде бы слышал…
Михаил совсем сбился с толку. Что-то получилось не так, где-то допустил промашку. Где же? Ему хотелось пить, но он не осмеливался протянуть руку и налить стакан воды.
В кабинет вошел молодой сероглазый мужчина в военной форме без погон. Во всей его ладной фигуре, в выправке была особая, пожалуй, даже несколько чрезмерная подтянутость. Поблескивали гладко зачесанные волосы, безупречно ровная, снежно-белая полоска подворотничка кителя облегала шею, жарко вспыхивали медные пуговицы, на голенищах сапог играли блики.