I
Устинью, зазнобу свою бывшую, выходит, он совсем не знал.
Думал, зачнет она задаваться, куражиться, цену себе набивать – зря думал, зря ожесточал себя, готовясь к разговору.
Пытливо вглядываясь в его недоброе лицо, она спросила с печальной прямотой:
– Вроде бы снова к Насте хотел?
– Было… – неохотно признался Корнюха.
– А к Верке Евлашихе что ходил?
– По пьянке…
– Ну? – В глазах Устиньи вспыхнула и тут же осела насмешка. – Я все понимаю…
Чувствовал Корнюха: многое осталось недосказанным, но оставил этот разговор. А потом пожалел…
Вдова, по обычаю семейщины, могла выйти замуж не раньше чем через год после смерти мужа. Устинья, не очень-то соблюдавшая старинные установления, тут не захотела идти против порядка. Корнюха пока что поселился в зимовье на задах двора – наемный работник. Не по душе это было Корнюхе: опять шаткость, неопределенность, ожидание. А тут еще Хавронья донимает тайком от дочери.
– Душегуб! Сатана! Идолище поганое! – шепчет блеклыми губами и неотступно следит за ним враждебным взглядом; будь ее воля, близко к дому не подпустила бы.
Покорностью, смирением хотел Корнюха смягчить ее сердце, но старая баба, видать, вообразила, что он ее боится, – совсем невыносимой стала, проходу не дает, больно, как крапивой по голому заду, жалит ядовитыми словами. Не стерпел Корнюха, тихо, чтобы Устинья не слышала, сказал, глядя прямо в глаза:
– Ты, старый мешок с отрубями!.. Будешь вонять, кикимора болотная, отправлю вслед за сватом и зятем!
С тех пор Хавронья – ни гугу, помалкивает и старается попадаться ему на глаза как можно реже.
Вечером в зимовье приходила Устя, ставила на стол ужин, смотрела, как он ест, молчала. И он тоже молчал или говорил о каких-нибудь пустяках. Все было не так, как на заимке. И Устинья стала другой, и он тоже. Что-то оба они потеряли.
Ему становилось ясно, что, если все пойдет и дальше так же, ничего у них не получится. Надо было что-то делать. А что? Он ломал над этим голову, с ненавистью вспоминал свадебную застолицу, Устю, нарядную, красивую. Молодого Пискуна рядом с ней – прилизанного, розовенького. Попробуй выскреби все из памяти! Проклятые мироеды! Даже из могилы жить мешают! А она обычай блюдет. Ради кого?
В этот вечер он поздно вернулся с поля. Устинья уже ждала его в зимовье. На столе стояла чашка с квашеной капустой, сковородка с яичницей. Быстро поужинав, он встал из-за стола.
– Слышь, Устюха… – Нахмурился. – Такое дело… Или ты оставайся тут, или я смотаю свои манатки. Надоело!
– Уйдешь? – Она с вызовом взглянула на него. – Уйдешь? А вот и нет!
– Дура! – Корнюха сдернул с нар мешок, запихал в него свое убогое добришко.
Устинья защелкнула крючок на двери, погасила лампу, засмеялась в темноте.
– Я уже думала, ты не мужик вовсе.
Она обнимала Корнюху, жадно целовала; обессилев, раскинула руки и лежала с открытыми глазами, смотрела в потолок, ополоснутый светом луны, тихо удивлялась:
– Господи, как это все по-другому! А до этого… Я ить жизни своей не рада была. Обрекла себя на муку…
– Нашла о чем…
– Молчи! – одернула она его, села. – Все из-за твоего двуличья! Ну и не подумала… Кто бы знал, до чего он постылым был! Худотелый, мокрогубый…
– Не говори о нем! – угрюмо попросил Корнюха.
– А кому же я еще скажу? Нет, ты слушай и знай. Бывало, как подумаю, что он будет меня всю жизнь поганить… удушить хотела. Ей-богу! Ты меня опередил. Взял на себя грех. Мой грех. За одно это мне надо твоей быть. – Устинья наклонилась над ним. Распущенные волосы, поблескивая, стекали с плеч, затеняли лицо, и зеленые ее глаза казались темными, будто вода в глубоком колодце.
После этого вечера все стало на свои места. Корнюха перестал тревожиться. Возвращаясь с полей, он поджидал Устинью на завалинке зимовья. За пряслами гумен голубели озерца, и в них нестройным хором квакали лягушки; над головой резали воздух острыми крыльями быстрые стрижи; тонким звоном заполняли воздух комары. На душе Корнюхи покой, негромкая радость баюкает сладкие думы. Кончились мытарства, жизнь повернулась к нему мягким боком. Все есть для работы. На гумне побрякивают колокольчиками сытые кони, под сараем висит сбруя из новой крепкой кожи, возьмешь эту сбрую в руки, она вся поскрипывает; зайдешь в амбар, в завозню – теснота от несметного добра, и глаз ласкает смолистая белизна крепких стен, и хмелеешь от мысли, что всему этому ты, считай, хозяин. Живи беспечально, множь добро трудом, и беды-напасти обойдут тебя стороной.
Но покой Корнюхи был недолгим.
За малое время он так освоился с хозяйством, что знал наперечет, сколько чего есть, что где лежит. И вот стал замечать: убывает добро. Были две дохи – осталась одна, в кладовке висели новые юфтевые ичиги – нету. Грешил на Хавронью: по дурости прячет старая от него; исчезло из завозни железо на ходок, заподозрил неладное, спросил у Устиньи:
– Ты отдала поковку?
– Я. А что?
– Кому отдала?
– Был тут Мотька, родич Пискуна.
Услышав этот разговор, Хавронья из сеней высунулась, навострила уши.
– А кожи дубленые? А дохи? – допытывался Корнюха.
За Устинью ответила ее мать:
– Отдала! Всех ублажить захотела!
Сейчас только Корнюха сообразил, почему так часто, так охотно наезжали в гости к Устинье бесчисленные родственники Пискуна. Приедут, пьют чай, на жизнь жалуются; у кого малых ребят шибко много, у кого долгов, у кого кобыла худая, у кого баба больная; кто правду говорит, кто брешет без зазренья совести, а Устя, слова не молвя, сует им, что под руку подвернется. Пустоголовая! Больно сердцу делается, как подумаешь, сколько успели урвать загребущие руки… Если и дальше будет Устинья так одаривать – обнищает, запустеет хозяйство. Конечно, родню Пискуна привечать надо, чтобы вреда от нее не было, но не так же!
– Негоже это! Простота бывает хуже воровства.
– Во-во! – подхватила Хавронья. – То же ей баила.
– Помолчи-ка ты, помолчи!.. – с досадой отозвалась Устинья.
– Твоя мать правильно толкует.
– И ты туда же? – невесело качнула головой Устинья. – О чем жалеешь, Корнюшка? – Она перебирала на груди монисты из цветных стекляшек, будто горсть искр пересыпала на груди, и так быстро, резко двигались ее руки, что казалось, искры больно жгут ладони. – Ненавистно мне все ихнее! За что ни возьмусь – ложка, вожжи, лопата, – все Агапку и старика напоминает. Все раздам до последней тряпицы. Наживем свое, не убогие.
Корнюха ошарашенно молчал. Ну и ну! «Раздам»… Должно, не наломала себе хребтину, хлеб добывая. Ты сначала повыгибайся, как все прочие, раз-другой в дураках останься, как он оставался, тогда поймешь, что к чему, тогда своим умом дойдешь: Пискун – одно, а шуба его – совсем другое.
Пожалуй, он все это ей бы и высказал. Но за спиной Устиньи ее мать жестами рук, каждой морщинкой своего лица просила: «Тише, парень, тише!» Не понимая, куда клонит старуха и с чего так ретиво в это дело лезет, он сбился с толку, промямлил:
– Чужое, оно, конечно… Свое – да… завсегда у сердца.
Хавронья радостно моргает – так, парень, так.
– Слава богу, что понимаешь. – Устинья недоверчиво взглянула на него. – Не ради блажи я, Корнюшка. Заводи свой дом. Чтобы каждый гвоздь в нем – наш. Совсем другая жизнь в нем будет.
Позднее, когда он остался один, неслышно подошла Хавронья, зашептала:
– Ты Устюхе потакай покамест. Не то взбрыкнет – не уломаешь.
– А тебе-то что! – сорвал на ней злость Корнюха.
– Не лайся! Добра желаю. Душегубец ты, антихрист окаянный, но в хозяйстве старательный. И назад уж ничего не возвернешь. Так для чего нам с тобой собачиться?
– Слава богу, образумилась! – съязвил Корнюха.
– Боялась я, мужиков укокошил, хозяйство заграбастаешь, а мы с Устюхой по миру. Теперь удостоверилась, не мыслишь нас отпихнуть.
Родня Пискуна по-прежнему время от времени наезжала в гости и по-прежнему Устинья одаривала ее с неуемной щедростью. Хавронья каждый раз доносила:
– Были, ироды. Двух поросят увезли. Опять приезжали. Самовар отдала.
Она вздыхала, охала, оглядывалась по сторонам, шепотом спрашивала:
– Что будет-то?
А Корнюха только сопел от сдавленного раздражения. Попробовал внушить Устинье, что неладное это дело – горлохватов одаривать.
– Может быть, – согласилась она. – Хочешь, в сельсовет сдадим?
Корнюха стиснул зубы, чтобы не выругаться. «Праведница, тудыт твою так! Нет, с тобой тут каши не сваришь. Надо ближе к старухе держаться».
– Ты, мать, – слово «мать» туго сошло с языка, – подскажи. Пока не все рассовала твоя доченька, надо с ней что-то делать.
– Ничего с ней не сделаешь. Отцовского характеру девка. А какой у ней отец был, я сказывала. Надо так… Что продать, что припрятать, что взаймы отдать. И дом другой то ли купить, то ли построить. Будем в согласье с тобой, она ничего не узнает.
Пораскинув умом, Корнюха решил: верно подсказывает старая. Только так и можно уберечь кое-что из дарового добра. Но чтобы никакой промашки не вышло, надо немедля в сельсовете заявить, что они с Устиньей – муж и жена, что он теперь тут голова всему. А то мало ли какая незадача…
В сельсовете, прежде чем выправить бумаги, Стишка Белозеров пожелал сказать Корнюхе с глазу на глаз пару слов. Устинья вышла (заборкой из кулацкого дома председатель выгородил в сельсовете угол для себя, у дверей посадил секретаря Совета Ерему Кузнецова – порядок не хуже, чем у городского начальства), Белозеров, притворив дверь кабинета, неприязненным взглядом впился в Корнюху:
– Ты для чего Пискунов прихлопнул?
– А то не знаешь?
– Слух ходит, порешил Пискунов из корысти: бабой завладеть, хозяйство захапать – правда? – Взглядом своим Стишка так и влазил в середку, так и целился выведать все, что от других скрыто.
– Баба, что ли, слухи ловишь?! – вскинулся Корнюха.
– А если от них урон нашему делу? – Стишка сел за стол, наклонился над бумагами, на макушке гребнем топорщился русый вихор. – Я не против – живи с ней. Но сразу же вступай в колхоз, сдай кулацкое барахло.
– А не вступлю?
– Тогда на тебя, как на кулака, советская власть даванет всей революционной силой.
Ноздри широкого носа Корнюхи раздулись, побелели.
– На меня даванет? Это видишь? – показал квадратный, тяжелый, как кувалда, кулак. – Позабыл, кто власть твою завоевывал?
– Кабы забыл, разговор иной был… А теперь зови свою бабу. И помни о сказанном.
Устинья ждала на крыльце. Глянув на его пасмурное лицо, встревоженно спросила:
– Что он тебе говорил?
– В помощники звал. Едва отбрыкался.
Дома Хавронья заставила их встать перед божницей и попросить у Господа прощения за вину перед ним, попросить благословения на совместное житье. Она всплакнула, припадая к полу головой в тяжелой кичке. Устинья широко, размашисто крестилась, шевелила полными губами и отрешенным взглядом смотрела на тусклую позолоту икон. Корнюха не молился. В голове занозой сидело предостережение Задурея.
Потом Хавронья выметала на стол стряпню, разлила в стаканы прозрачную, с сизым отливом самогонку. Все получилось пристойно, по-семейному, одного лишь не хватало за столом – радости.
Вечером впервые поспорил с Устиньей. Сидел на завалинке у зимовья. Середь двора мерцал огонь дымокура, под сараем сонно посапывали коровы, телки. Корнюха молча курил. Вдруг она спросила:
– О чем ты все время думаешь?
– Будто не о чем?
– Да ну? – За насмешливым восклицанием угадывалась возрастающая обида на него.
И уловив эту обиду, он сердито ответил:
– Кто же за меня думать будет? Тебе бы тоже не мешало мозгами пошевелить. Песенками сыта не будешь.
– Чудной ты, Корнюшка, – вздохнула она, – чудной. С одной стороны поглядеть – орел, с другой – петух, да и то порядком ощипанный.
– Я хоть с одной стороны орел. А ты со всех сторон кукушка. – Корнюха поднялся. – Надо сходить к Максюхе. Ты пойдешь со мной?
– Нет.
Устинья, видать, совсем разобиделась. А пусть. Маленько попыхтит да перестанет. Не до ее обид. Надо проведать у брата, можно ли увернуться от колхоза. Зачем он ему теперь, колхоз?
Во дворе родительского дома тоже горел огонь. На бревнах возле огня сидели Максим и Татьянка, готовили ужин. Пахло пригорелой кашей и топленым молоком – запахи дальнего детства. Татьянка, увидев деверя, поспешно одернула сарафан, скрывая круглый выпуклый живот. Максим помешивал палкой угли. Отсветы огня ложились на лицо, резко выделяя скулы, туго обтянутые загорелой кожей.
Здесь же, у огня, Татьянка наладила ужин. Поковырявшись в каше, Корнюха положил ложку:
– Что-то уж больно постные колхозные харчи, Максюха?
– Какие ни есть – свои, – поддел его брат. – И приправа к харчам добрая – надежда. Заживем еще. Слышал, скоро у нас тракторы будут. Ты-то как, заявление не написал?
– Торопиться мне некуда.
– Конечно, к чему торопиться. Но и ждать нечего. Единоличнику пришел конец.
– А почему конец? Как хочу, так живу. Ты колхозник, я единоличник – мешаю тебе? Не мешаю. Зачем же всякие принуждения? Почему единоличник вроде пасынка у власти?
– Он пасынок и есть. Колхозник старается для всех, единоличник только для себя. Тут корень всего. – Максим облизал ложку, выпил стакан молока, развернул кисет. – Ты, братка, не виляй туда-сюда. К хорошему это не приведет.
Корнюха и вовсе пал духом. Вот она, жизнь, язви ее в душу. Поманит пальцем, рот разинул, а тебе – раз по зубам. Кабы не колхоз… Устинью с помощью тещи недолго объегорить. Не успеет оглянуться, как пискуновское наследство в надежном месте будет. А вот колхоз… Задурей, он охулки на руку не положит, мигом поверстает с кулаками, и от него ничего не спрячешь – выпотрошит. Но еще посмотрим. Если провернуть дело быстро да с умом, и Задурей, как Устинья, с носом останется.
Однако непросто было незаметно распродать, запрятать немалый капитал Пискуна. Нужно все делать тайком не только от соседей, но и от Устиньи. Правда, ее удалось на целый месяц спровадить в Бичуру к больной одинокой родственнице отца. Корнюхе и теще была полная воля. Но и Стишка Белозеров не дремал. Узнал он что-то или так догадался, но однажды к Корнюхе явился секретарь Совета Ерема Кузнецов с папкой под мышкой, ржавая борода подстрижена, волосы гладко причесаны.
– Имею поручение сделать опись имущества.
После кулацкого восстания сбылась давнишняя мечта Еремы, снова он сел в сельсовет, правда всего лишь секретарем, но и этим был донельзя доволен.
События памятной Корнюхе ночи Ерема ловко обернул в свою пользу. Оказывается, это по заданию Лазаря Изотыча он влез в кулацкий сговор, вывел злоумышленников на чистую воду, раненый, истекая кровью, защищал сельсовет рядом с председателем и даже после гибели Лазаря отстреливался, и лишь когда кончились патроны, спрятался под полом. За геройское поведение Ерему наградили карманными часами; не меньше, чем наградой, гордился он своей раной, с полгода носил руку на перевязи, хотя всем было известно, что рана давно зажила.
Попервости Корнюха хотел уличить его в брехне, потом плюнул – пусть тешится, если любо.
В переднем углу за столом Ерема раскрыл папку, полную бумаг. Хавронья при виде бумаг вся сомлела от страха, а когда Ерема еще и очки на нос насадил, она бегом выскользнула за двери – от греха подальше.
– А как насчет чайку и стаканчика первача? – Корнюха, казалось, готов был сломя голову бежать куда угодно, чтобы выполнить даже малейшее желание гостя.
– При исполнении служебных обязанностей не потребляем, – с вежливой неприступностью отклонил угощение Ерема. – Сколько у вас баранух?
– Восемнадцать, Еремей Саввич. – Корнюха сел возле него на краешек лавки.
– Чего? – блеснул очками Ерема. – Чего мелешь? Двадцать шесть баранов. Меня не проведешь, я все знаю. Не советую родимую нашу власть обманывать.
– Умные слова говоришь, Еремей Саввич. Нельзя обманывать… А есть, – Корнюха понизил голос, – которые думают: можно. Знаю мужичишку – ох и жук!
– Доложи Стефану Иванычу. Он из того жука моментом козявку сделает. – Ерема сдержанно хохотнул, и тут же его лицо построжало. – Я тоже власть. Могу взыскать не хуже Стефана Иваныча. Кто на примете? Чем занимается?
– Обманством занимается… Одно время с кулаками путался, нож навострил на нашу родимую власть. Потом выкрутился, дескать, особое задание ему было дадено. Вот подлец! Теперь награды получает, на хорошей должности сидит… А ты, Саввич, что так потеешь? Если жарко у нас, окно распахну, – откровенно зубоскалил Корнюха.
– Мне ведь что… Я ведь ничего…
– Раз ничего – пиши. Баран, значится, пятнадцать.
– Ты же говорил восемнадцать.
– Хватился! Пока мы с тобой тары-бары разводили, три штуки сдохло. Ты пиши, что тебе говорят. И Задурею своему втолкуй: одрябло хозяйство. Корнюха, мол, недавно в доме, а баба его – всем известно, будто курица, от себя гребет. Пискуновская родня все растащила.
– Самораскулачивание припишут, Корней Назарыч! – Очки съехали на кончик носа, глаза Еремы, в рыжих ресницах, жалко помаргивали, в них была растерянность и тоска.
– Ничего! – сжалился над ним Корнюха. – Все будет как надо. Пискун, ты знаешь, незадолго… перед тем самым… молотилку купил. Скажи Стихе – добровольно сдаю. Всю сохранную, с запасными частями. И все другое колхозу достанется. Когда запишусь. А про жучка я только тебе сказал. Будь умницей, и никто ничего не узнает.
