– Оно так, друзья… – согласился Панкратка.
Все, кажется, просто, а вникни – сплошная путаница. Совсем недавно он подумал об Андрюхе вон как погано: возвысится хочет, указывает… Наверняка ничего такого не было в голосе Андрюхи… Опять же и с собой его сравнил. Но мед-то сам, один съел, даже с братом и сестрой не поделился. Правильно отлупцевала бабушка. За такое дело и похлеще надо было отделать… Андрюха о нем и о Баирке думал… А это совсем другое… Но… Если не для себя, значит можно и воровать?
О чем-то задумался и Баирка. И забыл о своей портянке. Пламя подобралось к ней, лизнуло за край и стремительно взвилось вверх. Баирка закричал, смешно прыгая по снегу – одна нога обута, другая босая. Пламя ему удалось сбить, но от портянки осталось два дымящихся клочка. Он сердито кинул их в огонь, вытер руки о штаны и плюнул себе под ноги.
– Ну вот, высушил…
Панкратка, за ним и Андрюха засмеялись. Баирка глянул на одного, на другого и тоже рассмеялся.
Обратный путь был легким. Лыжи ходко скользили под уклон. Но как ни торопился Панкратка, как ни налегал на палки, в Мангиртуй пришли в потемках. Сбросив лыжи и не заходя в дом, Панкратка побежал на задний двор. Но кто-то без него сменил подстилку из соломы, задал Зорьке сена… Тут вспомнил, что должна приехать мать. Это она сделала его работу. Добро. Вот добро-то!
Дома топилась железная печка. Возле нее на скамейке сидела бабушка, отогревала руки. Она, видимо, только что пришла с фермы – снег, набившийся в подвязки ее унтов, еще не растаял. Тут же, перед печкой, пристроился на полу дед, покуривал, пуская дым в открытую дверцу. Мать расчесывала мокрые волосы, возле нее, как всегда, крутились, донимали своими разговорами Акимка и Аришка.
– Явился не запылился, – заворчала бабушка. – Где тебя носит нелегкая, ошаульник?
Отбросив на спину тяжелые волосы, мать, босая, в ссевшемся ситцевом платье, от этого неузнаваемо маленькая, узкоплечая, подошла к нему.
– Ой, Панка, холодом-то несет от тебя… Промерз, а?
– Чего же не промерзнет! – подхватила бабушка. – Морозина вон какой, а он в лес поперся.
– Подожди ворчать, бабушка, – попросил он и положил на скамейку зайца.
Все, конечно же, удивились и не скрывали своего удивления. Бабушка дотронулась до зайца рукой, словно удостоверяясь – настоящий ли? Акимка вцепился в него обеими руками, но тут же их отдернул, отшатнулся, брезгливо сказал:
– Он мерзлый!
– Тю, дурачок! – засмеялась мать. – Ты думал, жареный?
Аришка прижалась к Панкратке, боязливо спросила:
– А он не укусит?
– Зайцы людей не кусают, – выложил свое познание Акимка.
А дед, прилепив недокуренную папироску к колену, с задумчивой серьезностью ощупал зайца и, хотя ничегошеньки ущупать он не мог, потому что тело зайца взялось костью, изрек:
– Справный. Иначе сказать, упитанность выше средней.
Тем самым дед дал понять, что уж он-то в этом деле кое-что смыслит, а заодно и прибавил весу добыче внука.
Если у человека бывают минуты счастья, ничем не омраченного, чистого, как капля росы, то именно такую минуту переживал Панкратка; все само по себе сошлось, чтобы подарить ему эту минуту; он принес первую добычу, во дворе все прибрано, не надо шариться по углам в морозной темноте; в доме тепло, гудит, пылает печка, румянятся ее железные бока, рядом мать, о которой он, себе не сознаваясь, постоянно скучал и которую постоянно ждал; у него было такое состояние, когда сердце обретает особую зоркость и начинает улавливать неуловимые в другое время душевные движения других людей, когда невыразимо хочется, чтобы все вокруг были счастливы…
Глаза матери, все еще стоящей перед ним, были полны невысказанной ласковости.
– Большой ты стал, Панка…
Она шагнула к нему, может быть, хотела примериться ростом, но что-то ее остановило. А он и сам почувствовал: большой, ниже ее самую малость…
– Уже и добытчик, кормилец… – Голос у матери пресекся, взгляд потускнел, затуманился.
И он торопливо сказал:
– Это так, начало. Я много наловлю. Из шкурок тебе носки сделаем. Знаешь, какие теплые носки получаются из заячьих шкурок?
Бабушка насмешливо спросила:
– А шубенку? Заячью шубенку я бы носила…
– Шубенку? Ладно, баба.
– Тогда и деду своему выкрой что-нибудь. Душегрейку хотя бы, – насмешничала бабушка.
Пускай… Главное, разговор этот оттеснил от матери ее печали. Слушает его, улыбается. Подбадриваемый этой улыбкой, он начинает врать уже без зазрения совести:
– Там зайцев – что комаров на болоте летом. Если мне мама проволоки хорошей достанет, наловлю сколько надо.
– Видишь, сват, какой внучек-то? В кого ему таким быть – ума не приложу, – бабушка рассмеялась открыто, но совсем не обидно.
А дед погладил щетину на своем узком подбородке, горделиво выпрямился:
– У нас вся родова такая. Умственная.
