Разрыв-трава. Не поле перейти — страница 25 из 52

Из конюховской, сгибаясь под тяжестью сбруи, прошла к амбарам какая-то баба. Он направился к ней. Баба сбросила сбрую на передок телеги, обернулась на его шаги. Он узнал Христю.

– Куда так рано?

– На мельницу отрядили. Отходы размолоть. – Она приблизилась к нему, встала рядом, мерцающими глазами заглянула в его лицо: – Может, вместе поедем?

– С какой стати?

– Потом скажу… – она игриво толкнула его плечом. – Поедем. Не пожалеешь.

Он отступил на шаг. Лучше, пожалуй, держаться от нее подальше. Деревенским бабам только на язык попади. Наизнанку вывернут. Проходу не дадут. Ей-то, Христе, терять нечего.

– Не поедешь? – спросила она. – Тогда помоги сложить мешки на телегу.

В амбаре было темно. Он остановился у порога.

– Где они, мешки-то?

Христя прошла вперед, позвала из темноты приглушенным голосом:

– Иди сюда…

Он пошел, ничего не видя перед собой. Вдруг лицом к лицу столкнулся с нею. Руки сами собой легли на ее плечи, нерешительно замерли. Ему не хватало бездумной дерзости, и Христя, видимо, почувствовала это, с насмешливым вызовом спросила:

– А дальше что?

– А вот…

Голос у него сразу осип, пропал, и, уже ни о чем не думая, он стиснул руки на ее затылке, впился в горячие, неподатливо упругие губы. С неожиданной для нее силой она рванулась в сторону, выскользнула, пропала в непроницаемой темноте; он топтался, ощущая на губах соленый привкус, старался уловить шорохи, но ничего не слышал: мешал шум в ушах.

– Что теперя?

Ее голос прозвучал где-то за спиной, по-прежнему приглушенно-зовущий и насмешливый. Он резко обернулся, увидел ее в полосе слабого света, падающего из дверей. Лицо расплывалось в сумраке, лишь блестели глаза и зубы. Он схватил ее за руку, повлек в темноту, все больше распаляясь. Она уперлась ногами в пол и скользила на подошвах, как на лыжах, сквозь смех говорила:

– Давай, давай! Силен. Ох и силен!.. Даже жаль, что помешают. Идет кто-то сюда…

Он остановился, словно налетел на стену, отпрянул от нее, выскочил из амбара. Во дворе было по-прежнему пусто. На небе меркли последние звезды, отблески зари розовели на редких облаках. Христя со смехом вышла следом за ним. Она прямо-таки давилась от смеха, хлопала себя по бедрам, приговаривала:

– Ой, мамочка, не могу! Умираю, мамочка!

– Чего закатилась? – сквозь стиснутые зубы спросил он, стыдясь самого себя и ненавидя ее.

Она села на предамбарок, с притворным сочувствием сказала:

– Испугался, бедненький. Еще и родимчик хватит. Скажи Лушке, пусть тебя чертополохом окурит.

Он сжал кулаки, шагнул к ней. Дрогни она, сделай попытку отклониться – ударил бы. Но она смотрела на него безбоязненно-насмешливо. Он повернулся, пошел.

– Куда же ты? Про мешки-то забыл, что ли?

Он даже не оглянулся. Стерва. Кобыла необъезженная…

Зашел в конюховскую. На стенах сушилась сбруя. Густой запах застарелого лошадиного пота шибанул в ноздри. У верстака перед окном сидел шорник Ефим Кузьмин. Рядом с ним, прислоненные к стене, стояли костыли.

До войны Ефим был здоровяком, силой хвастался, мог по спору приподнять передок трактора, теперь же весь искалечен, без костылей шагу не может сделать, только хомуты чинить и годен. И то ладно…

– Сам зам в гости к нам! – низким, басовитым голосом прогудел Ефим и, радуясь, что так складно вышло, коротко хохотнул: – Табачишком у тебя не разживусь?

Раньше Ефим гордоватым был. Любил насмешничать. Старую привычку, кажется, не бросил. А надо бы.

Достав кисет, Михаил положил его на верстак, суховато сказал:

– Как со сбруей? К посевной должен быть полный порядок.