Проводив Ерему, Корнюха позвал тещу, приказал:
– Ну, старая, запрягай Серка и жми на все лопатки к своей родне. Все, что в опись не попало, надо распродать, в долг отдать, променять.
Побаивался Корнюха: сболтнет Ерема или не поверит ему Белозеров – шиш достанется. Но все вышло ладно. Молотилку со двора увезли. Сам председатель колхоза Павел Рымарев приезжал, а с ним – Тараска Акинфеев, раздобревший до того, что глаза заплыли, остались одни щелочки – ну прямо кулак, какими их рисуют в газетах. Оба, председатель и Тараска, в колхоз его звали. Рымарев ловко, умно говорил про общую жизнь, но уважения к его словам у Корнюхи не было. В душе он посмеивался над ним: захомутала Верка Евлашиха, открыто бабой его зовется и, слух есть, в руках крепко держит.
Но и без гладкой речи Павла Рымарева Корнюха понимал, что колхоза не минуешь. Теперь, когда чуть ли не половина капиталов Пискуна у него в кармане, можно и в колхоз. В случае чего подпора всегда есть. Оно и не без выгоды можно будет записаться. Устинья в доме Пискуна жить не желает. Продать его власть не даст. А если сдать в колхоз и получить взамен другой, поменьше, похуже, но чтобы и для Устиньи и для него он был своим, собственным?
– В колхоз я пойду, – сказал он. – Но до того с жительством определиться надо. А может, вы мне сменяете дом?
– Вас из этого никто не гонит. – Рымарев окинул взглядом кружевную резьбу наличников. – Славное строеньице.
– Такой дом и менять! – удивился Тараска Акинфеев. – Ошалел?
Корнюха не сдержал вздоха. Разве попустился бы он этим домом, но Устинья!.. Не уговоришь, не уломаешь бабу упрямую, вредную.
– Нет, – вздохнул еще раз Корнюха. – Такая казарма на троих – куда она?
Без особой волокиты дом ему обменяли. Дали усадьбу сосланного после восстания Наума Ласточкина. Тоже ничего усадьба, не новая, но справная вполне. И все же до смерти было жаль съезжать с пискуновского двора. С чувством невосполнимой утраты закрыл Корнюха за собой тесовые, железом окованные ворота. Одно было утешением: немногое оставил за этими воротами. Сумел развернуться. Устюха ни о чем не догадалась, глазастый Стишка Задурей ничего не углядел – во как надо дела делать. Теперь жить можно, а если с умом – хорошо жить можно.
II
С начала страды Максим почти безвыездно жил на полевом стане, лишь однажды отлучился на два дня. Это когда сын родился.
Весть о рождении сына привезла Настя, с недавних пор – стряпуха полевого стана. Каждое утро она приезжала из Тайшихи варить колхозникам обед. Когда ее телега подкатывала к току, работа останавливалась. Настя раздавала мешочки с домашними харчами, рассказывала о деревенских новостях. В этот раз она, еще не остановив лошадь, окликнула Максима. Прихрамывая он подошел к телеге. Настя улыбалась:
– Ну, кого ждал?
– Сына, конечно.
– А может быть, дочку?
– Не тяни!
– Сын у тебя, Максюха, сын. Татьянка, слава богу, ничего. За ней тетка Степанида приглядывает.
У телеги собрались колхозники. Лучка Богомазов подмигнул Максиму:
– И у тебя сын! Молодцы мы с тобой, а? – Лучкина кудрявая бородка была забита мякиной, иглами ости, лицо в пыли, серое, только зубы блестят свежо и весело. – Ведро водки с тебя!
А Паранька Носкова, баба языкатая, мастерица на всякие шуточки, с серьезным видом спросила:
– Как сумел с первого раза – парня? Поучи моего охламона, а то одни девки получаются.
Максим молча улыбался.
Домой он поехал верхом, напрямую, по жесткому, шелестящему под копытами коня жнивью. За полями теснились сопки, округлые и присадистые, как копны сена. На их склонах белели метлы дэрисуна, в ложбинах осыпали листья кусты волчьих ягод, а над сопками по-летнему горело солнце, высветляя каждую травинку, сверкающим шитьем паутины простегивая бурьян на меже. В орогожевшей траве изредка голубели цветы подснежника, неожиданные, вызывающе яркие среди гаснущих красок осени. Нечасто зацветает подснежник в эту пору…
В душе Максима росла радость. Он подгонял коня, спешил на первую встречу с сыном.
Дома он пробыл всего два дня. Надо было возвращаться на полевой стан. В сутолоке будничной, плохо налаженной работы он ни на минуту не забывал о Татьянке и сыне. Жизнь у Максима стала тревожно-радостной; в эти дни он с особой остротой думал обо всем, что происходило вокруг, и многое понимал, кажется, лучше, чем другие; изо всех сил старался, чтобы всем работалось легко и весело.
А дела на току шли неважно. Не хватало то одного, то другого, молотилка Пискуна, препорученная Тараске Акинфееву, часто простаивала – из-за поломок, из-за того, что не подвезли снопы, что не пригнали вовремя лошадей с выпаса. И все это мало-помалу становилось привычным, казалось, так и должно быть, раз колхоз. Павел Рымарев с ног сбивался, пытаясь уладить десятки неулаженных дел, а мужики, бабы посмеивались над ним:
– Все силенки растрясет – что Верке останется?
– Он жилистый… Потом его работа – ногами да языком. Не сгорбатишься.
Иногда на полевом стане появлялся председатель сельсовета. Налетит с криком, руганью, нашумит, и смотришь – веселее зашевелились люди. Даже Тараска Акинфеев, ленивый до невозможности, и тот при Белозерове переставал ходить вразвалочку, а все трусцой, трусцой. Не одной руганью расшевеливал людей Стефан Иванович. Была у него и острая сметка крестьянина, и ловкость, и удаль, а уж напористости, решительности – больше чем нужно. За час-другой он успевал отменить распоряжения Рымарева и отдать свои, рассказать о текущем политическом моменте и закидать на скирду воз снопов, снять пробу с обеда, приготовленного Настей, и установить веялку.
Шумная разворотливость Стефана Белозерова нравилась Максиму много больше, чем обходительность вежливого Павла Рымарева. Но, приглядываясь к ним, он понял, что оба разными способами коверкают извечный порядок хлебоуборки. Раньше крестьянин, сжав хлеб, первым делом свезет снопы на гумно, сложит в скирду, потом берется за обмолот, потом, когда зерно прибрано, распоряжается урожаем. А тут…
Полдня молотилка стояла из-за поломки. Пустили. Ожил ток, наполнился шумом. Глотая снопы, молотилка напряженно и судорожно вздрагивала, над ней поднималось облако пыли, мельтешила мякина. Максим серпом рассекал обвязку снопов, кидал их на зубья барабана. Первые несколько минут он работал неловко, торопился, и машина то перегруженно охала, то вхолостую лязгала железом. Приноровившись, он начал ровно подавать в зубастую пасть молотилки тугие снопы. И только наладилось дело, машина замолчала. Над током повисла тишина. Максим разогнулся. Что такое? Все то же: не подвезли с поля снопы. Где подводы? Их отправили с зерном на хлебоприемный пункт. Возвратятся к вечеру. С утра привезут несколько суслонов – и снова на хлебоприемный пункт.
Максим разыскал Рымарева. Председатель куда-то спешил. Он всегда почему-то спешил, стоило Максиму затеять с ним разговор.
– Так у нас дело не пойдет, председатель! – без околичностей сказал ему Максим.
– А что сделаешь? – развел руками Рымарев.
– Сними подводы с хлебосдачи, вывези все суслоны.
– Это можно бы… Но первое дело – хлеб государству. Это самая главная задача, – без выражения, как давно затверженное, проговорил Рымарев.
– Пусть так. Но разве государство останется в убытке, если тот же самый хлеб мы сдадим на несколько дней позднее? Нет. А вот если не заскирдуем снопы, да не дай бог – ненастье… Без хлеба останемся, Павел Александрович. Ты что, не понимаешь?
– Понимать я, возможно, и понимаю. Однако было строгое указание…
Рымареву, как видно, весь этот разговор не доставлял никакого удовольствия, он озабоченно оглядывался, то и дело вытягивал за цепочку карманные часы, подкручивал головку заводки.
– Чье указание? – Максим и не думал отступать.
– Белозерова.
– Поедем к нему.
– Он в районе, на семинаре. Вернется, тогда и поговорим.
– Когда вернется?
– Точно не знаю. Дня через три, очевидно.
Максим огляделся. Пыль над молотилкой уже осела. Колхозники лежали на соломе, слушали байки Параньки Носковой, смеялись. Солнце высоко висело над сопками, на небе – ни облачка. Такие дни – и пропадают зря.
– А разве только Белозеров всему голова? – спросил Максим. – Мы с тобой партийные люди. Так? А еще тут Абросим Кравцов. Вот и решим.
– Я не знаю, правильно ли будет. Лучше подождать.
– Некогда нам ждать, Павел Александрович! Пойдем к Абросиму.
Абросим Кравцов без шапки, сверкая на солнце лысиной, сидел на стропилах сарая, ладил крышу. Пока Максим объяснял ему, Рымарев молча разгребал носком рыжего от пыли сапога кучу мякины.
– Так что тебе нужно, председатель? – Абросим кряхтя спустился на землю.
– Мне – ничего. Максим Назарович выдумывает.
– Это-то и плохо. Тебе по должности твоей и самому кое-что выдумывать не мешает, – грубовато заметил Абросим. – Максим дело толкует.
– Как вы не поймете, товарищи, что не могу я, прав не имею!
– А если мы тебе бумагу дадим с нашим решением? А? – спросил Абросим.
– Вынужден буду подчиниться большинству…
– Пиши, Максим, наше решение: все подводы направить на скирдовку.
Написав решение, Максим протянул его Рымареву. Тот аккуратно свернул листок, положил в гимнастерку, покусывая короткие усики, пошел к молотилке.
– Захомутал его Стишка, – с сожалением сказал Максим, глядя ему в спину. – Шагу ступить не дает.
– Так-то оно так. Но того не захомутаешь, кто сам шею не подставит.
Работа на току наладилась. Молотилка больше не простаивала, но тут новая беда. Зерно было некуда девать. Его ссыпали прямо на землю. В ворохах оно начало гореть. Пришлось вечерами при свете костров очищать зерно на веялках, ворошить. Люди уставали, недосыпали, но никто не роптал, не жаловался: в страду завсегда работали за двоих. На то она и страда. На току безотлучно находился и Рымарев. Он, видимо, боялся неизбежного разноса от Белозерова и не хотел встретиться с ним один на один.
Председатель сельсовета примчался на полевой стан поздно вечером. На взмыленном коне он вылетел из темноты в круг света от огня, спрыгнул с седла и сиплым голосом позвал:
– Рымарев! – С запястья правой руки змеей свисала витая плеть, круглая барашковая шапка воинственно сбилась на затылок.
Рымарев остановился перед ним, невольно опуская руки по швам, тихим голосом поздоровался. Не отвечая на приветствие, Белозеров бешеным шепотом спросил:
– Сколько центнеров зерна сдал?
– Когда? – тянул время Рымарев.
– В эти дни, черт возьми! – взорвался Белозеров. – Какого хрена мямлишь?
Торопливо достав из кармана бумажку, написанную Максимом, Рымарев протянул ее Стефану Ивановичу.
Максим стоял в стороне, молча ждал. Белозеров повернулся к огню, прочел бумажку, резко вскинул голову, шагнул к Максиму и, задыхаясь от ярости, прохрипел:
– Саботажник! – Сунул бумажку ему под нос. – Что это такое?!
– Укороть руки. Чего махаешь? – сдержанно проговорил Максим, усмехнулся.
Его усмешка и вовсе разъярила Белозерова. Бледный, со сжатыми кулаками, он двинулся на Максима, но круто повернулся, зашагал к зимовью, бросив на ходу:
– Пошли!
В зимовье полевого стана мирно коптила керосиновая лампа. Возле нее чинил уздечку конюх дед Аким. Белозеров бесцеремонно выставил его на улицу, закрыл дверь на крючок и после этого дал волю своему гневу.
– Вы… – Губы его прыгали, кривились. – В господа бога, в душу мать!..
– Стишка, окна полопаются! – остановил его Максим.
– Он еще шуточки шутит! – Белозеров достал из кармана бумагу, развернул и бросил на стол два листа. – Читай!
На листах было напечатано:
Из постановления областной контрольной комиссии ВКП(б). Об оппортунистическом извращении партлинии в Мухоршибирской парторганизации.
1. Распустить бюро Мухоршибирского райкома ВКП(б) и райпарттройку.
2. Снять с работы секретаря Мухоршибирского райкома ВКП(б) Павлова, председателя РИКа Мартынова, уполномоченного ОГПУ Седенко, объявив строгий выговор каждому за право-оппортунистическое руководство парторганизацией, что выразилось в невооружении партийного актива села боевыми задачами, в оппортунистическом благодушии, в надежде на самотек и т. д.
Председателю райпарттройки тов. Покацкому и члену тройки тов. Мурзину объявить строгий выговор каждому за примиренческое отношение к правым оппортунистам.
3. Снять с работы, исключить из рядов ВКП(б) члена президиума РИКа, заведующего районным земельным отделом Рукарева за проявления правого оппортунизма на практике, что выразилось в снятии твердого задания с кулаков, за проявление нерешительности и нетвердости в проведении хлебозаготовительной кампании.
Последний пункт был старательно подчеркнут красным карандашом, а на полях красовалась жирная птичка. Максим отодвинул бумаги к Рымареву, поднял голову. Белозеров смотрел на него злыми глазами:
– Дошло до тебя? Решение вынесли… – Белозеров скривился, как от зубной боли. – Вы же стали на одну стежку с теми, кого выперли из рядов. Подсекли всю организаторскую работу, сорвали хлебосдачу.
– Я решения не подписывал. – Рымарев оторвался от выписки из постановления. – Я был против такого решения. Думаю, Максим Назарович подтвердит.
– И так знаю, – отмахнулся Белозеров. – Это все твоя работа, Максим. Твоя!
– Давай-ка брось орать на полчасика, – попросил его Максим. – От твоих криков только звон в ушах, больше ничего.
– Обожди, еще не такой звон услышишь! – пригрозил Белозеров.
– Не припугивай. Я тебе вот что скажу. Какие правые, какие левые, мне не шибко понятно. А вот другое хорошо известно: хозяйство так не ведут. Все шиворот-навыворот, все цап-царап, где хоп, где хап – да кто так делает! Намолотил два воза зерна и гонишь сдавать. Вот, дескать, какие мы удалые… Ты Дуньку-дурочку знаешь? Мать попросила ее корову подоить. Садится под буренку со стаканом. Чик-чирик – полный. В дом бежит. Вылила в ведро – опять под буренку. Сама забегалась, буренку замучила. Зато довольна: мать всего одно ведро надаивает, а она стаканов без счету.
Белозеров, слушая Максима, то садился на скамейку, то вскакивал и кружил по зимовью, за ним, извиваясь, тащился хвост плети.
– Не от тебя бы слышать такие речи, – с беспредельной скорбью в голосе проговорил он. – Ты сейчас показываешь полную политическую малограмотность, хуже того – мелкое буржуазное сознание. Как не можешь понять, что кулак супротивничает, не сдает хлеб. Уважительные отговорки у него. Еще не обмолотил. Рабочих рук не хватает. Лошадей мало. И слезу по горошине пускает. Как его прижать? Колхозом. Идут с зерном колхозные обозы? Идут. Откуда у колхозников лишние рабочие руки, лошади? Почему они со всем управляются, а ты, сукин сын, мироед деревенский, не можешь? Вот какая политика. А ты мне про Дуньку-дурочку байки сказываешь! – Белозеров фыркнул, презрительно выпятил губы.
За окном, тусклым от пыли, горели огни, и на ворохах зерна ломались длинные тени; ровно шумели веялки, в их шум вплеталась заунывная бабья песня о злой свекрови, о лиходейке-судьбе.
– Черт знает что… – Максим поставил на столе кулак на кулак, оперся о них подбородком. – Может, ты и прав. Не хочу спорить. Но ты мне без шума-гама проясни, какая теперь у нас самая главная задача: кулака давить или колхозную жизнь налаживать так, чтобы всем на зависть?
– И одно, и другое! – бросил Белозеров.
– Здесь, в постановлении, все определено четко. – Рымарев кашлянул, разгладил бумаги. – Очень ясная линия.
– Ясная ли, Павел Александрович? Районному начальству дали по шапке, видать, за дело. Тут мне все понятно. А мы-то чего егозим? Со своими домашними кулаками мы еще в восстание рассчитались. Кому теперь пыль в глаза пускаем? Мужикам, которые не в колхозе, что ли? Да что вы, братцы! Выставляясь таким манером, мужика не обманешь. Тогда для чего гнать показные обозы, когда хлеб прорастает в суслонах, когда работа идет через пень-колоду?
– И после этого ты числишь себя в рядах партии?! – снова взвился Белозеров. – Да с такими рассуждениями… Вот ты про колхоз завел. Что наш колхоз, если кругом полно единоличников, крепких середняков. Дай-ка им вдохнуть во всю грудь – завтра кулачьем станут, а послезавтра от нашего колхоза мокрое место останется. Кулаков нету – надо же завернуть такую загогулину? Вытряхни из головы подобные рассуждения, не то, попомнишь мои слова, худо будет.
– Да, время сейчас такое, что… – Рымарев покрутил головой. – А вы мне, Стефан Иванович, дайте определенное указание. Должен ли я в будущем прислушиваться к голосу актива или действовать согласно вашим указаниям?
– У тебя своя голова для чего? – сердито сказал Белозеров. – Соображай. А теперь зови народ, проведем политическую беседу.
Так и закончился этот разговор – ничем, по разумению Максима. И все пошло по-старому. Обидно было. Дело вроде бы общее, а заворачивает им один Белозеров. Шибко умным стал. Ну и черт с тобой, делай как знаешь.
Но, обижаясь на Белозерова и Рымарева, Максим не мог отделаться от вопроса, который все чаще задавал самому себе: что, если они правы, если так и нужно для того самого общего дела?
Работа на току снова шла еле-еле. Но Максим уже не пытался учить Рымарева или что-то делать самостоятельно. При первой же возможности старался съездить домой. Нянчась с сыном, помогая Татьянке по хозяйству, он нередко думал, что, вероятно, самое правильное – жить просто: честно выполнять работу, не взваливая на себя больше других, и вырастить из парнишки доброго мужика, чтобы все понимал, всему был научен. Но как научишь сына понимать жизнь, если сам ее все еще понять не можешь?