X
Ночь была тихая, темная, морозная. Бревна чабанского зимовья, промерзая, пощелкивали, потрескивали, и Дулме казалось, что сруб медленно, незаметно для глаза оседает. Она только что пришла со двора, села к столу, стянув с головы шапку и расстегнув верхние пуговицы телогрейки, прибавила огонь в фонаре, неизвестно почему названном «летучая мышь». За день Дулма намерзлась, натопталась, а в тесном зимовье было тепло, и она подумала: «Может быть, тут и ночевать?»
За дверью взвизгнула, заскреблась собака. Дулма встала, чтобы выпустить ее, но дверь открылась, в зимовье вкатился клуб морозного тумана, из него выскочил лохматый пес, закрутил хвостом-помелом, бросился к ней, уперся передними лапами в грудь, лизнул ее подбородок холодным языком. Следом за собакой, неуклюже переваливаясь на кривых, как солдатские штаны-галифе, ногах, вошел ночной сторож Радна-ахай. Плотно притворив дверь и поставив в угол древнее, во многих местах стянутое проволокой и ремешками ружье, он двумя пальцами ощипал с седых вислых усов льдинки и только после этого, поздоровавшись, спросил:
– Заждалась?
– Я только что управилась. Суягных овец отбивала. Ну и запоздала с кормежкой.
Старик кивнул:
– А я в конторе засиделся. Радио слушал.
– Что там говорят?
– Хорошо говорят. Конец близко…
Дулма взяла фонарь:
– Пошли?
– Я один все посмотрю и все проверю. Иди, Дулма, домой.
– Ничего, мне торопиться некуда…
– Неладно говоришь, Дулма. У тебя дом, скотина…
– Дарья знает, что приеду поздно.
Она все определеннее чувствовала, что идти в село не хочется. И дело не только в усталости…
Отбила плечом тугую дверь, шагнула за порог. Звезд на небе не было. В темноте смутно белели снега, со степной стороны веяло пустотой и леденящей стужей. Круг света от фонаря, трепетный и беспокойный, метался под ногами.
В приземистых, крытых толстым слоем соломы кошарах было много теплее, но все равно овцы лежали, тесно прижимаясь друг к другу.
– Ну, тут все как надо, – сказала Дулма, переходя в другую кошару. – А здесь суягные и слабые. За ними пригляди получше.
– Пригляжу… Спи спокойно. Молодая ты, а заботливая… Эх-хэ… – старик взял из ее рук фонарь, сам запер двери кошары. – Иди, Дулма, отдыхай.
До села было рукой подать. Но строения тонули в темноте, а огни в окнах домов были тусклыми, потому Дулме вдруг показалось, что село далеко-далеко, что она одна среди стылой степи. Снег под ногами скрипел с едкой пронзительностью, мороз жалил щеки, пробирался в рукавицы, холодил пальцы. Но она не прибавляла шагу. И дома, открыв выстывшую избу, не спешила раздеваться. Зажгла лампу, как и в чабанском зимовье – одетая села к столу. Возле печки лежали дрова. Дарья или Баирка позаботились… Вернулся Жамьян или нет? Почему не спросила у Радны-ахая?
Она подошла к окну, продула в белой изморози кружок. Окна в доме Баиртуевых светились. Почему она не зашла к ним? Ничего же не изменилось. И не изменится…
Она положила в печку дров, но разжигать не стала. Опять села к столу, подперла щеки руками. Давно ли, кажется, Базыр ввел ее в этот дом – хозяйствуй. Из родных у него была одна мать, но она тяжело болела, и вскоре после свадьбы ее похоронили. Ей было тогда девятнадцать лет, многое она не умела, многое делала не так. Базыр, замечая ее неумелость, посмеивался, шутил по-доброму, по-хорошему, но она стыдилась своей неумелости и частенько бегала к Дарье – помоги, научи. И Дарья, и Жамьян тогда казались ей людьми пожилыми, а ведь они старше ее всего на какой-то десяток лет…
С Базыром прожила чуть больше года. Началась война… Базыр был среди первых погибших мангиртуйцев. И тут Дарья стала для нее не просто соседкой – старшей сестрой… А ее дети… С тех пор как Дарья стала снова работать на тракторе, без малого всю заботу о Сэсэг и Баирке она приняла на себя, они пробудили в ней неизведанное чувство материнства, временами ей казалось, что они ее дети; она была нужна им, и сознание этого грело ее душу. Но теперь все будет иначе. Вся семья соберется вместе. А кто она для этой семьи? Нужда в ней отпадет, как с наступлением весны отпадает необходимость в теплой одежде. Все правильно, все так и должно быть, и надо радоваться за Сэсэг, за Баирку, за Дарью…
Под окном захрустел снег. В избу забежал Баирка.
– Ты чего не идешь-то?
– Что, отец приехал?
– Да нет. Мы вчерашнего зайца зажарили. Тебя ждем. Меня мать уже на отару послать хотела, смотрим – свет зажегся. А ты все не идешь.
– Не хочется мне есть, Баирка.
– Ты что? – изумился он. – Мясо же! Зайчатина!
– А я и забыла. Ну, пошли.
Готовясь к встрече мужа, Дарья все вымыла, выскоблила, на окна повесила занавески из подсиненной марли, стекла посудного шкафа залепила кружевными вырезками из газеты, стол застлала извлеченной из сундука почти новой клеенкой с яркими цветами. Дулма долго вытирала о половичок свои растоптанные валенки, стесняясь ступить на чистый пол. Праздничная нарядность дома, казалось Дулме, тоже отделяет ее от этой семьи, и она пожалела, что поддалась на уговоры Баирки.