– Была бы шея, а хомут, сказано, найдется. Гужи только вот… Веревочные приходится ставить. А они долго не дюжат. Запасных надо наделать…

Кожаные гужи, Михаил знал, выдергивают из хомутов и раскраивают на подошвы для обуви.

– Совсем не осталось кожаных?

– Есть еще. Но мало.

– Вот народ!

– А что народ? – Из дарового табака Ефим завернул папироску величиной с оглоблю, затянулся, выдохнул облако дыма. – Нормальный народ. Из веревки подошву не сделаешь, а на гужах она худо-бедно стоит. Так что все по уму получается.

– Будешь с таким рассуждением тут сидеть – все растащут! – Михаил забрал кисет, спрятал в карман. – Много добряков развелось!

– У тебя, Михаил, голос переменился. До войны, помню, мяконький был. Теперь в нем, слышу, железо прозвякивает. С чего бы, а?

– Ты до войны тоже другим был.

Ефим не обиделся. Помолчав, согласился:

– Что правда, то правда – другим. Прямо сказать – дураком был. Потешничал, силой хвалился. По пьяному делу легко затрещины раздавал. Тебе тоже, кажись, перепадало? Перепадало… – Ефим криво усмехнулся, широкое курносое лицо его с рыхловатой, пористой кожей и серыми тенями под глазами стало задумчивым, с кончика папиросы, закушенной желтоватыми зубами, сбегала тонкая струйка дыма.

«Крепко перетряхнуло тебя, – подумал Михаил. – От прежнего одна оболочка осталась, да и та пожухлая».

– Знаешь, чему меня война научила? – спросил Ефим. – Думать. Понимать. Лежишь, бывало, в окопчике… С ревом, воем рушит все огонь и железо. Земля ходуном ходит, вот-вот расколется, на куски развалится. Все в прах рассыпается, горит, камень и тот плавится. Кто ты перед всем этим? Муха, червяк, козявка. Мокрого места от тебя не останется. Иной раз покажется, что ты уж на том свете, в преисподней… Да-а… Посмотришь, из вздыбленной земли, из дыма и пыли поднимаются ребята – и пошли, пошли… И сам ты рядом с ними. Не-ет, ты не козявка, не червяк – ты человек, и ты бессмертен.

– Куда уж там – бессмертен! – усмехнулся Михаил. – Кого же убивают – букашек?

– Убивают людей, Михаил, – Ефим болезненно поморщился, – многих. И сам всегда понимаешь: тебя тоже могут… Тут другое. Ты не сам по себе. Ты малая часть чего-то большого, неистребимого. Потому с тобой ничего не кончится, не может кончиться.

– Что-то уж больно хитро-мудро. Балаболка и тот понятнее высказывается.

– Все проще пареной репы. Толкую же: раньше силой своей бахвалился, над другими возвышался. Дурость… Не возвышаться, сливаться с другими должен человек…

Ефим не договорил. В конюховскую ворвалась Христя, бросила на верстак обрывки супони, закричала со слезой в голосе:

– Удавить бы вас обоих на этой супони! – приложила ладонь к виску, заохала, скосоротилась.

– Так, – сказал Ефим, разглядывая обрывки, – ясно-понятно. Удавить, говоришь, надо?

– Что случилось-то? – спросил у Христи Михаил.

– Стала затягивать, а она, зараза, лопнула. Об угол амбара и ударилась.

– Ну-ка, – Михаил отвел ее руку.

На виске Христи голубел синяк и кровоточила неглубокая царапина. Михаил достал кисет, оторвал клочок газеты, послюнив, приложил к синяку.

– Держи так… Перевязать надо. Иди домой. На мельницу пошлем кого-нибудь другого.

– Ничего, – сказала она. – На бабе, как на собаке, заживает. Давай, Ефим, новую супонь.

– Сейчас… Сколько вам говоришь – осматривайте сбрую. Нет же… Чем твоя голова была занята?

– Голова моя была занята совсем другим. – Она глянула на Михаила, хитровато прижмурила глаза: – Не до супони было.