III
Постановление областной контрольной комиссии прозвучало для Павла Рымарева грозным предостережением. По всему видать, партия не собирается гладить по головке тех, кто ошибается или недостаточно хорошо выполняет порученную работу. Надо быть осмотрительным, не делать глупостей.
В свое время он поступил правильно, оставив работу в РИКе. Не сделай этого, его имя, надо думать, тоже попало бы в постановление. Правда, ушел он из РИКа не потому, что чувствовал приближение грозы. Слишком уж изматывала работа. Ты всегда между двух огней. Начальство требует решительности и беспощадности в борьбе с кулачеством. Если не очень тверд, с тебя на каждом совещании будут драть по три шкуры, а то и с позором вышибут из партии, с другой стороны, если чересчур стараешься в утверждении нового – того и гляди получишь пулю из обреза. Быть подстреленным из-за угла или исключенным из партии – одинаково плохо.
Впрочем, не только это заставляло его рваться на самостоятельную работу. Все было много сложнее.
Мальчишкой отец привез его в город и отдал в услужение знакомому купцу. Первое время жилось трудно. Купец, большебородый старовер, много говорить не любил, чуть что не так – молча давал подзатыльник или дергал за вихор. Ночами он плакал от страха перед купцом, от тоски по дому. И чем сильнее горевал и тосковал, тем чаще перепадали от купца подзатыльники. Это научило его скрывать свои чувства, делать лицо приветливым даже тогда, когда на душе скребли кошки, когда хотелось вцепиться обеими руками в пышную купеческую бороду.
Постепенно он научился и другому. Стал не только точно и хорошо делать все, что приказал купец, но и старался заранее угадать его желание. Хозяин перестал драться, к праздникам дарил рубль или что-нибудь из одежонки, заставил учиться грамоте и, когда он подрос, сделал приказчиком, своей правой рукой.
Служил ему Павел Рымарев безропотно и честно до тех пор, пока не почувствовал, что новая власть лишила купца прежней силы. Он оставил своего хозяина, надеясь стать самостоятельным человеком.
Но он уже тогда понимал, что человек сам по себе, один, без поддержки не много значит, не многого добьется. И он стал работать на новую власть. Его старые знакомые, не говоря уж о хозяине, чуть ли не в глаза называли иудой, новые товарищи тоже не очень-то доверяли бывшему приказчику. Но он служил новой власти безупречно, делал все, что мог, чтобы стать необходимым для людей, переделывающих жизнь. И его начали ценить как способного, грамотного работника.
Был ли он доволен своим новым положением? Пожалуй, да. Но где-то внутри, в самой глубине души, тихо накапливалось недовольство. Получалось, как ни крути, он одну службу сменил на другую. Суть не в том, лучше или хуже она старой. Суть в том, что и здесь он не хозяин сам по себе, и здесь его поступки предопределяет чья-то воля.
Нельзя сказать, что это его недовольство было постоянным и неизменным. Иногда ему, напротив, казалось, что выполнять чье-то решение много лучше, чем решать за других и для других. И все-таки стремление к самостоятельности было сильнее. Оно и заставило его поехать в Тайшиху.
А самостоятелен ли он сейчас? Вряд ли. Районное начальство никуда не девалось, а тут еще Белозеров. Молодой, малограмотный, горячий, своевольный, сладить с ним порой просто невозможно.
Все это Павел Рымарев понял в первые же дни. Поразмыслив, решил, что будет лучше, если не станет делать попыток противоречить Белозерову, по крайней мере явно. Пока. А там будет видно.
Это было очень верное решение. Если бы не оно, Максим мог втянуть его в такое дело, из которого и не выбрался бы. Поддержи он тогда Максима и Абросима без всяких оговорок, Белозеров обвинил бы в сознательном срыве хлебосдачи, в пособничестве оппортунистам. Попробуй потом докажи, что это не так. Нет, во всех таких делах любая опрометчивость может дорого обойтись. Очень и очень осторожным надо быть, чтобы избежать ошибок, не подставить себя под удар.
Но осторожность и осмотрительность неимоверно усложняют работу. Все время будь начеку, все время смотри, как бы не попасть впросак.
Домой Рымарев возвращался зачастую совершенно разбитым. Хорошо хоть, что теперь есть дом, есть семья, есть кому позаботиться и о нем, и о маленьком Ваське. Верка Евлашиха стала для него и для сынишки самым близким человеком.
За годы вдовства Верке опостылела одинокая никчемная жизнь. Баба без семьи, по ее словам, как пень у большой дороги – торчит никому не нужный, разве когда свинья бок почешет или кобель подвернет нужду справить, а все другие – мимо, мимо. Рымарева с мальчишкой его малолетним она приняла так, будто всю жизнь ждала. Уж одно то, что есть о ком заботиться, радовало Верку. Васька, неуклюжий карапуз, льнул к ней больше, чем к родному отцу, а когда впервые назвал мамой, она даже всплакнула украдкой.
А Павлу Верка не знала, как и угодить. Вернется он с поля грязный, усталый, у нее уже баня истоплена, чистое белье приготовлено, ужин налажен. Читает он вечером газету или пишет, Верка на цыпочках ходит, не стукнет, не шебаркнет. И никогда не было, чтобы намекнула, что дровишек нет, или на мельницу надо съездить, или забор подправить – мало ли мужичьей работы в крестьянском дворе! – все сама, ее здоровенные ручищи одинаково ловко держали и топор, и подойник. Соседки подсмеивались над Веркой:
– Для чего мужика в доме держишь?
– Вам-то что за дело? – отшибала насмешки Верка.
Злые языки при случае намекали ему на небезупречное прошлое Верки. Но это его мало трогало. Прошлое человека принадлежит только ему самому.
Дома он чувствовал себя таким, каким по-доброму человек должен чувствовать себя всюду – самостоятельным, независимым, свободным от тягостной необходимости взвешивать каждое свое слово, выверять каждый поступок. За короткое время он настолько привык к неназойливой заботливости Верки, к ее наивному обожанию, что не мог уже и представить, как раньше обходился без всего этого.
Петров, новый секретарь райкома, видимо, крепко учел урок, преподанный предшествующему начальству, по всему было видно, что он не намерен миндальничать с кем бы то ни было. В Тайшиху зачастили уполномоченные. Они пересматривали списки обложенных твердым заданием, включая в них все новых и новых единоличников, вызывали мужиков в сельсовет и грозили отдать под суд всех, кто не рассчитается с государством в ближайшее время. Белозеров для острастки описал имущество «твердозаданцев», запретил что-либо продавать или передавать другим без разрешения сельсовета.
Забегали, засуетились «твердозаданцы». Некоторые, кряхтя, поругиваясь, стали сдавать хлеб, но многие никак не хотели признать справедливым обложение и хлопотали, где только можно. Почти каждый день не тот, так другой являлись к Рымареву. В деревне считали, что Павел Александрович свой человек и у районного, и у городского начальства, просили заступиться или, на худой конец, умно, по-ученому составить жалобу.
Рымарев отбивался как мог. Ему и не хотелось грубо, решительно отталкивать от себя мужиков – мало ли что может быть! – но и заступаться за них он не имел никакого желания. Попробуй разберись, с кем из них поступили действительно несправедливо, а кто просто так, на всякий случай посылает жалобу – авось да что-то выгорит.
Верка видела, как он нервничает при каждом посещении «твердозаданцев», но до поры до времени помалкивала.
Особенно настойчив был Лифер Иванович Овчинников, пожилой, крепкий мужик, с большой, сроду не чесанной бородищей.
– Не могу я ничего сделать, – мягко, терпеливо убеждал его Рымарев.
– Но как считаешь, по закону это – наваливать такую беду на человека? – допытывался Лифер Иванович.
– Ничего я не считаю. Мое дело – колхоз. По всем другим вопросам обращайтесь к товарищу Белозерову.
– Это к Задурею-то? Да он разговаривать разучился, он же гавкает, как собака. Что с ним наговоришь? Вот покойник Лазарь Изотыч был человек душевный. И ты… культурность у тебя, обхождение. Пойми, дорогой товарищок, нет моих силов, чтобы столько сдать. Вот ей-богу! Дети же у меня, Павел Лексаныч.
Униженно горбатилась широкая спина Лифера Ивановича, из-под густых суровых бровей просяще смотрели прямо в душу Рымарева серые глаза. И эта униженная поза, и просьба в суровых глазах до того были не свойственны мужику, что Рымареву стало не по себе.
Из кути вышла Верка. За ней, переваливаясь с боку на бок, как утенок, ковылял, держась за подол сарафана, Вася.
– Ты что тут расхныкался? – спросила Верка Лифера Ивановича. – Ты что канючишь?
– Не лезь в мужской разговор.
– Я тебе покажу мужской разговор! Ты в чьем доме находишься? Ты чего тут клянчишь? А ну, заворачивай оглобли! Ишь какой! Когда колхоз собирали, ты где был? Небось не бегал, никого не просил, чтобы тебя записали. Все выгадывал. Ну и выгадал, и получай, и не лезь с жалобами. Если весь ум в бороду ушел – горбом отдувайся.
– Да ты-то чего взъелась?
– Шагай, шагай! – Верка подтолкнула его к дверям. – Изведете мне мужика, паразиты несчастные. Ни днем ни ночью от вас покою нет.
На пороге Лифер Иванович обернулся, сказал с горечью Рымареву:
– Молчишь? Эх ты!
Она проводила Лифера Ивановича на улицу и закрыла ворота на засов. Когда вернулась, он сказал:
– Не надо бы так.
– А что с ними чикаться? Я их всех отважу таскать сюда свои жалобы. Поддайся им, так свету белого невзвидишь. Без того у тебя ни отдыха, ни продыха.
На этом дело с Лифером Ивановичем не кончилось. Через несколько дней поздно вечером к Рымареву пришли Максим и его брат Игнат. Вместе их Рымарев почти не видел и сейчас поразился, как они не схожи друг с другом. Игнат – здоровяк, неторопливый, не быстрый на слово, все больше молчит, сжимая в кулаке бороду. Эта борода делает его старше на добрый десяток лет. Максим, худенький, узкоплечий, как сын ему.
Верка стала на стол налаживать, но Максим остановил ее:
– Не надо. Мы ненадолго и по делу. А дело, Павел Александрович, такое. Неладно, кажись, выходит у нас с обложением мужиков.
– В каком же смысле неладно? – настороженно спросил Рымарев, предчувствуя, что этот хрупкий молодой человек с синими, как у девушки, глазами опять что-то надумал, снова попытается вовлечь в какую-нибудь историю.
– В том смысле, что мы, прямо говоря, кое-кого разоряем.
– Кого же?
– Да хотя бы Лифера Ивановича.
– Жаловался?
– Нет.
– Так откуда же ты взял?
– Братуха вот, Игнат, сказывает.
– Тебе жаловался? – спросил Рымарев у Игната.
– Да нет. Кто я такой, чтобы жаловаться? Стороной узнал, что подвели под твердое задание. – Игнат помолчал, словно ожидая, о чем еще спросит Рымарев, продолжал: – Неспособный он вынести такое твердое задание. Я мельником работаю. Кто что ест, мне хорошо известно. Лифер перед весной молол зерно, смешанное с брицей. Стало быть, от прошлогоднего урожая ничего не осталось.
– Ну это еще как сказать, – усомнился Рымарев.
Игнат подумал, качнул головой:
– Нет, не станет мужик набивать брюхо брицей, если калачи имеются. Нынче Лифер посеял много, это верно. Но с землей ему утеснение было, вся пашня – на взгорье. Хлеб там родится худо. На мельницу я ездил мимо Лиферовых полей. Не урожай – горе. Колос от колоса – не услышишь голоса. На это начальство не посмотрело. Много десятин засеяно, ну и гони хлеб без разговоров. Разве такое дозволяется советской властью?
– Но причем тут я?
– Посоветоваться надо, Павел Александрович, – сказал Максим. – Зазря человек пострадает. Не везет этому мужику. Помню, еще при Лазаре Изотыче его да еще Викула Абрамыча и Прохора Семеныча прижимали. Отстоял Лазарь Изотыч. И нам надо как-то помочь мужику.
– Почему вы идете ко мне, а не к Белозерову? Этого я понять никак не могу!
– И к Белозерову пойдем, а как же… – Максим достал кисет с табаком, скрутил папироску. – Хотел я знать, что ты о таких делах думаешь.
– Послушайте, Максим Назарыч, мне совсем не до этого! – взмолился Рымарев. – И без вашего Лифера дел по горло.
– Он ночей не спит, – подтвердила Верка. – То пишет, то читает.
Она купала в деревянном корыте Васю. Мальчик весело взвизгивал, смеялся, расплескивал воду.
– Твой, что ли? – спросил Игнат Рымарева.
– Мой.
– Справный парнишка. У Лифера самый малый твоему ровня будет.
– Ты мне скажи, по закону все это? – гнул свое Максим.
– Что это? – Его настойчивость стала раздражать Рымарева.
– Да это вот, с Лифером.
– Вполне возможно, что и по закону. Не знаю.
– Вот видишь, не знаешь… И я не знаю, и Стиха не знает. Да и не может быть у нашей власти такого закона, чтобы бить без разбору. – Максим прикурил, глубоко затянулся. – Законы наши должны в согласии с совестью быть – так ведь, Павел Александрович?
– Ясное дело. Наши законы – самые справедливые в мире. Это всем известно, и никто, кроме врагов советской власти, не сомневается в этом, – охотно пояснил Рымарев.
Ему показалось, что разговор уходит от неприятной темы. Но Максим с неожиданной ловкостью все обернул себе на пользу.
– Правильно, – сказал он. – Теперь смотри, что получается. С Лифером поступили несправедливо – значит, не по закону. А раз не по закону, защитить его надо.
– Еще раз повторяю: не до него мне! – резковато сказал Рымарев и, чтобы как-то сгладить резкость, добавил: – Честное слово, мне некогда.
– Да-а… – Максим улыбнулся с нескрытой насмешкой. – Есть побаска: «Эй, мужик, сосед горит, беги за водой!» – «А мне некогда». – «Эй, мужик, пожар к тебе перекинулся!» – «Ратуйте, люди добрые!»
Игнат все время смотрел на Рымарева с мягким, прощающим укором, казалось, он видит, что происходит в душе Павла, понимает его тревоги, опасения и потому не очень винит за отказ вмешаться в это дело. А зачем ему, собственно говоря, отказываться? Зачем давать повод для обвинений в равнодушии или даже трусости? Все можно сделать иначе.
Рымарев поднялся.
– Пойдемте к Стефану Ивановичу.
– Опять до вторых петухов сидеть будете? – Верка положила мальчика на кровать, горой надвинулась на Максима. – Житья не даете человеку, лиходеи! Надо тебе, так и бегай, трепись хоть до упаду.
– Но-но, осторожней! – Максим озорно засмеялся. – Зашибешь ненароком.
– Зашибить и надо тебя, обормота.
– Нельзя этого делать, Вера Лаврентьевна, у меня жена молодая и сын маленький. – Со смехом Максим проскользнул к дверям. – Твой Павел Александрович на доброе дело идет. Не сердись, а радуйся.
На улице было темно, тихо; тускло светились окна домов; низко висели крупные ядреные звезды; беззвучный ветер холодом гладил лицо. Рымарев шагал, засунув руки в карманы, братья шли впереди. Максим курил, прикрывая папироску ладонью. Ветер вырывал из-под ладони искры, кидал в темноту.
– Ты опять табачишком балуешься, – тихо упрекнул Максима Игнат.
– Грешно? – По голосу Рымарев догадался, что Максим улыбается.
– Душе не на пользу и здоровью во вред.
– С огоньком жить веселее.
– И без того не заскучаешь.
Братья замолчали.
Рымарев обдумывал, как дать понять Белозерову, что к их хлопотам он не имеет никакого отношения. Не хватало еще, чтобы он попал в число ходатаев за твердозаданцев. В такое-то время!
В доме Белозерова было шумно. Мать Стефана Ивановича, пожилая сухопарая женщина, стояла середь избы, грозила сыну кулаком:
– Я тебе вот покажу, стервец! Раз стерпела, другой раз не дозволю!
Рымарев и братья остановились у порога, не зная, проходить вперед или заворачивать обратно.
– Тише ты, мамаша, люди же пришли. – Стишка сидел в переднем углу за столом. На нем была нижняя рубашка, распахнутая на груди; в руках он держал толстую тетрадь и карандаш.
– А что мне твои люди! – не унималась мать. – Небось такие же богохульники, осквернители святости.
– Такие же, мамаша, – весело согласился Белозеров. – Проходите, мужики, садитесь. Она еще долго будет меня мурыжить. Одного мы с ней характеру.
– Не зубоскаль, охальник ты этакий. Добьешься, отсохнут руки-то твои поганые.
– Давай, чеши шибчее! – подбодрил ее сын и стал рассказывать: – Еще в прошлом году повыкидывал я из дому иконы. А недавно смотрю, она опять всех своих идолов приволокла и выставила на божницу. Я их – в печку. А она лается.
– Да как у тебя язык поворачивается образы Господние идолами называть! – Мать сдернула с крючка полушубок, набросила на плечи. – Уйду и не вернусь, пропади ты тут пропадом со своей комсомолкой.
– И на меня сердишься? – Из кути вышла Феня, жена Стефана.
– Такая же, как он, безбожница. Люди добрые, да как же это можно: иконы жечь?
– Это ты, Стефан Иванович, зря, – осуждающе покачал головой Игнат. – Она старый человек, пусть себе молится.
– Еще один христосик выискался! – Стишка мгновенно вспыхнул, шлепнул тетрадью по столу. – Везде искореним иконы, ни одной в целости не оставим!
– Иконы искоренить долго ли. Ты попробуй дать людям такую веру, чтобы они их сами посбрасывали, – негромко проговорил Игнат.
– A-а, ты все старые песенки поешь! – пренебрежительно махнул рукой Белозеров. – Знаю я твое настроеньице, знаю. Тебе-то и вовсе не след становиться на одну доску с моей темной мамашей. Она всю жизнь на коленях проползала перед этой божницей, все хорошую жизнь вымаливала. Была у тебя хорошая жизнь? Ела досыта, пила вдоволь? А все – помоги, Господи, помоги, Господи! Он же, всем помогаючи, давно пуп надорвал.
– Ну, Стишка, не на этом, так на том свете ответишь за богохульные слова! – Мать с силой хлопнула дверью. Ушла.
Все долго молчали. Феня оделась, пошла к двери.
– Пойду погляжу, к кому она направилась…
– Ну, иди. Да поговори с ней, чтобы не дурила. – Стишка подошел к кадушке, зачерпнул ковш воды, напился, вытер ладонью губы. – Вот так и воюем. Давайте, мужики, что у вас, да я тоже пойду уговаривать старую – что же она будет по чужим людям ходить, как бездомная.
