Разрыв-трава. Не поле перейти — страница 27 из 52

Муть на душе, возникшая из-за этих злополучных бумажек, никак не опадала. Сейчас он уже не винил Христю, не очень обвинял и Михаила, сам кругом опрофанился. Иначе как-то надо было делать все это. С Михаилом поговорить следует…

Разговор состоялся в тот же вечер. Получился он совсем не таким, каким представлял его себе Степан. За ним прибежала посыльная. Манзырев сидел в председательском кабинете, широко расставив локти и низко склонившись над столом, что-то писал. Головы не поднял, хотя Степан и намеренно громко стукнул стулом, придвигая его ближе к столу, продолжал натужливо сопеть.

Текли минуты. Степан терпеливо ждал. Острого разговора ему сейчас не хотелось. Хорошо бы поговорить по-доброму, по-хорошему…

Наконец Манзырев перестал писать, слегка приподнял голову, как и там, у амбара, глянул из-подо лба, сузил глаза.

– И что же ты скажешь?

Когда шел сюда, думал, что скажет Михаилу открыто и просто: любой обман – обман и есть. Совестно им, отмеченным доверием людей, заниматься таким нестаточным делом. Но этот гвоздящий взгляд поломал мысли, вышиб из-под них основу. Промямлил:

– Да вот, получилось. Цвет перепутал.

– Ты что же, цвета плохо различаешь?

– Есть такой недостаток. От мракобесного поповского обхождения, всем известно, зрение мое пришло в расстройство. Но путаница вышла не совсем из-за этого.

– Ты мне канитель не разводи! Назловредничал – сознайся. Сватье, вишь ты, угодить захотелось!..

– Говорю – перепутал. Почему засумлевался-то я? Сватья, она, конечно, сватья. Да ведь дети… Опять же Ульяна. Тоже детная. Им, значит, красный карандаш. С другой стороны – Христя. Одна голова не бедна, бедна – так одна… А Христе – синий карандаш.

– Заладил – Христя, Христя!.. Она что, худо работает?

– И вовсе не хулю ее. Но сам подумай: Христе дать – другим нет. Смекаю, что ты второпях карандаши перепутал. Или, соображаю, сам я запамятовал, какой правильный, а какой ложный.

– При чем же тут твое зрение?

– А при том… По науке судить – что получается? У пчелы, к примеру, глаза тоже есть. Но видит она совсем иначе, чем человек. Да то пчела! Собака и та не различает ни красного, ни зеленого, ни голубого, ни розового. У ей в глазах всего два цвета – черный и белый. Инстинкт у них такой…

Лицо Михаила побагровело.

– Ты себя умным считаешь – так? А меня круглым дураком – так? Плетешь тут невесть что, а я должен слушать! Ну при чем тут твои пчелы и собаки?

– Они ни при чем… Я к тому веду, что после поповского вредительства я цвета плохо запоминаю.

– Ничего, теперь ты будешь помнить! – пригрозил Михаил и постучал концом ручки по столу. – Ты у меня навеки запомнишь! Додумался! Своевольно и злостно переиначил мое указание. На фронте за такое дело, самое малое, загремел бы в штрафники. А тут посиживаешь, плетешь невесть что!

– Тут же не фронт, Михаил…

– Фронт! – рявкнул Манзырев. – Только он трудовым называется.

В начале разговора Степан испытывал некоторое смущение. Как-никак Михаил доверился ему, а он его подвел. Да еще в самое неподходящее время. Но чем больше Манзырев давил на него, не желая принимать никаких оправданий, тем сильнее возрастало в нем внутреннее сопротивление. Ведь в сыновья годится, а покрикивает. Генерал нашелся.

– Про трудовой фронт я знаю. Газеты выписываю и радио слушаю. И своим разумом кумекаю: на том или другом фронте справедливость – первое дело. Христя…

– Опять ты за нее!

«Ага, не глянется тебе. Сам знаешь, что неладно сделал, от этого и в пузырь лезешь», – подумал Степан, почти успокаиваясь. Сказал:

– Добро. Не буду ни про нее, ни про другое. Давай лучше договоримся, Михаил Семенович, чтобы наперед разноцветных карандашей не было.

– Ты хочешь, чтобы тут, – Михаил сжал кулак, опустил его на крышку стола, – чтобы тут бабы каждый день базар устраивали?

– У Ивана Афанасьевича не устраивают.

– «Иван Афанасьевич»! – взвился Манзырев. – Начальство не с него – с меня все спрашивает! Я меж двух огней верчусь…

– Начальству тоже разноцветными карандашами пишешь?

Манзырев отклонился на спинку стула, взялся обеими руками за кромку стола, казалось, собираясь опрокинуть его на Степана.

– Ты вредный для дела старик! Давай сюда ключи. Отрешаю тебя от должности.

Неверными, переставшими вдруг гнуться пальцами Степан извлек из кармана связку ключей, положил на стол. Манзырев к ним не притронулся, покосился, отвел взгляд.

– Пиши расписку, – сказал Степан.

– Какую расписку?

– Что склады и все прочее принимаешь на себя. Матерьяльная ответственность…

– И напишу, а ты что думал?

Прежнего напора в голосе Манзырева не было. Опять покосился на ключи. Кажется, понял, что переборщил. Наверное, думал: Степан станет цепляться за свою должность.

– Пиши, пиши, – сказал Степан, почувствовав неуверенность Манзырева. – Оно и к добру… Передохну малость. Пока Иван Афанасьевич на лечении находится. Возвернется домой, схожу к нему с этой расписочкой. И к Климу Антипычу съезжу… Давно с ним не виделся.