Михаил вышел за двери – от греха подальше. Язва – не баба.

XII

Степан Балаболка сидел на огороде возле ульев. Теплынь, благодать на улице. В затишке под забором стала просекаться травка. Пчелы жужжат, гудят, посверкивают крылышками. Работают труженицы, непоседы. А взяток брать пока, считай, не с чего. Голубеет кое-где ургуй-подснежник – вот и все. Но ничего. Скоро зацветет багульник. Сиреневое пламя охватит опушки леса, не успеет оно опасть, вскипит белая пена на кустах черемухи… Тут уж пчеле раздолье. И человеку – радость. Военные зимы были одна другой тяжелее. Но эта, по всему видать, последняя. Доколачивают фашиста. Скоро передышка народу будет.

Солнышко пригревает макушку головы Степана, подремать хочется. На душе славно так, тихо и покойно, мысли плывут легкие, сердцу приятные. Вот кончится вся эта катавасия, ключи от кладовых он положит на председательский стол: хватит, по нужде великой занимался не своим делом. Коренное его дело в этих ульях находится. Сокрыты в тесовых этих домиках важные тайны. И проникнуть в эти тайны даже ученые люди не в силах. Читывал ихние книжки и диву давался. Дурость всякую собирают. Толкуют, что у любой живности, кроме человека, ума не имеется. Все живое в своей жизни другим руководится. Это другое инстинктом называется. Что оно такое? Это вроде бы закваски для ума. Ладно, пускай закваска. Но вот пошел человек в лес и заблудился. Соображалка на плечах вон какая, а дороги найти не может. У пчелы закваска, но она черта с два заблудится. Нет, не все так просто. На это дело можно всю остатнюю жизнь положить. И он ее положит, не пожалеет. Будет дневать и ночевать возле ульев, но своего добьется…

С неохотой оторвавшись от этих мыслей, Степан поднялся, пошел на склады. Там его уже поджидали женщины. Сватья Фетинья встретила упреком:

– Ну ты и обедаешь! Выспаться можно, пока пообедаешь.

Со сватьей – знал – лучше не связываться. Сказал со смешком:

– До войны был лозунг, на конторе висел… Кто хорошо жует, тот долго живет. А у меня зубы худые.

– Пошел-поехал… Шевелись давай, нет времени тут околачиваться, – она достала из кармана телогрейки мятую бумажку, – отвешивай, и я пойду. Ребята не кормлены.

– Что тебе выписали?

– Хлеба два кило. Мишка раздобрился.

Он принял из ее рук бумажку, прочитал, невольно покачал головой. В требовании, правильно, значилось два кило хлеба, но подписался Манзырев красным карандашом.

– Держи пока, – Степан вернул Фетинье бумажку, спросил у других баб: – Что у вас?

Из пяти требований три были подписаны красным карандашом и два синим.

Бабы молча ждали, когда он откроет амбар. А ему стало неуютно, словно бы на солнце вдруг наползла плотная туча и разом все вокруг померкло, и потянуло холодком, промозглостью. Для него красная подпись значила: не давай. Как хочешь выкручивайся, придумывай что хочешь, но не давай. Конечно, Манзырева можно понять… Многие идут в контору, просят: «Выпиши немного мучки или хлеба, на пайке окончательно отощали». Всем дать нельзя, не хватает на всех ни муки, ни хлеба. Кому-то надо и отказать. А кому? Когда находится на месте Иван Афанасьевич, все у него получается как надо. Он умеет отказать: «Погоди, дева, давно ли ты у меня была? Потерпи денек-другой…» Другой скажет: «Ты-то, голубушка, зачем пришла? У вас четверо работают, пайку получают, а ребят – двое. Тебе дам, а вон Федосье откажу. У Федосьи же на одной пайке трое сидят. Справедливо будет?» У Михаила Манзырева так почему-то не получается. Если Иван Афанасьевич в отлучке или хворый, в конторе пыль до потолка. Никто почему-то с его отказом мириться не хочет… Вот Манзырев и придумал. Никому не отказывает, бумажки только шелестят. Но подпись на них – разного цвета, и ты с этими бумажками что хочешь, то и делай…