– Товарищи пришли, собственно, ко мне, но, поскольку вопрос, поднятый ими, во-первых, очень сложный, во-вторых, касается действий советской власти, я решил, что будет лучше…
Белозеров не дал Рымареву договорить:
– Не разжевывай, сам пойму, кого что касается.
– Пусть Максим Назарыч изложит.
Выслушав Максима, Белозеров с минуту смотрел в упор на него:
– Да ты что? Ты в полном ли уме?
– Я бы об этом спросил у тех, кто твердое задание выписывал, – огрызнулся Максим. – Ты забыл, что говорил покойный Лазарь Изотыч? Нельзя середняка отшатывать от советской власти. Об этом же и в газетах пишут, и на собраниях говорят. А на деле…
– Вон что вспомнил! Ты лучше припомни, как мы ходили по дворам и уговаривали в колхоз записываться твоего середняка. Сколько их записалось? Знаю я эту публику. Ты охрипни от агитации, он и ногой не дрыгнет. Все будет выглядывать из подворотни – как да что? Сто лет будет выглядывать. А мы сто лет ждать не можем. Нам надо полный социализм строить. Нам надо свести с лица земли единоличника. Вот что нам надо! Как твоего середняка с места стронуть? Да этим же самым налогом. На, погляди! – Белозеров вытряхнул из тетради с десяток листков бумаги, исписанных буквами-кривулинами, – заявления с просьбой принять в колхоз.
Максим перебирал заявления, складывал их в стопку. Белозеров торжествующе и зло смотрел на него.
– А заявление Лифера есть? – спросил Игнат.
– Ваш Лифер совсем обратное заявление сделал. Наотрез отказался выполнять твердое задание. Так-то.
– И что же теперь с ним сделаете?
– Судить будем. – Белозеров произнес это без раздумий и колебаний, так что всем стало понятно: это не угроза, а решенное дело.
Игнат ссутулил плечи, потупился. Максим, наоборот, вскинул голову и с тревожным недоверием уставился на Белозерова.
Чувствуя всю напряженность момента, не одобряя грубую прямолинейность Стефана Ивановича, Рымарев попытался сгладить острый угол:
– Нам незачем спорить. На суде разберутся и, если сочтут нужным, снимут твердое задание.
Но Белозеров сразу же отмел такое предположение:
– Не снимут! Ему приварят как миленькому.
– Ну а если ни за что приварят? – спросил Максим.
– Есть за что, не прикидывайся Ванькой. Но даже если бы и ни за что. Другим наука будет.
– Лихо! Укусила собака – бей щенка!
– Из щенков тоже получаются кусучие собаки, Максим. Но тут другое. Нельзя нам отступаться. Ослабим подпруги Лиферу, другие пуще, чем он, взвоют, зачнут отбиваться от налога. И эти вот заявления тут же превратятся в бросовые бумажки. Может быть, навалили на Лифера чуть побольше, чем надо бы. Так что с того? Люди за советскую власть без звука жизнь отдавали, а ему лишний пуд пшеницы жалко.
– Пострадать за советскую власть и пострадать от советской власти – большая разница, Стишка. Этого ты, кажись, не улавливаешь.
Белозеров озадаченно взглянул на Максима, молча собрал со стола заявления, сунул их в тетрадь.
– Тебе, Максим, и тебе, Игнат Назарыч, не ко мне надо было идти. Идите к Лиферу и вдолбите в его косматую голову: без расчета перечит власти. Пусть ему нынче тяжеловато будет, не беда, другие всю жизнь так-то мучились, но зато придет в колхоз, и все ему возвернется в двойном, тройном числе.
С улицы пришла Феня. Не раздеваясь, присела на лавку.
– Где она? – торопливо спросил Белозеров.
– У своей сестреницы. Говорит, не вернусь домой… Стиша, а не оставить ли ей какой образок в уголке?
– Я сам поговорю с ней.
Братья и Рымарев встали.
– Зайдите к Лиферу, Назарычи. – Стишка торопливо застегнул рубаху, надел суконный пиджак. – Ты, Павел Александрович, чуть погоди.
Когда за братьями закрылась дверь, Белозеров, натягивая потертую тужурку, стоя к Рымареву спиной, спросил:
– Не ты подучил Максима?
– Ничего подобного! С чего вы взяли?
– Да нет, ты таким словам не научишь, знаю. А может, верно, что Лифер пострадает от советской власти просто так, ни за что?
Павел Александрович вспомнил разговор с Лифером, его униженно сгорбленную спину, его просящие глаза и подумал: мужик, скорее всего, говорил правду. Но не мог Рымарев сказать об этом Белозерову, особенно сейчас, когда тот, кажется, подозревает его в том, что он вроде бы подучивает Максима: скажи, что думаешь, и будешь накрепко связан с заступничеством пасынков государства, а такое заступничество в настоящее время рассматривается как отступничество от партийной линии.
– Вполне возможно, – вслух сказал он, – что Лифер мужик не так уж плохой, но, как ты правильно отметил, общие интересы выше любых личных.
– Я не забыл, что говорил. Ты мне скажи, что сам думаешь.
– Лично я думаю так же. То есть не совсем так же. Есть некоторые несовпадения, но они настолько несущественны в настоящее время, что останавливаться на них было бы просто неразумно.
– Смутно говоришь, Павел Александрович, виляешь что-то.
Возвращаясь домой, Рымарев спотыкался в темноте, ругал про себя дурацкую привычку семейских наглухо закрывать ставнями окна домов – по всей улице ни лучика света. Так недолго и шею сломать. Вообще тут шею сломать довольно просто. Белозерова поколебали слова Максима. Не очень-то вяжется с его характером. Уж не стоит ли за его колебаниями что-то более существенное – например, новые установки руководства или еще что-то?
Дома, в тепле избы, опасения и подозрения исчезли сами собой, а позднее, на работе, он и вовсе позабыл о ночном разговоре. Колхозники заканчивали обмолот хлеба, и он все время жил на полевом стане. О Лифере ему напомнила Настя. Белозеров просил ее передать, чтобы он немедленно выехал домой. В три часа дня в сельсовете состоится суд над Лифером.
He хотелось Рымареву ехать на этот суд. Под всякими предлогами откладывал поездку до вечера. Подъехал к сельсовету в потемках. На крыльце толпился народ, сельсовет был битком набит. Рымарев стал протискиваться к двери, но на него зашикали. Остановился на пороге, прижатый к косяку. Все в сельсовете стояли, Рымарев не видел ни судей, ни подсудимого, их заслоняли затылки мужиков. Приглушенный говор, шепотки, шиканье – все вдруг стихло, и в зыбкой тишине медленно, с внушающей страх торжественностью зазвучал четкий голос:
– Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики народный суд Мухоршибирского района Бурят-Монгольской АССР в составе председательствующего судьи Филиппова Якова и двух народных заседателей, Гомзякова Спиридона и Антонова Ивана, рассмотрев в открытом судебном заседании уголовное дело по обвинению Овчинникова Лифера Ивановича по третьей части шестьдесят первой статьи Уголовного кодекса, ознакомившись с материалом дела и заслушав показания обвинителей и свидетелей, находит:
1. Установленным, что такая важная хозяйственно-политическая кампания, как заготовка хлеба, в селе Тайшиха сорвана. Единоличный сектор выполнил план хлебосдачи всего на сорок восемь процентов, что объясняется преднамеренным злостным сопротивлением кулачества, разлагающим влиянием отдельных граждан, взявших на себя позорную роль застрельщиков сопротивления действиям сельсовета.
2. Доказанным, что Овчинников Лифер Иванович, получив твердое задание сдать к пятнадцатому сентября шестьдесят центнеров зерна, не сдал в срок ни пуда. Получив предупреждение от сельского Совета, наотрез отказался сдавать хлеб, мотивируя это тем, что у него нет хлебных излишков. Это не может соответствовать истине уже по одному тому, что в хозяйстве Овчинникова три лошади, в текущем году он засеял десять с половиной гектаров пашни.
Руководствуясь частью третьей статьи шестьдесят первой Уголовного кодекса, суд приговорил:
Овчинникова Лифера Ивановича, сорока семи лет, индивидуально обложенного сельхозналогом, подвергнуть лишению свободы сроком на два года с конфискацией всего имущества, после отбытия мер социальной защиты подвергнуть высылке из пределов автономной республики сроком на три года.
Приговор окончательный, но может быть обжалован в течение десяти дней через нарсуд Мухоршибирского района и главсуд республики.
Выдержав небольшую паузу, тот же голос произнес:
– Прошу садиться.
Все сели, и Рымарев увидел у противоположной стены стол, за ним судью в черной полувоенной гимнастерке, заседателей – белоголового парня и старика с короткой стриженой бородкой; перед столом, понурившись, заслоняя большой лохматой головой лампу, стоял Лифер. Он встрепенулся, растерянно развел руками и с тоскливым недоумением спросил:
– За что же, люди добрые! Всю жизнь спокою не знал… работал… прискребал.
Рымарев быстро спустился с крыльца, пошел домой. В ушах у него еще звенели слова Лифера: «За что же, люди добрые!» Так сказать мог лишь невиновный или не сознающий своей вины, что почти одинаково. «Черт побери этого Белозерова, неужели он не мог посадить на скамью подсудимых кого-то другого, если уж это так необходимо? А ты сам? Ты мог воспротивиться этому? Мог, но боялся! Максим в сто раз лучше тебя!.. Но что толку от этих запоздалых угрызений совести? Обожди, почему же – что толку? Приговор можно обжаловать, можно создать авторитетную комиссию, обследовать поля Лифера и с точностью установить, какой урожай он получил. В конце концов, это долг каждого порядочного человека».
Дома он долго ужинал, перебрасываясь с Веркой редкими словами, и все думал о письме в главсуд. С умом надо составить это письмо, строго и сдержанно, без этих вот чувств всяких, на фактах. А где факты, что у него есть? Только то, что говорил Лифер. М-да… Письма не получится. Когда попадает такой дурак, его даже и защитить невозможно. Впрочем, Белозерову надо все-таки сказать, а уж он пусть сам голову ломает.
IV
Разбудив Лучку, громко бухнула промерзшая дверь. Он медленно повернул тяжелую с похмелья, очумелую голову, открыл глаза. У порога стояла Еленка, сбивала с воротника полушубка пушистый снег, и по тому, как она старательно отводила взгляд от кровати, он понял: баба сердится. Смутно помнилось, что вчера она привела его от Максима и всю дорогу наговаривала, как на грыжу, и сейчас косоротится. Не даст, вредная, опохмелиться.
В разрисованные морозом окна пробивался невеселый зимний рассвет. В люльке плакал Антошка, и над ним ворковала теща. В голове Лучки были и шум, и звон, и свинцовая тяжесть.
– Скотине корм задала?
– Нет, тебя дожидаюсь!
«Не даст опохмелиться», – окончательно решил Лучка. И что она так сильно взъелась? С Максимом малость поцапался, так ее-то которое дело? Когда бабы шумят меж собой, ни один мужик встревать не станет, а они в спор мужиков безо всяких лезут.
Сначала Максим, Игнат и он сидели у Корнюхи. Кабана зарезали и, как водится, под свеженинку пропустили по рюмочке. Ну и известное же дело, где рюмка, там и две, потом – бог любит троицу, изба о четырех углах, в руке пять пальцев, потом уж и без всяких присказок пили. Максим, правда, больше воздерживался, он совсем трезвым был, Игнаха тоже, помнится, не пьянел, а уж они с Корнюхой надрались как надо. Мало того, в гости к Максиму набились. Тому вроде бы и не в удовольствие это, но как откажешь? Пошли. Сестра Танюха проворно на стол собрала, распечатала бутылку. Стол, против того, какой был у Корнюхи, показался очень уж бедным, и не в укор, а просто так Лучка сказал:
– Худовато живете, христиане.
– Нам и так ладно, – сказала Татьянка.
– А что еще скажешь, когда твой мужик – дурак, – засмеялся Корнюха. – Погляди на него, весь избегался, позеленел и посинел от колхозных хлопот. А польза где? На столе ее не вижу.
– Не все то польза, что на столе, – сказал Игнат.
– Ты-то тоже дурак. Только с другого боку. Отлеживаешься на мельнице – чего ждешь, богов угодник?
– Будет тебе разоряться-то, умник! – сурово одернул его Игнат. – Давно ли ты богатым стал? И откуда оно взялось, твое богатство? Чем хвастаешься?
– Я не хвастаюсь. Выпотрошил двор Пискуна, тем и живу пока.
– Ну и живи, а нас с Максимкой не трожь.
– Жалко мне Максима. Ни черта не понимает. Туда бежит, сюда бежит, там хлопочет, тут старается. А ему кто поможет? Кто мне помог, когда Пискун мои труды присвоил? Теперь я жизнь всю до донышка понял. На себя надеюсь. О моем доме у меня забота, никаких других нету.
Улыбаясь, Максим разливал в стаканчики водку и не пытался даже возразить Корнюхе. Подождав, когда спор утихнет, он поднял стаканчик:
– Помянем, ребята, батю и дедушку. Оба они кончили свои дни в этой избе. И смерть у них была одинаковая, и жизнь. Та жизнь на бате кончилась, у нас совсем другая, и у Митьки моего будет совсем разная с моей. Стронулась жизнь с места, пошла ходом. Огороди свой двор каким хочешь заплотом – не отгородишься.
– Не люблю, Максим, тебя за такие вот подковырки! – обиделся вдруг Корнюха. – Можно прямо сказать, так нет, обязательно исподтишка к тебе подъедет. Это я-то отгородился? Такой же, как ты, колхозник.
– Снаружи ты колхозник, а внутри – заядлый единоличник, – засмеялся Максим. – Ну, выпьем, что ли?
Опрокинув в рот стаканчик, Корнюха поставил его на стол вверх донышком:
– Спасибо за угощение. – Он оделся, встал посередь избы и, пьяно пошатываясь, поднял указательный палец. – Спохватишься, Максимка… От твоей беготни никому проку нет. Где Лифер Иванович? Активист, едрена палка!
После ухода Корнюхи Максим помрачнел.
А Лучка, слушая этот спор, с возрастающей обидой думал о себе. Что он такого выиграл, вступив в колхоз? Где невиданные огороды и сады? Где работа по сердцу, о которой говорил Максим, завлекая в колхоз? Какая ему радость от того, что кидает снопы в молотилку, возит дрова, чистит конные дворы? То же делал и у тестя, и раньше. Ведь чуял, что так оно и будет, не хотел вступать. Хотел сам собой, без колхоза счастье попытать. А все Максим. Сбаламутил, насулил…
– Что примолк? – с ехидцей спросил он у Максима. – Не по ноздре тебе Корнюшкины слова? Терпи, милый, терпи, как мы терпим.
– Это что же ты терпишь?
– Брехню твою! – Лучка стукнул кулаком по столу. – Зазвал в колхоз и смолк. Или тебе такое было дано задание – зазывать, околпачивать нашего брата? А я красный пулеметчик.
– Не реви. – Максим насмешливо улыбнулся. – Тут один Митюшка не знает, что ты красный пулеметчик. Но лопни от рева, он все равно сейчас ничего не поймет.
– Я не Митьке, тебе говорю. Чтобы вы с Задуреем поняли! – Когда в подпитии на него наваливало такое, он ни перед чем не останавливался. Схватив со стола тарелку, грохнул об пол, за ней – стакан, пнул ногой осколки.
– Вот вам!
– Ты что это, взбесился? – К нему подбежала Татьянка, схватила за руки. – Уходи отсюда, противный!
Татьянка и Максим вывели его за ворота. А здесь встретилась Елена…
Сейчас, вспоминая скандал, Лучка ругал себя последними словами. Нашел где куражиться, посуду бить. Правда, все, что высказал, давно в нем скопилось, но разве можно было так разговаривать с Максимом?
Лучка сел, свесив босые ноги с кровати, зажмурил глаза. Голова шла кругом, к горлу подкатывалась лихота.
– Пропадаю, Елена.
– Давно пора! – Она пошла в сени, даже не взглянув на него, как богатая купчиха мимо нищего.
Охая, вздыхая, Лучка натянул штаны. Хорошо хоть, что день воскресный, не надо идти на работу, а то бы и впрямь издох.
В сенях послышался разговор, и следом за Еленой в дом вошел Бато Чимитцыренов. Он засунул рукавицы за широкий кушак, протянул руку:
– Сайн байна, Лукашка!
– Приболел я малость, Батоха. Ну да сейчас наладимся. – Он был рад гостю вдвойне: есть возможность опохмелиться и поговорить от души с хорошим человеком.
Он прошел в куть, поманил жену пальцем, зашептал на ухо:
– Ты уж постарайся, Елена Трифоновна, угости человека по-людски, бутылку не пожалей.
– Не будет тебе ни угощенья, ни бутылки! – громко сказала Еленка. – Нашел гостя.
– Прибью.
– А хоть убей.
Лучка плюнул ей под ноги:
– Тьфу, кулацкое твое отродье! Подавись своей бутылкой!
Он кинул на плечи полушубок, на голову шапку.
– Пойдем, Батоха.
На улице было морозно. Выпавший ночью снег мягко оседал под ногами. Солнце низко висело над сопками. Зачерпнув горсть снега, Лучка растер припухшее лицо, фыркнул.
– Черти в глазах скачут. Пойдем к Максимке. Ты видел, что за баба у меня? Вредная, не приведи бог. Пока все ей по нраву – золото, а попадет шлея под хвост… Хотел я тебя угостить, Батоха, бутылку пожалела.
– Зачем меня гостить?
Игнат и Максим только что сели чаевать. Татьянка хлопотала у самовара, Максим держал на руках сына, совал ему в рот соску.
– Танюха, и вы, ребята, не коситесь на меня за вчерашнее. Оболтус я…
– Ладно, чего там… – буркнул Максим. – Какие новости, Бато? Как живется?
– Мало-дело живется.
Пока братья разговаривали с Батохой, Лучка исподтишка маячил Татьянке: принеси выпить. Сестра погрозила ему кулаком, но поставила на стол бутылку.
– …секретарь был. Шибко много крик делал.
– Это какой секретарь? – спросил Максим.
– Всего района секретарь. Товарищ Петров секретарь.
– Ну, знаю. Приезжал как-то к нам еще при Лазаре Изотыче. Лысый, кажется.
– Во-во, такой голова, как у меня голова. – Бато провел ладонью по наголо обритой голове. – Много сердитый. Ногой топал, меня из партии исключал.
– За что?
– Кулаком борьба мало, колхоз людей мало.
– И ты теперь беспартийный?
– Не. – Бато весело улыбнулся, похлопал себя по карману рубашки. – Билет тут стоит. Я город ходил, секретарь республики говорил. Ая-я, хороший человек секретарь республики. Чаем меня поил, много говорил. Потом сюда машиной ходил, Петров собой брал, народом говорил.
– Как его зовут?
– Михей Николаич.