– Ты меня не пугай, Степан Терентьевич, – криво усмехнулся Манзырев. – Я давно напуганный. И речи такие не веди. Не хочешь работать – держать никто не станет.

– От работы я не отказывался.

– Ты отказываешься подчиняться. Это одно и то же.

– Я, Михаил Семенович, отказываюсь заниматься обманством. Это не одно и то же. Всю жизнь честным был. Не хочу под старость совесть свою пачкать.

– А меня ты жуликом считаешь? Ну и ну… – Манзырев покачал головой. – Если уж ты такой честный, скажи мне, ради чего я все это делал – ради выгоды? Какой? Взял я лишнюю корку хлеба или горсть муки? Было такое?

– Такого не было.

– Так какого же черта ерепенишься?

– Ты же меня на какой вид выставляешь!..

– Полиняешь от этого? Пойми… Ты с самого первоначалу в активе состоишь. Газеты почитываешь, в книжки заглядываешь. Речи умственные говорить умеешь. Но как ты не можешь понять, что свары с бабами я не хочу не из-за себя. Я авторитет должности оберегаю. Кавардак же получится, если люди перестанут должности уважать. Верно?

– Верно! – с охотой подтвердил Степан, радуясь, что Михаил перестал кричать и угрожать, а заговорил нормальным человеческим языком и даже признал, что он, Степан, не какая-нибудь темнота беспросветная, что свое понятие в жизни имеет и голову на плечах. – Верно, Михаил Семенович.

– Ну а раз верно, забирай ключи. Оба мы слегка погорячились.

Степан взял ключи, побрякал ими, засунул в карман.

– А как у нас дальше будет?

– Как и раньше. Красный цвет – не давать.

– Не смогу я, опять все запутаю. Возьми в рассуждение: самый почетный и революционный цвет у нас – красный. А тут – не давать. Вредителем себя чувствуешь.

– Не залазь так далеко. Пусть будет иначе: красный – давать.

– Синий – не давать, красный – давать… – начал твердить Степан. – Красный, значит, не давать…

– Наоборот! – с досадой сказал Манзырев.

– Нет, не запомню. Как хочешь, Михаил Семенович, а лучше будет, если всякий цвет будет значить одно и то же. Так и порешим.

И, не дожидаясь, когда Манзырев соберется с мыслями и примется сызнова давить на него, бочком подался за двери. На улице хлопнул себя по влажной лысине, проговорил то ли с похвалой, то ли с осуждением:

– Голова. Ну и голова.

Домой, в пустую избу, идти не хотелось. Остановился, раздумывая: куда податься, к зятю Жамьяну или к сватье?

XIII

Трудные дни невыносимо медленно складывались в недели, недели – в месяцы, месяцы – в годы. Людям порой казалось, что не будет конца ожиданию, что невозможно дожить до желанного дня, за которым наступят перемены.

И все ж таки дожили…

Весна того года – долгожданная весна победы – была необыкновенно ранней и дружной. Быстро сошли снега, на земле, обогретой ясным солнцем, густо зазеленела трава, и отощавшая скотина быстро набирала тело. По степным увалам пламенели синие – под цвет неба – подснежники, в горах пылал багульник; полноводная Бормотуха ворочала на перекатах камни, несла на своей сверкающей хребтине валежины, подмытые кусты тальника, в сумерках над нею проносились косяки диких гусей, и воздух стонал от шума их крыльев. Днем в степи неумолчно пели жаворонки, трепеща крыльями на восходящих потоках теплого воздуха, на земле трещали, вторя им, чеканы и пересвистывались тарбаганы.

Работать по-прежнему было трудно. Землю пахали на изношенных тракторах, на измученных лошадях, на быках и коровах. По-прежнему недоедали и уставали до потемнения в глазах. Но все было иначе, чем раньше. Это – последние усилия. Вот-вот все переменится.

Но скоро лишь сказка сказывается.

Возвращались один по одному в Мангиртуй мужики, осматривались, и радость от встречи с родными постепенно меркла. Дети разуты, раздеты, кормежка – скуднее некуда, хозяйство – дураку понятно – за год или два, пуп надорви, не подымешь. Горячие головы крыли матом Ивана Афанасьевича и Михаила Манзырева: вы, безголовые недотепы, довели колхоз до ручки. Иван Афанасьевич в споры не вступал, лишь горестно улыбался бледными, запавшими губами. А Михаила брала обида. Позабыв, что и сам когда-то думал так же, как они, Михаил кипятился. Разве он не старался? Разве жалел себя? Садись на мое место, а я посмотрю, что у тебя получится!

Однако охотников сесть на его место не находилось. Хуже того, многие, поразмыслив, круто поворачивались спиной к делу своих отцов и дедов, уходили из Мангиртуя, пристраивались в различные организации райцентра, в леспромхозе. Там продуктовые карточки – значит не больно богатый, но верный кусок хлеба. Опять же и копейка. На нее маломальскую одежонку можно справить. А колхоз что? Ломай хребтину от зари до зари, без всяких выходных и отпускных, получай на день кусок хлеба в кулак величиной, а в конце года окажется, что должником остался.

Год, слава богу, выдался подходящий. Дожди прошли вовремя. Грело хорошо. На худо обработанной, заполоненной сорняками земле добрый урожай уродиться не мог. И все же хлеба собрали побольше, чем в прошлые годы, и впервые ни одного гектара посевов не ушло под снег. Выполнили план хлебопоставок государству, засыпали семена, стали прикидывать, что можно распределить на трудодни. Получилось не так уж плохо. Но осторожный Иван Афанасьевич решил, что весь остаток зерна делить неразумно. Сотню, а то и две сотни центнеров надо оставить в запасе. Кому придется туго, будет чем поддержать.