– Трудно попасть к нему? Не пускают, поди? – допытывался Максим.
– Пускают хорошо: проходи-садись.
Приняв от Максима стаканчик водки, Бато окунул в ней средний палец, щелчком брызнул на четыре стороны:
– Пусть этот дом добро будет! – Весело подмигнул Лучке: – Пусть твоя голова не болеть будет.
Когда вылезли из-за стола, Бато машинально развернул кисет, зачерпнул трубкой табаку, но, взглянув на Игната, смутился.
– Кури, чего там, – махнул рукой Игнат. – Свой табакур в доме.
Бато протянул кисет Максиму, большим пальцем придавил табак в трубке, чиркнул спичку. Синий дымок веревочкой потянулся к потолку.
– Тебе, Лукашка, большой дело есть… – Бато глубоко затянулся, зажал трубку в кулаке. – Тебе брат Федос что говорит?
– Ничего. А что?
Брат жил на колхозной заимке, дома бывал редко: не ладил с Еленой. Уж не выкинул ли чего долговязый?
Бато медлил с ответом, кажется, не мог подобрать слов, шевелил губами, его лицо было серьезным. Лучка не выдержал:
– Режь прямо. Натворил чего-то?
– Не. Прямо сказать: твой Федос меня был. Меня сестра есть, жениться просил.
– На Даримке? Ой мнеченьки! – ахнула Татьянка и расхохоталась. – Ну и Федоска, ну дает!
И Лучка засмеялся, но, взглянув на Бато, оборвал смех.
– Он дурака валяет, Батоха. Вот я ему покажу женитьбу!
Бато зажал трубку в зубах, кивнул головой, словно подтверждая слова Лучки.
– А по-моему, – сказал Максим, – он дурака не валяет. Ты, Танюха, чего это со смеху зашлась? Помнишь, еще когда мы на заимке жили, они вроде бы шуры-муры разводили…
Лучка на Максима глаза вытаращил. Он что, всерьез или издевается? Виданное ли дело, чтобы семейский парень бурятку взял! Федоске проходу не дадут, засмеют, а девушку заклюют, заплюют и в землю вгонят. О такой женитьбе и помыслить невозможно. Вон у Лазаря Изотыча Клавдия была. Она уж и русская, только веры не семейской, и сам Лазарь был не чета Федосу, да и то… Но как скажешь об этом Батохе? Поймет ли он, до чего непростое это дело? Лучше по-другому сказать.
– Своего – штаны да рубаха. Какая ему сейчас женитьба? И молодой еще.
– Я такой же думал…
– Вот видишь! – обрадовался Лучка. – Надо дом иметь, хозяйство.
– У тебя было хозяйство, когда женился? – спросил Максим.
– Ты-то куда клонишь? – рассердился Лучка.
– Никуда. Но я не люблю кривизны. Перед Батохой нечего лукавить. Руби напрямик. А то – штаны, рубаха… Подумаешь, важность.
– А ты сам что на бурятке не женился? – зло спросил Лучка.
Максим засмеялся:
– Обязательно женился бы, да сестра твоя помешала, попалась на глаза. – И уж без смеха сказал: – Ты по старинке об этом судишь. Федос, я думаю, знает, на что идет. Зачем ему мешать?
Может быть, и верно то, о чем говорит Максим. На старые обычаи сейчас вроде и ни к чему оглядываться, но так только кажется. Хочешь не хочешь, тебя заставят оглянуться. Приведет Федос девку в дом, в нем сразу же начнется тихая коварная война. Теща, Еленка, соседи, богомольные старики и старухи со всей деревни будут изо дня в день шпынять молодых, его самого, и все это кончится плохо.
– Игнат, скажи Максюхе и Батохе, как оно все будет, – попросил Лучка.
– Тут, Лука, что скажешь… Хорошего будет мало. А может, и ничего. Сам я думаю: все люди одинаковые. Одна земля у нас под ногами, одно солнце над головой…
– Я такой же думал! – подхватил Бато. – Давно такой думал. Хорошо сказал, Игнаха. Молодца! А ты, Лукашка, сердись не надо. Я много думал, туда-сюда думал. Федоске, Даримка разговор делал. Сам говорил: Тайшиха жить не дадут. Я так решить. Год-два ждать надо. Улусе юрта делать, Федоске давать так. Тебе, Лукашка, Федос жениться говорить будет, тоже скажи: год-два ждать. Так?
– Пусть будет так, – с облегчением согласился Лучка.
Год-два не день-два, за это время все прояснится.
Батоха собрался уезжать. Братья вышли его проводить. Лучка остался: хотелось переговорить с сестрой.
– Видишь, Танюха, что деется? Братец наш собирается семью заводить, а кому говорит об этом? Ни мне, ни тебе… сукин сын!
Татьянка села с ним рядом, разглядывая ногти на своих руках, сказала:
– С тобой в последнее время и поговорить некогда. То пьяный, то с похмелья. С чего пьешь – с радости, с горя?
– Радостей особых нет, и горя тоже. Просто как-то не так жизнь идет, Танюха. То Тришка, тесть, заедал, то колхоз. Затянул Максюха твой…
– Максюха? Мне за тебя вчера стыдно было… – Сестра строго взглянула на него, и по этому взгляду он вдруг понял, что она уже не та девчушка, какой привык ее считать.
– Мне и самому неловко, – признался он.
– А что же говоришь: «затянул». У тебя на плечах что – голова или чугунок? Во всем его виноватишь, а сам будто недотепа какой…
– Бережешь его? – неловко усмехнулся он.
– А то как же? Но не поэтому… Неправильно ты делаешь – вот что.
Горько было ему, что сестренка уму-разуму учит его, а не он ее, и – что греха таить! – правильно учит. Расхомутался в последнее время. Но – довольно.
– Ты, Танюха, меня сильно не пили. Прямо сейчас пойду к Стихе Задурею. Договориться мне с ним надо.
Белозерова он нашел в сельсовете. Стефан Иванович читал за столом газету. Не подняв головы, вывернул глазищи исподлобья.
– Чего тебе?
– Разговор есть.
– Говори. – Белозеров нехотя отодвинул газету, но все косился на нее, все хватал взглядом строчки.
«Грамотей, растудыт-твою-туды!» – с издевкой подумал Лучка, навалился грудью на кромку стола, прикрыл локтем половину газеты.
– Ты знаешь, для чего я вступил в колхоз?
– Знаю. От раскулачивания спрятался.
– А ты найти не можешь?
– Надо будет – найдем.
Белозеров не шутил, и Лучка, оскорбленный беззастенчивой подозрительностью, резко выпрямился, стиснул кулаки. «Ах, сопляк! Долбануть тебя промеж глаз, паразит несчастный, тогда поймешь, как надо по-людски разговаривать!»
Но годы тихой войны с тещей и тестем научили Лучку сдерживать свой характер, не давать волю рукам. Почти дружелюбно он сказал:
– Сволочь ты все ж таки! И добрая сволочь!
– Ты что, лаяться пришел?
– Я пришел с разговором. Но вряд ли что у нас получится. Ты людей понять не можешь, а землю и подавно. Она бессловесная, ее сердцем чуять надо и постигать умом. Но тебя и тем и другим, кажись, бог обидел. Сколько хлеба с гектара мы нынче собрали? По десять центнеров?
– А что, это плохо? Редко, когда столько вкруговую получалось даже у таких живоглотов, как твой тесть или Пискун.
– Они землю понимали не больше, чем ты, Стефан свет Иванович. Давай так. Ты берешь хорошие семена… Сможешь вырастить из каждого зерна один колос с двадцатью зернами?
– Что тут хитрого? Нашел чем удивить! Перестань точить лясы. Если тебе делать нечего, то у меня работы хватает! – Белозеров быстро сложил газету, сунул ее в карман.
– Значит, ты можешь из каждого зерна получить двадцать? А почему не делаешь этого? Почему скрываешь от советской власти такие свои способности? – Лучка язвительно улыбался. – На гектар мы сеем примерно полтора центнера пшеницы. Сколько это будет зерен? Не знаешь. Где тебе знать, ты только ругаться мастер! Одна тысяча зерен вытягивает в среднем тридцать грамм. Теперь посчитаем. Дай бумажку…
Белозеров достал из стола листок чистой бумаги, карандаш, с недоверием стал следить, как корявые Лучкины руки медленно выводят цифры.
У Лучки все давно и не один раз было подсчитано, цифры он помнил наизусть, но хотелось показать этому грамотею, что и другие могут карандаш в руках держать.
– Получается, что на гектар высеваешь пять миллионов зерен. Так? С каждого ты посулился вырастить колос в двадцать зерен. Так? Это выходит сто миллионов зерен. Согласен? Если что, говори сразу.
– Ну, согласен. – Белозеров уже заинтересованно смотрел на листок с цифрами.
– Сто миллионов зерен потянут… так, так… тридцать центнеров. А мы взяли только десять. Где же остальные, Стефан Иванович?
– Ну-ка, ну-ка… – Белозеров впился глазами в цифры, пораженный тем, что получилось из расчетов, недоверчиво покачал, головой. – Не может быть такого!
– Сам пересчитай. Никакого обману тут нету. Ты умеешь считать-то до миллиона?
– Умею, – буркнул Белозеров.
– Но это еще не все. Колос в двадцать зерен – что за колос! Пятьдесят, шестьдесят зерен – вот каким должен быть колос. Ну пусть даже по сорок зерен. Это получается шестьдесят центнеров хлеба с гектара.
– Ты скажи-ка, а! – Белозеров не мог оторвать взгляда от цифр. – Диво какое-то. Неужели ты сам додумался?
– Моя голова занята не только тем, как от раскулачивания укрыться, – горько усмехнулся Лучка. – Тебе кажется, что за новую жизнь без малого один ты стоишь. Другим она тоже нужна. Может, только видят ее неодинаково. Для одних это сытые, обутые-одетые ребятишки, богатый стол в праздники…
– А что, плохо? Тебе не нужен богатый стол?
– Все это у меня было, когда жил на тестевых хлебах. И сейчас есть. Для меня новая жизнь – работа по сердцу. Больше всего хочу красоту, какая есть в других краях, сюда перенести. Чтобы и сады у нас свои были, и арбузы наливались, и пшеница никла к земле от тяжести урожая. Вот чего я хочу, дорогой товарищ Белозеров. Затем и в колхоз пришел. Из-за того и с тестем своим всю жизнь не ладил.
– А ты можешь сам-то с каждого зерна получить колос в двадцать зерен?
Лучка видел, как заинтересовался Белозеров его подсчетами, и не спешил с ответом. Выгодно было бы сейчас сказать ему: да, могу. Уж он бы ухватился за это обеими руками. Ишь уши-то навострил!
– Нет, врать не буду. Дело это непростое, но надо пробовать. Под лежачий камень вода не течет.
– А я думал… – Разочарованный, Белозеров поднялся, подошел к окну, повернулся спиной к Лучке. – Мастак ты зубы заговаривать.
– Наврал я, выходит?
– Наврал не наврал, а я в другое верю. Советская власть скоро пошлет нам трактора. Знаешь, какая это штука, трактор? Будут у нас урожаи, может, и поболее тех, которые ты высчитал.
– Пришел к тебе в первый и в последний раз. Больше набиваться не буду. Жди свой трактор. А меня из колхоза отпусти по-хорошему. Сам по себе буду пробовать.
– Из колхоза не отпустим, не дожидайся. – Белозеров сел за стол, покосился на бумагу с подсчетами. – Почем я знаю, правду говоришь или объегорить хочешь. Агроном из района на днях приедет, посоветуюсь. Но о садах-огородах говорить не время, так я и Максиму сказал, когда он тебя тут выставлял. Обжиться надо, машинами обзавестись.
Что-то до Белозерова дошло-таки, говорил мягче, чем вначале, видно было: убедить хочет! Но что за дело до всего этого Лучке? На хрена его мягкость, если все на месте остается? Ушел от него расстроенным. Пуще, чем утром, выпить захотелось. Направился домой с твердым намерением выколотить у Елены бутылку.
Дома у предамбарка топтался на привязи подседланный конь – Федоска приехал с заимки. С порога сказал ему неласково:
– Заявился, жених?
Брат покраснел, опустил голову. А Елена тут как тут:
– Какой жених? Что за жених?
– А перед тобой кто стоит?
Лицо парня, покрытое отроческим пушком, малиновым сделалось, будто он только что в бане побывал, руки не знает куда деть, то рубаху одергивает, то за спину прячет.
– А что, пора… – сказала Елена. – Кого сватать собираетесь?
– Он уже сосватал. Даримку из улуса.
Из-за заборки выглянула теща. Тоже охота знать, что за сватовство.
– Нет, серьезно, кого? – допытывалась Елена.
– Сказал тебе! – рявкнул Лучка. – Ты, жених, свою Даримку из головы выкинь. Своих девок мало? Есть вон какие крали – залюбуешься.
– Мне они не нужны. На Даримке я все равно женюсь. И против твоей воли! – с вызовом сказал Федоска, оправившись от смущения.
– Никак это правда… про Даримку? Господи, совсем с ума посходили люди! – Елена всплеснула руками. – А ты что же, Лучка?
– Дожили! – Теща дробно рассмеялась.
– Чего развеселилась, старая? А ты, Елена, тоже не разводи руками. Не ваше это дело.
– А вот и наше! – крикнула Елена. – Позор на всю родову ляжет.
– На твою родову? – Лучка терпеть не мог, когда Елена о своей родове говорила с гордостью. – Она давно опозоренная, ваша живоглотская родова! Из-за вас, проклятых, всю жизнь маюсь, никуда ходу нету. Навред им всем приведи, Федос, сюда Дариму, и пусть слово худое ей скажут – всем ноги повыдергаю.
– С ней и на порог не пущу! И не думай. Вот ей-богу! – Елена размашисто перекрестилась, ее высокие груди ходуном ходили под ситцевой кофточкой. – Это мой дом!
– Ага, твой дом!.. – злорадствуя, подхватил Лучка. – Так и живи тут, косматуха, кулацкое твое отродье! Пойдем, Федос.
Во дворе Лучка взял брата за руку:
– Видал, как окрысилась?
– Ты вернись. Что из-за меня ругаться будете… – Федос подтянул подпруги седла.
– Вернусь. Куда денешься – сын тут у меня. Но ее проучу… Подамся я из Тайшихи куда-нибудь. Никакой жизни нету. И надо мне было пойти в зятья! Елену послушался, на обходительность тестя поддался. Теперь мне веры нет, за кулака считают. Ты, Федос, смотри с женитьбой, хорошо смотри… Будешь потом каяться.
V
Всю осень до крепких морозов на мельнице полно народу: мужики запасаются мукой, пока пруд не замерз. Круглые сутки шумит вода, гоняя тяжелое замшелое колесо, с мерным, баюкающим гудением вращается круглая плита жернова, частую чечеточную дробь сыплет деревянный конек, вытрясая из горловины ковша ровную, неиссякающую струйку зерна. Не гаснет огонь в очаге мельницы, огромном, сложенном из глыб дикого камня, над огнем всегда висит ведерный чайник, закопченный до черного блеска, и пускает из носа кудрявый парок.
Мужики, в ожидании очереди на помол, сидят за низким колченогим столом, сделанным из толстых плах, без конца пьют чай и толкуют о переменах в жизни, о налогах, о цене на хлеб.
Игнат в зимовье только спать ходит. Все время с мужиками, жадно слушает разные рассуждения, мерит их своей меркой, с беспокойством думает о том, что дальше будет. Недавно ему казалось, что теперь-то, после того как в деревне колхоз создали, жизнь без скрипа повернет на новую дорогу: мешать вроде бы некому… Думал, что мало-помалу, как полая вода в землю, уйдет без следа людское ожесточение, установится в народе доброе согласие.
Колхоз многим дал свободно вздохнуть. Приезжал два раза на мельницу Петруха Труба, пил чай с белыми калачами, хвастал, что дома без калачей и за стол не садятся. Наверно, приврал малость. Но что правда то правда, никогда не зарабатывал он столько хлеба, сколько в колхозе. А еще урожай не шибко хороший был, и много зерна из рук упустили, когда вели уборку не по-людски. Или Настя. В старое время замоталась бы одна с хозяйством. Таких беззащитных бабенок раньше и обижали, и обманывали. Теперь нет этого. Работу ей дали подручную, время есть дом обиходить, и зарабатывает неплохо – чего еще?
Что слабосильным от колхоза выгода – спору нет. Иное дело те, у кого хозяйство справное. Им без колхозу живется не худо. Многие недавно из нужды выбились, кровь и пот вложили в свое хозяйство, они и не против артели, но жалко, словами не выскажешь, как жалко отдавать коня, новый плуг, телегу на железном ходу… Тут бы умно, толково показать мужикам, что им сулит колхозная жизнь, какое облегчение несет. Вместо этого зачали ошарашивать твердыми заданиями. Тут уж податься некуда, хочешь не хочешь, пиши заявление. И пишут.
Но семейский мужик не любит принуждения, он становится вредным, упрямым. Слушает Игнат разговоры на мельнице, прикидывает, что может получиться, если добрая половина колхозников – приневоленные. Не будут они от души работать, погубить могут доброе дело. Не на пользу себе власть гайки заворачивает.
Особенно встревожился Игнат, когда узнал о приговоре Лиферу Ивановичу. Думал так и этак и не мог найти оправдания чрезмерной, безжалостной строгости, к тому же заведомо несправедливой. Представил себя на месте осужденного, и мурашки пробежали по спине. Страшны не два года отсидки, страшно то, что хозяйства лишили. Чем будет жить семья Лифера? Куда ему самому подаваться после тюрьмы, если всю жизнь занимался хлеборобством, иного дела не знает, не любит? Милосерднее лишить человека жизни, чем обрекать на такую муку. Неужели этого не понимают власти? Пусть Белозеров по молодости и природному задурейству не соображает, но должны же в районе умные начальники быть. Может быть, просто они ничего не знают, не доходит до них то, что здесь делается?
Поразмыслив так, Игнат решил поехать в район. Попросил мужиков присмотреть за мельницей и отправился в Мухоршибирь. Зашел в райком партии. У секретаря райкома шло заседание, Игнату пришлось долго ждать. Он сидел в коридоре на деревянном диване. Хлопали двери кабинетов, сновали озабоченные люди. Неожиданно к нему подошел Белозеров:
– Ты что тут делаешь?
– Приехал… – неопределенно протянул Игнат: ему не хотелось говорить Белозерову, что` его привело сюда.
– Знаю, что не пришел. С жалобой?
– Все может быть.
– И охота тебе!.. Что опять?
– Не опять, а снова. Скажи, Стефан Иваныч, неужель тебя совесть не беспокоит… съел мужика ни за что ни про что.
Дверь кабинета секретаря райкома распахнулась, из нее цепочкой потянулись люди. Игнат поднялся. Белозеров пошел за ним. В кабинет вошли вместе. В нем было сине от дыма, душно. Секретарь собирал бумаги, кидал их в открытый ящик стола. Он был невысок, кряжист, на короткой шее – круглая, наголо обритая голова. «Тот самый, о котором говорил Батоха», – отметил в уме Игнат.
Белозеров сел у дверей за спиной Игната. Секретарь дружески кивнул ему, остановил на Игнате вопросительный взгляд маленьких светлых глаз, короткопалые руки перебирали шуршащие листы бумаги.
– У нас недавно мужика засудили… – Табачный дым першил в горле, Игнат кашлянул, расстегнул верхнюю пуговицу полушубка. – Вот он управился…
Через плечо Игнат кивнул на Белозерова.
– За что судили?
– Ни за что.
Секретарь не то хмыкнул, не то промычал что-то невнятное, взгляд его построжал, бледные одутловатые щеки затвердели.
– Ни за что у нас еще ни одного человека не осудили. Что это за разговорчики – ни за что? Наверное, хлеб не сдал?
– Не сдал… Но…
– Какие могут быть «но»? Не сдал – это не сдал. А вы кто такой, собственно? Родственник осужденного? Товарищ?
– Никто я ему.
– Добровольный ходатай? Товарищ Белозеров, что это за гражданин?
– Колхозник, товарищ Петров. Брат Максима Родионова, – четко, как воинский рапорт, выпалил Белозеров.
– Странно и непонятно. Вам, уважаемый, надо не защищать, а выявлять утайщиков хлеба.
Игнат понял, что этому человеку ничего не докажешь, ни в чем его не убедишь.
– И сами исправно выявляете, – сказал с глухой враждебностью, повернулся к дверям.
Белозеров смотрел на него, насмешливо щуря глаза, его, кажется, так и подмывало спросить: «Ну что, выкусил?»
Этот разговор нагнал на Игната такую тоску, какой он не знал после убийства Сохатого. Сейчас даже больше… Со Стигнейкой было все понятно. Душевно мучаясь, знал: случись сызнова то, что было, поступил бы так же. В точности. Когда человек становится хуже бешеной собаки, когда за ним остается след людской крови, как не перегородить ему дорогу? Подняв руку на Сохатого, он взял на душу великий грех, зато уберег многих от гибели и несчастий, искупил вину перед покойным Лазарем Изотычем. Да, тогда все было много понятнее. Сейчас… Жизнь Лиферу Ивановичу угробили. И сделали это не какие-то злодеи вроде Сохатого. Свои это сделали. Вот что плохо. Если людьми завладеет бессердечье, ожесточение, станут они гнуть, ломать виноватых и правых – что тогда будет? За это ли жизнь отдали Макар, Лазарь Изотыч и тысячи других мужиков, которым бы жить да жить? Нет, невозможно, чтобы зло верх взяло, никак невозможно.
На мельницу Игнат собирался с неохотой, тянул время. Потом понял, что поджидает Белозерова. Может быть, он одумался, может быть, с секретарем у него был разговор о Лифере Ивановиче, когда он ушел из райкома, не могло не быть у них разговора.
Хотел сходить в сельсовет, но передумал, пересек улицу, толкнул ворота двора Насти. Ее дома не оказалось, на двери висел замок.
Во дворе было чисто выметено, прибрано, а все равно сразу видно, что домом правит баба. Заложка от ворот утеряна, вместо нее – кривая палка, две свежих доски к забору прибиты косо, и гвозди загнуты, торчат кабаньими клыками. Самый последний мужичишка так не сделает…
Он повернулся и направился домой. В воротах столкнулся с Настей.
– Игнат! – Она обрадованно улыбнулась, стукнула ногой об ногу, сбивая с черных унтов снег. – Совсем забыл обо мне?
В руках она держала круглое сито, сплетенное из конского волоса, черные варежки, вытертая курмушка были в муке.
– Ты где была?
– На распродаже. Хозяйство Лифера Иваныча Белозеров с Еремой Кузнецовым расторговывают. Купила сито. Почти новое и почти даром. Погляди. – Она протянула ему сито.
Игнат отвернулся. Вот как, значит… Поговорил, значит, Стефан с секретарем.
– Отнеси сито обратно, Настя.
– Почему? – Она удивленно моргнула. – Все брали. Корнюха три раза прибегал, весь вспотел от торопливости.
– Вон как! Корнюха… А ты все равно не бери.
– Да что тут особенного, Игнат? Не возьму я – возьмут другие.
– Стыдно, нехорошо, Настя. Каждая тряпка, каждая вещица слезами омыты.
Настя посмотрела на сито, стряхнула с варежек муку.
– Отнесу… Ты заходи в избу, подожди меня.
– Некогда. На мельницу еду.
– Рассердился?
Не то слово – рассердился. Совсем он не рассердился. Стыд, обида за людей больно стиснули душу. Налетели, как воронье на падаль, тащат, радуются дешевизне, и совесть их не ворохнется. Даже у Насти. Вот тебе и новая жизнь, вот тебе и добросердие, и бескорыстие.
Когда он подходил к воротам, Настя резко, словно бы испуганно, окликнула его:
– Игнат!
Он обернулся:
– Что?
– Игнат, я… – Она запнулась и сказала, кажется, не то, что хотела сказать: – Я на днях приеду на мельницу. Пшеницу размолоть надо.
На мельницу она не приехала. В деревне открылась школа для взрослых, и Настя, Татьяна, Устинья, многие другие бабы, а также мужики пошли учиться. За колченогим столом только об учебе и разговоры. Мужики посмеиваются. Чудно это – баб грамоте учить. Тараска Акинфеев пожаловался:
– Моя от рук отбилась с этой учебой. Я ей: ужин вари. Она мне: сам сваришь, не развалишься. Я ей: рубаху выстирай. Она мне: у самого руки не отсохли. Стукнул бы – нельзя. Заявление настрочит, потому как грамотная.
Приехал молоть свое зерно Белозеров, послушал рассуждения мужиков об ученых бабах, фыркнул:
– Темнота вы некультурная!
Викул Абрамыч тряхнул узенькой бородкой, сладенько заулыбался.
– Что верно, то верно – темнота, Иваныч! Вразуми. К примеру, моя деваха, Полька, тоже каждый вечер по букварю носом елозит. А где польза? Или грамотным жалованье особое будет? Надбавка ли какая за ученость? А то чистим, к примеру, стайку. Старуха ни одной буквицы не знает, Полька по букварю без запинки чешет, а разницы никакой. Нарочно приглядывался. Старуха коровью лепешку на вилы и в короб, Полька – на вилы и в короб.
– За такие разговоры тебя самого не мешало бы на вилы и в короб, а сверху побольше навалить лепешек, чтоб не высовывался, – без улыбки сказал Белозеров. – Надоели вы мне, пустобрехи. Ты, Викул Абрамыч, берешься судить о грамоте, а сам только в коровьем дерьме и смыслишь.
– Так оно и есть, Иваныч, так и есть, – весело, с охотой согласился хитрющий Викул Абрамыч.
Белозеров закинул за спину винтовку, насыпал в карман патронов и ушел в лес на охоту. Вернулся поздно вечером, пустой, позвал Игната в зимовье.
– Назарыч, тут недалеко чья-то могила, что ли? Крест стоит.
Доглядел-таки, варнак глазастый. В непролазной чаще похоронил Игнат Стигнейку Сохатого, поставил на могиле крест: каким бы ни был он, а христианин, негоже было закопать его в землю просто так, будто дохлую собаку. Думал, никто не отыщет его могилу. Отыскал…
Зоркие глаза Белозерова в упор смотрели на Игната.
– Так чья это могила, Игнат Назарыч? Не Сохатого ли?
– А тебе что, не все равно…
– Я так и думал. – Помолчав, Белозеров весь подался к Игнату. – Ты его кокнул?
Игнат не ответил, отвернулся. Белозеров, усмехаясь, свернул папироску, дыхнул на Игната горьким махорочным дымом.
– А я все гадал: где обретается этот бандюга? Увидел могилу, и сразу в голову стукнуло – тут! Иначе он бы дал о себе знать… Обстановочка! А я думал, ты только молитвы возносить способен. Как решился, а?
Игнат и на этот раз ничего не ответил. В тягость был ему весь разговор. Хотелось одного, чтобы Белозеров поскорее ушел. Но тот и не собирался уходить, дымил махрой, раздумывая вслух:
– Не знаю, хвалить тебя за самоуправство или… сам я на твоем месте сделал как-нибудь иначе. Ну ладно… Знает кто-нибудь, что ты его пристукнул?
– Нет.
– Совсем никто?
– Совсем.
– Это хорошо. Пусть все так и останется. Но крест сруби. Не крест, кол осиновый нужен на его могилу.
– Не буду рубить.
– Тогда дай топор. Я сам…
И он ушел в темный молчаливый лес. Возвратившись, бросил топор у порога, сел на прежнее место. Опять курил, усмехался. Вдруг спросил:
– А как насчет совести – не беспокоит?
– Пошел к черту! Что тебе надо? Катись, Стефан Иваныч, своей дорогой и в душу мне не влезай.
– Ты не сердись. Я же не сердился, когда ты спрашивал…
– Что тут спрашивать? Кошку утопить и то…
– Он же был из гадов гад.
– Да хоть распрогад! Постой… Ты вроде бы меня к себе приравниваешь. Вон куда заметал, Стефан Иваныч! Напрасно стараешься. Ты своих калечишь. Трудяг.
– Своих? – Белозеров с сожалением посмотрел на Игната. – Своих, говоришь… – Он поднял руку, растопырил пальцы. – Смотри… Один из них загниет – что делать? Не хочешь всей руки лишиться – отрезай палец. И больно, и жалко, а как быть? Вот, Игнат Назарыч, какой текущий момент в настоящее время. – Он поднялся и ушел на мельницу.
Игнат, посидев в одиночестве, тоже пошел за ним следом.
VI
Часто перебирая ногами, всхрапывая, лошадь тянула в гору волокуши с бревнами, из ее ноздрей вырывался горячий пар, потные бока дымились, и на мокрую шерсть ложились нити инея. Максим подталкивал воз, упираясь стягом в подушку волокуши. На половине подъема лошадь остановилась, скосив на хозяина влажный фиолетовый глаз.
– Ничего, отдыхай, – успокоил ее Максим, сел на бревна, вытянув покалеченную ногу.
Под горой, отделяя лес от полей, извивалась речка – неровная белая ленточка; за ней над голыми кустарниками вставали острые темно-зеленые, почти черные конусы елей, дальше сплошной шубой лохматился сосняк; багровое, негреющее солнце краем коснулось леса; дорога, вмятая в рыхлые сугробы, была пустынной. Все колхозники уже перевалили через гору и сейчас, наверное, подъезжали к дому. Максим отстал. В лесу лопнула веревка, пришлось снова накатывать на волокуши, увязывать бревна. Мужики забыли о нем или не захотели ждать. Скорей всего, не захотели. Черти полосатые, по-единоличному работают. И Корнюха с ними укатил. Этому-то уж и вовсе не простительно.
– Ну что, трогать будем?
Лошадь вытянула шею, напряженно заскрипели мерзлые ремни сбруи, воз снялся с места.
Еще две остановки, и перевал. Облизанные ветрами сугробы с кустиками сухой чахлой травы, торчащими из прессованного снега. Максим подтянул чересседельник, закурил, уселся на воз. Под гору лошадь пошла рысью, концы бревен на раскатах взбивали снежную пыль. Впереди за белыми полями темнели избы, встречный ветер доносил запах дыма. Когда ты целый день пробыл на морозе, нет ничего милее этого еле уловимого запаха, он сулит тепло, горячую пищу, отдых. Максим позабыл о своей обиде на мужиков, посвистывал, улыбался, представляя, как он отогреет у жаркого очага руки и возьмет к себе Митьку, как будет суетиться и радостно улыбаться Татьянка, собирая ужин; все будет так, словно он самое малое полгода не жил дома. Какая, должно быть, постылая жизнь у тех, кто ничего этого не имеет.
Тут Максим вспомнил, в который раз за день, Лифера. На колхозном собрании было решено построить амбары для семян и фуража. Но готового лесу было мало, и тогда пустили в дело все старые, отнятые у кулаков строения. У Лифера сначала раскатали амбар и завозню, потом взялись за дом. В это время пришла Лифериха с сыном. Глянула на горы бревен, нагроможденных во дворе и на улице, на высокую трубу печки, белым столбом вставшую над разнесенным жильем, и заголосила на всю деревню. Сын Лифера, Никита, парень лет девятнадцати, исподлобья смотрел на людей, что-то говорил матери. Семья Лифера ютилась у соседей, и Максим хорошо понимал, каково им было смотреть, как рушится дом, где каждая трещина в стене, каждый сучок в половице знакомы, где столько прожито и пережито.
Максим решил, что нельзя больше откладывать поездку в город. И так затянул. Думал, когда разделят хлеб, будет что увезти на базар. Сыну нужны всякие пеленки-распашонки, сам обносился, и Татьянке не грех бы купить хоть какую-то обновку. Но хлеба досталось не так уж много: раздал старые долги, и осталось только на еду. Надо будет попросить взаймы денег у Корнюхи. Пьяный был – хвастался, что есть деньги. И немедленно ехать. Пройти прямо к секретарю обкома, знакомцу Батохи, рассказать все, как было.
Свалив бревна, Максим на общем дворе распряг лошадь и пошел к Корнюхе. Брат уже сидел за столом, ужинал.
– Ты откуда? – спросил он, облизывая широкую деревянную ложку.
– Только что приехал.
– Да что ты говоришь?! А я думал, ты вперед всех уехал! Оказия!
По тому, как старательно Корнюха удивлялся, Максим понял: врет. Так ему и сказал:
– Перестань брехать.
Корнюха смущенно кашлянул:
– Я ждал. Холодно, холера ее дери, ноги окоченели – тронулся. Садись щи хлебать.
Максим отказался. Устинья встала из-за стола.
– Садись вот тут.
– А ты куда? – спросил ее Корнюха.
– Так учеба же!
– Далась тебе эта дурацкая учеба. Лучше бы носки теплые связала. Ты мерзни, мужик, а баба твоя, как вертихвостка какая, каждый вечер бежит из дому!
Максим вспомнил, что и Татьянка должна идти учиться, заторопился:
– Я к тебе по делу, брат. Дай мне денег, сколько можешь. В будущем году верну. В город хочу съездить за покупками.
– Только ли за покупками? Не крути, Максим. Хлопотать едешь. Это тебя Игнат настропалил. Не слушай ты этого богомольца, Макся, не лезь куда не зовут. – Корнюха подставил под кран самовара стакан, нацедил из заварника чаю. – Наскребешь на свой хребет.
– Я тебя о деньгах спрашиваю – дашь или нет?
– Чудной ты! – благодушно оскалился Корнюха. – Деньги. Это самая большая закавыка в нашей жизни. Всегда их мало, всегда их нету, всегда они нужны.
– Ты больно разговорчивым стал. – Максим поднялся. – Не дашь, что ли?
– Дай ему, Корнюшка! – Устинья стояла перед зеркальцем, завязывала кичку, обернулась, подмигнула Максиму. – Проси лучше, жмется.
Корнюха услышал, прикрикнул нестрого:
– Иди, раз пошла! Деньжата есть, не отпираюсь. Но мало, Максюха, и самому во как нужны. – Ребром ладони он провел по горлу, но, заметив едкую усмешку на губах Максима, сдался: – Черт с тобой, бери!
– Давно бы так. А то ломаешься, ровно богатая невеста перед бедным женихом. Ох, и жох ты стал, братуха!..
Во дворе дома Корнюхи Максим подобрал палку и, опираясь на нее, похромал по улице. Скупо светил молодой месяц, пар от дыхания клубился перед глазами, оседал на ресницах мягкими снежинками. Татьянка и с ней Настя встретились ему на дороге. Немного досадуя, что ужинать придется одному, он спросил:
– С кем оставила Митьку?
– Елена с ним нянчится. Тебя дожидается.
Разговаривая, Татьянка в одной руке держала букварь с тетрадкой, другой все время подправляла платок и как-то странно поглядывала на него. Да она же без кички! Ты смотри!..
– Ну, Танюха, кажись, самая пора тебе городские юбки-кофточки заказывать!
– А может, я портфелю с медными застежками запрошу, – со смехом сказала она. – И тебя, хромого, променяю на бравого-кудрявого.
– Я те променяю! – пригрозил он палкой, все больше жалея, что Татьянки целый вечер не будет дома. – А что надо Елене?
– Из-за Лучки все. Ты ее сильно не привечай. Ну, пойдем, Настенька.
Он проводил их взглядом, подумал, что совсем недавно ни одна семейская баба не осмелилась бы показаться на люди без кички, это сочли бы чуть не распутством, а сейчас его не очень-то храбрая Танюха идет в платке. Вот так же бы, как этот бабий наряд, закинуть в дальний угол все старые привычки…
Дома было тихо. Елена сидела на лавке, вдев ногу в ремень люльки, качала Митьку. Очеп, прогибаясь, голосисто поскрипывал.
– Тише. – Елена предостерегающе подняла палец. – Заснул.
Митька чмокал губами и сжимал у подбородка пухлые кулачки. Постояв над ним, Максим сел на лавку спиной к печке, стал ждать, что скажет Елена.
– Лучка-то у бурят живет. – Елена перестала зыбать люльку.
– Знаю.
– Бросил нас или что?
– Вот про это не скажу…
– От него всякой всячины жди… Паразитина! – Она вдруг всхлипнула, но, глянув на Митьку, зажала рот ладонью, замолчала, на ее ресницах медленно набухали слезы.
– Ничего, все перемелется…
– Скажи, Максим, что я ему плохого сделала? Чем его не удоволила?
– Разбирались бы сами… – Очень не хотелось Максиму оказаться втянутым в семейную склоку: когда муж с женой не поладили, постороннему ни за что не понять, кто прав, кто виноват, а зачни разбираться, тебе же перепадет с той и с другой стороны.
– Ить ему одно добро делала! – Лицо Елены стало злым. – Ить в одной шинелишке взяла его!
– А ушел он в чем – в борчатке, крытой сукном?
Не поняла Елена его, не услышала язвительности в словах.
– Не крытая, черненая борчатка.
– Так тебе Лучку жалко или борчатку? – спросил он.
– Я не к тому вовсе, – чуть смешалась она, сообразив-таки, какой глупый разговор выходит. – Что мне шуба? Все из-за брата его, из-за Федоски долговязого. Тот с ума спятил, на бурятке жениться вздумал, а мой ему потакает.
– Да тебе-то какая печаль – пусть женится хоть на бабе-яге.
– Согласная с тобой, согласная. Женись, но в дом некрещеную не тяни, не заставляй меня жить под одной крышей.
– Ты думаешь, есть разница между крещеными и некрещеными.
– Да ты что, Максим!..
– Про Адама и Еву слышала небось? Ты знаешь, оба они, прародители наши, Адам и его Ева, были некрещеными.
– Зачем мне знать про это! Причем тут Адам и Ева, когда дом мой! Пусть Федос свой строит и ведет хоть черта самого.
– Твой дом, твоя шуба… – Максим покрутил головой. – Э-эх, Елена! Я-то считал, что Лучка подороже твоего дома со всем его барахлом!
– Ты за него не восставай!
– Не восстаю. Хочу тебе только сказать, что ты не тем козыряешь. Все еще задаешься, что батька твой богатым был. Кончилось время богатых, Елена. Это одно. Другое, твоей заслуги совсем нет в том, что батька богатым был.
– Спасибо, Максим. Помог бабьему горю. Век не забуду. – Елена поджала полные красивые губы, лицо ее стало темнее тучи.
– Помни, помни… Но лучше бы тебе не это помнить, а то, что не первый раз Лучка уходит от тебя. Забыла, как уговаривала на заимке?
– Тогда другое дело было!
– Другое, – согласился, – но если подумать – то же самое.
Максиму хотелось есть, под ложечкой тупо посасывало, а конца разговора не было видно, и он все больше раздражался, наконец спросил со злостью:
– От меня-то ты чего хочешь?
– В улус надо ехать.
– Ну и поезжай!
– He могу я одна. Как я поеду туда! – Елена опять всхлипнула и заплакала, ее лицо стало некрасивым, каким-то рыхлым, расплывшимся.
Максим развел руками. Что за народ эти бабы! Всегда у них слезы на колесах, где умом не возьмет, слезами принудит. Лучка тоже хорош. Пьянствует, поди, в улусе, а ты тут майся с его половиной. Ехать за ним, а в город? Да и что за ним ездить, не удавится – явится.
– Ты, Елена, сырость не разводи. Не могу я сейчас ехать, мне в город надо. Вот вернусь…
– Его же из колхоза выключат. Был сегодня Белозеров Стиха, сказывал, выключим, потому как не работает, а коней и все другое, что мы сдали, говорит, не вернем.
Максим мысленно обругал и Елену, и Лучку. Нашли время цапаться-царапаться. Белозеров и без того косо смотрит на Лучку, а тут… Как нарочно, себе во вред делает: то гулял, то вот сбежал. Придется за ним ехать. Елену Лучка не послушает, станет куражиться.
– Видишь, ты какая… Битый час несла всякую околесицу, а главного не сказала… Суши свои слезы. Завтра поедем. Только из улуса я прямиком – в город. Иди собирайся. Утром сбегаю к Рымареву, отпрошусь – и тронемся.
Намеченная поездка чуть было не сорвалась. Рымарев не хотел отпускать Максима. Сначала говорил, что вот-вот будет общее собрание, а когда Максим сказал, что к собранию успеет вернуться, он стал жаловаться на нехватку рабочих рук, наконец сознался, что без согласования с Белозеровым решить этот вопрос не может. Но Белозеров вчера сам поехал в город кое-что закупить для колхоза, вернется примерно через неделю. Максима рассердила не столько задержка с поездкой, сколько увиливание Рымарева от прямого, честного ответа. На работу, на собрание ссылается, а сам…
– Ты все с ним согласовываешь?
– Разумеется.
– И когда на обед идти, и когда по неотложной надобности!
– Товарищ Родионов! – Гладкое, чисто выбритое лицо Рымарева покрылось пятнами. – Как вам не стыдно, Максим Назарович!
В председательский кабинет зашли за распоряжениями бригадиры, и Рымарев, не желая ругаться при них с Максимом, сказал, что он может ехать. С обидой сказал.
Выехали на легкой кошевке. Железные подреза легко скользили по белой степи. В лучах утреннего солнца розовели сугробы; невдалеке огненно-рыжая лиса безбоязненно наблюдала за повозкой, подняв острую мордочку и разостлав по снегу пышный хвост. Елена, закутанная в необъятную доху, молчала, должно, сердилась за вчерашнее. Максим был даже рад, что она не досаждает разговорами. Когда кругом белая скатерть степи и ходкой, легкой рысью идет лошадь, совсем не хочется говорить о всяких глупостях, вроде тех, что выкладывала вчера Елена, а сегодня – Рымарев. У того и у другой глаза завешаны. Елене мешает взглянуть на свет открытыми глазами отцовская выучка, Рымареву – боязнь сделать что-то не так. Поймут ли они когда-нибудь, что жизнь сейчас – как эта чистая, неисчерченная дорогами степь, пиши свой след, не заботясь о том, как и где ездили до тебя, только держи прямой путь и не пугайся снежных заносов…
Далеко в степь вдвинулась гряда оглаженных ветрами сопок, у их подножья вольно, без всякого порядка стояли низенькие, черные от старости, с ветхими крышами домики улуса, за ними, на взгорье, блестели окнами огромные по сравнению с домиками строения.
От улуса навстречу кошевке с лаем бросились собаки, вслед за ними – ребятишки, одетые в долгополые шубы и островерхие бараньи шапки. Максим натянул вожжи.
– Здорово, мужики!
– Сайн байна! – вразнобой ответили ребятишки.
Припоминая немногое из того, что знал по-бурятски, Максим спросил:
– Председатель Бато гэртэ гу? – И, неуверенный, что его поняли, повторил по-русски: – Председатель дома?
Мальчик, подпоясанный старым, потрепанным кушаком, ответил Максиму:
– Гэртэ нету. Угы. Там, – показал рукой на новые строения.
Он был горд, что разговаривает по-русски. Максим посадил его в кошевку, дал вожжи.
– Вези, друг. У вас ород[6] дядя би гу?
– Би, би[7].
Из нескольких зданий на взгорье было закончено одно, над ним, прибитый к охлупню, висел неподвижно большой флаг. Из окон выглядывали люди. Без шапки, в одной рубахе, на крыльцо вышел Бато, широко улыбнулся, сбежал по ступенькам, протянул руку, радушно пригласил:
– Шагай тепло греться.
Он помог Елене выбраться из кошевки, снять доху. В доме, пахнущем смолой и свежеструганной сосной, топилась печь, отпотевшие окна слезились, на подоконнике поблескивали лужицы воды, посредине сиротливо стоял небольшой стол, покрытый красной, закапанной чернилами далембой[8], вдоль стен – разнокалиберные стулья, табуретки, скамейки. Видно было, что помещение еще не обжито, вещи стоят как попало, не на своих местах.
– Хороший дом отгрохали, – с завистью сказал Максим.
– Маленько ничего, – скромно согласился Бато, окинул дом взглядом, повторил: – Маленько ничего. – Но, словно боясь, что его слова прозвучали хвастливо, засмеялся: – Колхоз маленький, контора – большой. Беда хорошо живем!
Максим снял шапку, расстегнул полушубок, сел ближе к печке. Из окна видно было другое здание – еще больше, чем контора, на ребрах стропил стучали топорами плотники. Перехватив взгляд Максима, Бато пояснил:
– Народный дом будет. Еще один дом – школа будет. – Он достал из кармана кисет, протянул Максиму вместе с трубкой. – Ноги грей печкой, душу – трубкой, сердце – разговором.
– Как вы столько подняли? – дивился Максим. – А говорил: народу мало в колхозе.
– Народ другой есть, не в колхозе. Народный дом всем нужен, школа всем нужна.
– Единоличников припрягли, так?
Интересно все это, хочется узнать Максиму, как дело поставлено, а Елена поговорить не дает, толкает в бок и раз, и другой. Шепчет:
– Спроси про Лучку-то. Что тут табачище нюхать…
Без понятия баба. Батоха сам знает, зачем она припожаловала, без расспросов скажет, где Лучка, чем тут занимается. А Елене не мешало бы чуть приветливее быть. Сморщилась вся, словно кислого объелась.
– Ноги грел? Будем стройка глядеть. Молодуха с нами ходи.
– Что я там не видела, на вашей стройке?
– Дом смотреть будешь, своим сказать будешь: такой делай, – посмеивался Бато, будто не замечая враждебных взглядов Елены. – Ходи, молодуха. Свой мужика гляди. Золотой голова, золотой рука – такой молодец человек.
Вышли. Бато шагал быстро. Максим, хромая, едва поспевал за ним. Елена тащилась сзади, путаясь в длинном сарафане, и все гудела, гудела:
– В работники нанялся. Дома делать нечего, беспутному.
Весь снег вокруг зданий был завален корьем, щепой; возле штабеля круглого леса догорал огонь, дым, прижатый морозом к земле, стекал с косогора и синей полосой стлался по степи; на солнце холодно взблескивали топоры плотников, где-то наверху, на потолке Народного дома, равномерно ширкала пила. Лучку нашли внутри Народного дома. Он размечал проемы окон под окосячку. Увидев Еленку, сунул карандаш за ухо, положил брусок уровня на верстак.
– Прибежала-таки?
– Идите к огню. Там говорить веселее. – Бато подгреб ногой сухие щепки. – Бери, Лучка, грей молодуха.
– И так, кажись, жарко будет, – сказал Лучка, но щепки взял, пошел к огню.
Максим остался с Бато, но Лучка оглянулся, позвал его:
– Ты, шурин, коли что, нас разнимать будешь. – Лучка сел на бревна, снизу вверх глянул на жену. – Ну, чего сюда нарисовалась?
– Это я ее привез. – Максим пошевелил щепки, дунул на горячие угли, и пламя, вспорхнув, лизнуло кудри стружек, разгорелось. – Домой тебе надо, Лучка.
– А зачем?
– Постыдился бы говорить такие слова, изгальщик! – злым шепотом сказала Елена. – Смотри, отощал весь, обтрепался. Они тебя, дурачка, приласкали, а ты и рад бревна ворочать.
– Короткий ум у тебя, Елена. Там, где мера – верста, с вершком лезешь…
– Поспорите дома, – вмешался Максим. – Ты, Лучка, кажется, забыл, что колхозником числишься.
– Я Белозерову сказал, что уйду из его колхоза.
– Колхоз, между прочим, не Стишкин – наш.
– Это ты так думаешь. А на деле колхозом Стишка, как собственным хозяйством, правит. Посмотри, у Батохи все по-другому. Вот переселюсь сюда…
Подошел Бато, сел на корточки перед огнем, протянул к нему смуглые, обветренные руки.
– Разговор был? Чашка чай пить надо.
– Бато, я отсюда в город еду. Так ты, может, отвезешь Лучку и Елену в Тайшиху?
– Можно. Завтра район еду. С собой брать буду. Город зачем едешь?
– К секретарю обкома Ербанову. Не знаю, будет ли толк какой.
– Тебе какой толк надо? Я два раза ходил. Породистых коров коммуны расхватали – ходил, партии гоняли – ходил. И он сюда ходил, совет давал. Строить так – он говорил.
– Зачем в город? – спросил Лучка.
– За Лифера Ивановича хлопотать.
– И тебя отпустили?
– Отпустили за покупками.
– Пошли чай пить.
Бато повел их вниз, к улусу. Лучка, шагая рядом с Максимом, задумчиво сказал:
– Я ведь серьезно, чтобы сюда перебраться. Как смотришь? Чую, не даст Белозеров садами заниматься.
– Если будешь таким куражливым – не даст. Мой совет – поезжай домой. Вот вернусь из города, понятно будет, что к чему клонится.
Жил Бато в деревянной шестиугольной юрте. Маленькие промерзшие окна плохо пропускали свет, в юрте стоял полумрак. Жена Бато, низенькая, скуластая женщина в халате и шапочке с кистью на острой верхушке, хлопотала у печки. Она что-то спросила у Бато, приветливо улыбнулась, взяла у Елены курмушку, повесила на деревянный колышек.
– Отсталый моя баба. Совсем толмач по-русски нету, – весело сказал Бато.
На стол, застланный новой клеенкой, женщина поставила фаянсовые чашки, налила в них тарак[9]. Бато вытащил откуда-то большую бутыль с мутноватой жидкостью.
– Тарасун[10] пить будем, мало-мало архидачить[11] будем, – засмеялся.
Елена сидела за столом с застывшим лицом. Понюхав стакан с вином, она брезгливо дернула губами, оглянулась, явно намереваясь выплеснуть напиток. Лучка сжал ей локоть, тихо предупредил:
– Только попробуй! Разморденю!
Зажмурив глаза, содрогаясь, Елена выпила вино, вылупила глаза, открытым ртом стала хватать воздух. Бато перегнулся через стол, участливо спросил:
– Крепко?
Жена Бато подала ей тарелку с молочными пенками.
– Это ешь. Это сладко, – сказал Бато.
Косясь на Лучку, чуть не плача, Елена взяла двумя пальцами кусочек ароматной, вкусной пенки, откусила раз, положила, потом взяла снова и стала молча, сосредоточенно есть. От вина у нее маковым цветом вспыхнули щеки, заблестели глаза. А жена Бато, поставив на стол деревянную чашку с горячей бараниной, выбрала кусок получше и положила перед ней.
– Спасибо, – сказала Елена.
– Вкусная еда у вас, – похвалил Лучка. – Моя баба даже стесняться позабыла, прикончила все пенки.
– Перестань! – попросил его Максим.
– Пусть она поймет… Бато ко мне зашел – несчастную бутылку пожалела, стакан чаю не налила. А сама ест и пьет.
– Ай-ай! – с укоризной глянул на Лучку Бато. – Тебе такой слово говорить можно ли?
– Все, молчу!
После обеда Бато повел Максима показывать хозяйство, уговорил съездить на заимку, на ту самую, где когда-то хозяйствовал Корнюха. Максим не пожалел, что задержался в улусе. Лучка был прав, когда говорил, что дела у Батохи ведутся по-другому. Здесь все делалось основательно, надолго, начиная со строительства, кончая бережным уходом за небольшим стадом породистых коров, которые должны в недалеком будущем вытеснить низкорослых, малоудойных забайкальских коровенок.
За породистым стадом ухаживала вместе с другими женщинами и сестра Бато – Дарима. Максим ее не видел с тех пор, как уехал с заимки, и узнал не сразу. Когда-то пугливая, как дикая коза, она сама подошла к Максиму, протянула руку. Он смотрел на нее и думал, что не зря младший шурин по ней с ума сходит. Красивая деваха. Тонкая, гибкая, как молодая елочка. Взгляд хороший. Открытый, веселый, с искорками смеха в зрачках черных, как спелая черемуха, глаз. Легко представить ее в седле среди весенней степи, щурящуюся от половодья света, и дома за будничной работой, и за праздничным столом, такие люди, как она, везде на своем месте, и всем рядом с ними хорошо, радостно.
– Ты бы к нам приезжала. Татьянка рада будет. Помнишь Татьяну?
– Помню. Некогда в гости ездить. Работы много.
«Эх, черт, неужели у вас с Федосом не сладится!»
…Снова скрипит снег под железными подрезами. Скрылся в морозном тумане улус с его шестиугольными юртами и новой конторой, а Максим все думает о Батохе. Ловок мужик. С виду простоват, и грамотешки мало совсем, а как развернулся! Вот бы Павлу Александровичу при его грамоте Батохину смекалистость. Охаивать Рымарева, понятно, рано и навряд ли справедливо. Крестьянское хозяйство вести не чубом трясти, тем более хозяйство артели, где все внове. У Рымарева своя хорошая сторона есть – аккуратность. Подсчитать, высчитать ему раз плюнуть. Другое дело – привычки к самостоятельности нету. Раньше прикажет ему купец: продай – продал, прикажет: купи – купил. Все с чужого слова. И на председательском месте он пока работает, как приказчик…
В городе Максим не был давно, и ему в глаза сразу бросились многие перемены. Появились новые кирпичные дома в два и три этажа, чище, многолюднее стали улицы, по мостовым в обгон повозок, саней то и дело бегут машины, и прохожие не обращают внимания: привыкли. На видных местах – афиши и объявления. В театре идет спектакль «Бронепоезд 14–69», в Доме крестьянина дает концерт заезжий скрипач-виртуоз Леонид Шевчук, в Союзкино можно посмотреть драму в восьми частях, главные роли исполняют Дуглас Фербенкс и Пола Негри. Называется драма «Три мушкетера».
«Кто такие мушкетеры»?
Максиму надо пересечь улицу и войти в каменное здание обкома. Но он стоит, глазеет на огромные буквы афиши, думает о своем. Плохо будет, если разговор с секретарем получится не таким, какого он ждет. Не только судьба Лифера Ивановича должна решиться, но и что-то очень важное для него самого.
Максим решительно пересек улицу.
В приемной было полно народу. Пожилая секретарша сказала, что вряд ли Михей Николаевич сможет всех принять сегодня. Но Максим все-таки решил ждать. В голубую двустворчатую дверь заходили самые разные люди, одни возвращались через несколько минут, другие задерживались на полчаса и больше. Одни выходили веселые, другие – опустив глаза.
Полдня протомился Максим в приемной. Наконец дождался. Секретарша кивнула ему головой – иди, и он открыл дверь робко, будто опоздавший на урок школьник. Первое, что бросилось ему в глаза, – длинный, как деревенская улица, стол, за ним другой стол, поменьше, заваленный бумагами, книгами. Возле маленького стола спиной к окну сидел, прижимая телефонную трубку к уху, человек в темном пиджаке. Под носом у него темнела черточка усов, черные жесткие волосы, зачесанные от лба к макушке, были редкие, сквозь них просвечивала темная кожа. Ничего особенного в этом человеке Максим не заметил и как-то сразу успокоился. Закончив разговор, Ербанов встал, коротко, энергично встряхнул руку Максима, указал на кресло с гнутыми, вытертыми подлокотниками; открытые миндалевидные глаза смотрели на Максима весело, улыбчиво, – должно быть, секретарь еще не отрешился от телефонного разговора, по всему видать приятного для него.
– Вы хромаете? – Он взглянул на ноги Максима.
– Подбили.
– Партизанил? Где?
– И партизанил тоже. Но подшибли ногу уже дома, кулаки.
– Коммунист?
– Состою…
– Состоишь?.. – насмешливо спросил он, скосил глаза на бумажку со списком посетителей. – Максим Назарович – да?
– Так. Можно и просто – Максим… Молодой еще, чтобы навеличивать…
– Можно и просто – Максим, – согласился Ербанов, сел, сдвинул с середины стола бумаги. – Приехал что-нибудь просить?
– Нет.
– Жаловаться?
– Да и не жаловаться вроде. А может быть, и жаловаться. – Максиму понравилась стремительная прямота секретаря обкома, тут, кажется, не надо будет вилять-петлять. – Помните, вы распустили бюро нашего райкома партии?
– Помню. Правильно распустили. А ты что, против?
– Не то что против. Новое начальство больно уж туго натягивает вожжи, удила в губы врезаются.
– Видишь ли, Максим, иногда и это необходимо. Мягкость и снисходительность порой вредны не меньше, чем прямое предательство. Революция не закончилась гражданской войной, не завершится она и коллективизацией. Революция продолжается, а ее мягкотелые слюнтяи не делают… Нам нужна и твердость, и непреклонность.
– А справедливость? Она нужна?
– Точно так же, как и твердость.
– Почему же безвинно людей садят в тюрьму?
– Кого посадили безвинно?
– Нашего мужика, Лифера Ивановича Овчинникова.
– Вы в этом уверены?
– Зачем бы я пришел? Посадили его, как я понимаю, на страх другим.
– Это недопустимо! Расскажите подробнее…
Слушая Максима, Ербанов чуть приподнимал то правую, то левую бровь, комкал в руках клочок бумаги. Едва Максим кончил, он поднял трубку телефона:
– Соедините меня с прокурором республики. Ты, Николай Петрович? Ербанов говорит. Слушай, ты когда наведешь порядок у себя? Вот вам еще одна жалоба. Осенью осужден крестьянин села Тайшиха Овчинников. Немедленно проверьте материалы следствия. В случае, если приговор был неправильным, со всей строгостью накажите виновников. И вообще, внуши ты своим товарищам, что меч правосудия – штука обоюдоострая, обращаться с ним бездумно крайне опасно.
Дав отбой, Ербанов попросил вызвать Мухоршибирь. Помолчав, поднял на Максима построжавшие глаза, спросил:
– Почему же ты сразу никому ничего не сказал?
Максим не ожидал такого вопроса.
– Почему? Трудно сказать… Непривычно по начальству ходить. Но не это главное. Я почти поверил, что так и должно быть. Одного посадили – другим польза. В колхоз народу много пришло после этого.
– Плохо это, очень плохо! Неумение разъяснить людям суть нашей политики нельзя восполнить никаким нажимом. А кто должен объяснить людям, что путь деревни, улуса к социализму один-единственный – через объединение мелких единоличных хозяйств?
Зазвонил телефон.
– Мне товарища Петрова. – Ербанов подул в трубку. – Товарищ Петров? Ну как у вас дела? Даже отлично. Так, так. Что ж, одобряю. Так… Ну? Да не звони ты процентами! Ты мне скажи, как добились этого. Агитацией? И убеждением? А принуждением? Как ничего подобного? А Лифер Овчинников? Слушайте, товарищ Петров, мы же с вами говорили на эту тему… Да ничего вы не учли! Клевета! Ну это вы бросьте… Ну? Да, я верю. Не кому-то, а коммунисту. И потому еще, что вас знаю.
Возбужденный этим разговором, Ербанов встал из-за стола. Его лицо с очень темной кожей было не сердитым, а задумчиво-сосредоточенным. Сделав несколько шагов по кабинету, он остановился возле Максима.
– Ты мне сказал: «состою» в партии. Это мало – состоять. Мало и того, что пришел сюда со своим недоумением. Там, на месте, Максим, надо утверждать, отстаивать, защищать справедливость. Все, что мы делаем, – новое, небывалое и потому чертовски сложное. Многое делается не так, и не обязательно по злому умыслу. По незнанию, неумению, непониманию чаще всего. Ошибок будет гораздо меньше, если каждый большевик осознает, что он отвечает за все – и за то, что делает сам, и за то, что делается рядом.
Бросив беглый взгляд на часы, он подошел к вешалке, надел короткое кожаное пальто, шапку-ушанку, застегивая пуговицы, сказал:
– Иногда я замечаю, как вполне разумные товарищи выполняют указания руководителей, зная, что эти указания неправильные, вредные для дела. Почему? Да только потому, что указания исходят от руководителя – ответственного товарища. Даже термин такой начал утверждаться – ответственный работник. Словно у нас могут быть безответственные работники.
Ербанов открыл дверь, пропустил Максима вперед. Вместе вышли из обкома.
Быстрым, легким шагом он пересек улицу Ленина. Возле бывшего Второвского магазина свернул за угол. Максим стоял на мощенном серыми плитами тротуаре, не замечая мороза, остро покалывающего щеки.
VII
Белесый ветер еще с вечера кружился над Тайшихой, а ночью завыла, загудела злая снежная метель.
Сумятица звуков, слитая в сплошной угрожающий гул, разбудила Рымарева. Под напором ветра, казалось, вздрагивали толстые стены избы, со скрипом расшатывалась крыша. Полотнища ворот, должно быть плохо запертых Веркой, то открывались, то закрывались с угнетающей периодичностью: короткий взвизг железных петель – открылись, глухой удар – бух! – закрылись. Взвизг – бух. Взвизг – бух.
Рымарев никак не мог уснуть. Толкнул в бок Верку:
– Слышишь, метель…
– Ну и пусть… – сонно отозвалась Верка.
– Что-то не помню такой метели…
– А ты почему не спишь?
– Попробуй усни! Почему ворота не закрыла? И ставни скрипят, как немазаная телега, – с раздражением сказал Рымарев.
Верка повернулась на спину, откинула одеяло.
– Ой, и правда. Пойти закрыть, что ли?
Немного помедлив, она встала, оделась в темноте, вышла. В сени ворвался ветер, покатил по полу пустое ведро.
Верка долго возилась на дворе, пришла и сразу же нырнула под одеяло.
– Ух, что там деется! – Холодной как лед рукой она прикоснулась к нему. – Спи. Подперла я и ставни, и ворота. Тихо стало.
Какой там тихо! Ветер по-прежнему гудел на разные голоса, тревожа Рымарева, нагоняя тоскливые мысли. Жуткая погода. Не позавидуешь тому, кого она застанет в дороге. Это почти верная смерть. Потом снова засияет солнце, растекутся по земле теплые лужи, а человека уже не будет. Странно, что от такой слепой случайности может зависеть жизнь человека. И как много значит предугадать подобную случайность, суметь переждать вьюгу.
Эта внезапная мысль показалась ему интересной и значительной. Наверное, в жизни тоже идет дальше тот, кто не даст метели застигнуть себя середь дороги. Да, по всей вероятности, так оно и есть. Рассуждать об этом не так уж и трудно, а вот…
Верка, пригревшись, снова сладко засопела. Он отвернулся к стене, натянул одеяло на голову, гул метели стал почти неслышным. Последние дни были очень уж беспокойными. Из города нежданно-негаданно нагрянула комиссия. Несколько человек. Походили, осмотрели хозяйство Лифера, порасспрашивали соседей. Все записали и уехали, никому ничего не сказав. А через недельку в контору заявился сам Лифер Иванович. Там в это время шло заседание правления артели, и все уставились на него, как на выходца с того света. На нем был старый, замызганный зипун, растоптанные, огромные валенки. Он угрюмо смотрел из-под насупленных бровей и молчал.
– Ты это как?.. – спросил Белозеров.
– Выпустили.
– Точно? Совсем пришел.
Рымареву показалось, что Белозеров обрадовался, глаза его посветлели, на губах промелькнула слабая усмешка.
– Где мой дом? – глухо спросил Лифер.
– В дело пустили, – почти весело ответил Белозеров. – Да ты не тревожься. Дом другой дадим.
– А кто мне отдаст то, что было в доме?
– Но-но, полегче! – не очень строго сказал Белозеров. – Всякий шундр-мундр соберем и возвратим. Или деньгами получишь. А лошади, плуги… Как насчет колхоза-то?
– Теперь уж все равно…
– Вот и хорошо!
– А ты не шибко радуйся! – Шаркая по полу огромными валенками, Лифер вышел.
Белозеров в смущении поцарапал затылок.
– Неладно вроде бы получилось с ним…
– Почему неладно? – возразил Максим. – Мужик в город бесплатно съездил, от работы отдохнул. А мы из усадьбы ажно целый амбар выкроили – кругом выгода.
– Придержи свои шуточки! – одернул его Белозеров. – Больно уж легко судишь…
– На тебя глядя. Дом дадим, шмутки вернем – куда уж легче! А в душу плевок влепили – как?
И что за страсть у Максима все доводить до крайности! И притом полная однобокость суждений, отсутствие какой бы то ни было объективности.
– С одной стороны, ты, Максим Назарович, конечно, прав, – взялся объяснять ему настоящее положение вещей Рымарев. – С другой стороны – освобождение Овчинникова лишний раз подтверждает: правда в нашем обществе имеет важную ценность, она всегда возьмет свое. На это и надо упор делать.
– Упор надо делать, но не очень. Сильно упрешься – надорвешься. Пораньше надо было упираться, Павел Александрович.
Ему сразу стало понятно, на что намекает Максим, и он почувствовал смутное беспокойство. Но в тот раз не придал особого значения намеку Максима и своему беспокойству. А сейчас, восстанавливая в памяти разговор и взвешивая все, что было сказано, он не на шутку встревожился. Максим считает, что в этой злополучной истории с Лифером он проявил себя не так, как следовало бы. Попробуй докажи ему, что он не мог, не имел права поступить иначе! Не докажешь. А что, если такое же мнение не у одного Максима?
Метель стала, кажется, утихать. Слабел гул ветра, не скрипела больше крыша. Надо бы заснуть, уйти от этих неприятных размышлений.
Максим, по-видимому, заварил крутую кашу. Вчера вечером вызывает в сельсовет Стефан Иванович и говорит:
– Знаешь, какая штука, Павел Александрович… Звонил товарищ Петров. Он говорит, что кто-то из наших партийцев был с жалобой в городе. Кто бы это мог быть?
– В последнее время из членов партии в город ездил только Максим.
– Я сразу на него подумал. Абросим Кравцов тяжеловат для этого. Ерема не посмеет. Значит, Максим. Комиссия – его рук дело. Но это ничего. Плохо другое. Товарищ Петров говорит, жалобщик допустил клеветнические выпады против всей партийной организации. Сегодня или завтра Петров приедет разбираться. Ты как думаешь, мог Максим набрехать?
– Не знаю.
– А мне что-то не очень верится.
Белозерова занимал этот вообще-то второстепенный вопрос, а он, Рымарев, думал, о главном: как пойдет разбирательство, чем оно обернется, к чему надо быть готовым?
Заснул он уже под утро тяжелым, как одурь, сном. Разбудила его Верка поздно.
Метель почти улеглась. Ослепительно сияли обновленные сугробы, уходили за сопки серые рваные облака, кружились, оседая, редкие снежинки. Из подамбарка вылез пес, отряхнулся, потягиваясь, выгнул спину и, печатая на снегу следы лап, побрел к крыльцу. В печке сухо потрескивали дрова, за столом сидел Васька, пухлый со сна, ел блины. Вздернутый нос, губы, щеки и руки были в сметане. Верка взглянула на него, ахнула, вытерла подолом передника.
– Ты помаленечку, сынок, не торопись. – Она свернула блин трубочкой, помакнула, подала в руки. – Вот так.
Молча умывшись, Рымарев сел рядом с сыном, погладил его по голове. Мальчик, увлеченный едой, только покосился на отца.
– Тебе блины со сметаной или сала поджарить? – спросила Верка.
– Давай что есть.
– Ты не прихворнул, Павел? Что-то ты бледный сегодня… – Она положила широкую тяжелую ладонь ему на лоб. – У тебя жар, кажись.
– Никакого жару нет! – не очень-то ласково сказал он.
Но ему было приятно, что Верка беспокоится о нем.
– Ты бы не ходил… А? Другие небось не шибко разбегутся, а ты изо дня в день, с утра до вечера толкешься. Не ходи. Я сбегаю в контору, скажу, что хвораешь.
– Перестань!
И она сразу замолчала, нисколько не обидясь на него.
На улице сугробы были уже изломаны полозьями саней, но снег все еще был чистым, белым и рыхлым. Ноги тонули в нем мягко, почти беззвучно. Рымарев шел торопливо. Он привык появляться в конторе раньше всех, втайне радовался, когда мужики удивлялись: «Когда спишь, председатель? В полночь приди – ты здесь, чуть свет – здесь». Дома он, как сегодня, задерживался редко. Все казалось, что, если не придет вовремя, непременно что-нибудь случится. Это же чувство беспокойства подгоняло его и сегодня, вдобавок ко всему боялся: вдруг да секретарь райкома приехал вчера и сейчас сидит, ждет его.
Но в конторе никого из начальства не было. Как всегда, толпились мужики. У них вошло в привычку: есть дело, нет дела, приходят, садятся на скамейки, а то и просто на корточки, судят-рядят о том о сем, наговорятся вдоволь, потом уж идут работать. Правда, зимой и работы-то не так много, но все равно она есть. И когда вот так, без всякой пользы мужики тратят время, Рымарев чувствует себя не в своей тарелке. На этот раз почти все пришли по делу. Петруха Труба, вытягивая длинную шею, долго и нудно объяснял, что на заимку надо посылать еще двух человек.
– Двух надо. Я о двух говорю. Скотину накормили – поить надо. Воду из колодца черпаешь, черпаешь, ажно глаза на лоб начинают вылезать.
– Найди Абросима Николаевича. Если даст – бери двух.
– А что за шишка теперь Абросим?
– Бригадир.
– Кого бригадиром поставили… – проворчал Петруха.
– Тебя хотели, но не нашли, – сказал Тараска Акинфеев.
– А где я был?
– В соломе спал.
Петруха смерил Тараску презрительным взглядом:
– Шалопут!
– А тебе что, Тарас? – спросил Рымарев охочего до зубоскальства толстяка, назначенного недавно кладовщиком.
– Тоже люди нужны, Павел Александрович. – Тараска согнал с лица улыбку. – Семена готовить пора. Сеять, веять…
– Все зерно свезли в новый амбар?
– Сегодня все свезем. Сорное зерно. А веялки на полевом стане.
– Так привези.
– Сам, что ли? – удивился Тараска. – Я при должности. Другие ветер пинают, вот и пусть везут.
– Хорошо, хорошо… Организуй работу на складе. А за веялками поедет… – Рымарев обвел взглядом мужиков. – Ты как, Григорий Дмитрич?
Григорий Носков, мужик веселой Параньки, черный, как цыган, в шапке, надвинутой на глаза, отрицательно мотнул головой:
– Ветром заплот в сеновале опрокинуло, ладить буду.
– А ты, Викул Абрамыч?
У Викула Абрамыча узкое лицо, пегая бороденка, маленькие, глубоко посаженные глаза посматривают на мир с малоприметной хитринкой; мужик он из себя невидный, но ловкий, умный; каким-то чутьем Викул угадывал повороты жизни и всегда избегал крупных неприятностей. Несколько лет назад у него было крепкое хозяйство, но перед тем как советская власть принялась шерстить кулаков, Викул сократил посевы, распродал часть скота и таким путем стал середняком. Правда, еще при Лазаре Изотыче его несколько раз пытались прижать, но как ни мерили его хозяйство – середняцкое, не прикопаешься. Была у Викула когда-то большая дружба с Пискуном, но незадолго до восстания он с ним рассорился и в заговоре кулаков не принимал никакого участия. Избежал он и твердого задания. Еще только начали составлять списки твердозаданцев, а Викул уже пришел с заявлением – примите в колхоз. Ради примера для других приняли, из списка твердозаданцев вычеркнули.
– Ты меня, Павел Александрович? – Викул Абрамыч привстал со стула, охнул, схватился руками за поясницу. – Вот, проклятая, как стрелит, как стрелит… Из глаз искры сыплются. Застудил, не иначе. Но я поеду. Раз надо, я с полным удовольствием. Только вот баба баню затопила, погреться надо, пока не погиб совсем.
Рымарев понял: не поедет.
– Зачем же пришел, если болеешь?
– По душевному влечению. Пока баня топится, я посижу тут, послушаю. Всякая новость тут свеженькая. Может, думаю, какое постановление вышло или еще что.
С улицы незаметно вошел Белозеров, услышал последние слова Викула Абрамыча, фыркнул:
– Какое тебе надо постановление?
– Да ведь всякие выходят, Стефан Иванович, я до всех интерес имею.
– Давайте, мужики, по домам разбегайтесь, чешите бороды, у кого они есть, одевайте новые рубахи. И в сельсовет, собрание будет.
Выпроводив мужиков, Белозеров закрыл дверь.
– Выехал секретарь райкома. Велел собрать колхозников и единоличников.
– А зачем?
– С народом беседа будет, – сказал Белозеров. – А перед собранием на ячейке разговор. Ты, Павел Александрович, пошли рассыльного за Абросимом и Максимом. Ереме я сказал. А я домой сбегаю.
– А когда Петров приедет?
– Вот-вот будет. Давно уже выехал.
Но заносы на дороге задержали Петрова. Партийцы сидели в правлении колхоза, мужики – в сельсовете. И Белозеров не знал, что делать.
Петров ввалился в контору, весь залепленный снегом, сердитый, озябшими руками кое-как расстегнул пуговицы полушубка и, не раздеваясь, сел за стол.
– Людей собрали?
– Да, ждут, – ответил Белозеров. – Давно уже. Если тут долго будем заседать, разбегутся.
– Заседать будем потом, сначала проведем собрание колхозников. Плохо, дорогие товарищи, ведете работу. – Петров обвел взглядом членов партии.
Рымареву показалось, что жесткий взгляд светлых глаз секретаря райкома задержался на нем больше, чем на других, и от этого он почувствовал смутное беспокойство.
– Кто из вас был на днях в обкоме партии? – спросил Петров.
Рымарев с облегчением вздохнул, покосился на Максима – признается или нет? Максим поднялся:
– Я был в обкоме партии. А что?
– Да ничего. Ты, как и любой другой коммунист, имеешь право обращаться с жалобой не только в обком, но и повыше. Только всегда ли нужно это делать? Думаю, без нас там достаточно забот. Что будет, если все ринемся туда? А, товарищ Родионов?
– Я как-то не думал, что будет, если все ринемся туда, – ответил Максим с тайной усмешкой.
– Вижу, думать – не твоя забота! – В голосе Петрова прорвалось раздражение.
Рымарев досадовал на Максима. Мог бы говорить с начальством и поуважительнее. Привык здесь покусывать всех без разбору…
– Идемте, товарищи! – заторопил Белозеров.
Рымарев вышел последним, запер контору на замок. Максим шагал позади всех, больше чем обычно припадая на нездоровую ногу. Павел Александрович молча обогнал его и пошел рядом с Белозеровым.
Народу в сельсовете было мало, многие, устав от ожидания, ушли обедать. Петров распорядился собрать всех, потребовал списки колхозников и перед фамилиями тех, кто недавно вступил в колхоз, поставил крестики.
Собрание открыл Белозеров. Он был, на удивление Рымарева, немногословен, почти сразу же уступил свое место Петрову. Секретарь райкома, короткий, плотный, с досиня выбритой головой, стоял, опираясь руками о стол, подавшись всем корпусом вперед. Из кармана черной суконной гимнастерки торчали остро заточенные карандаши и белый колпачок ручки. Уверенно, энергично говорил он о великом процессе преобразования деревни на новых социалистических началах, о неизбежности ломки всего старого.
Отсюда все – единоличники и колхозники – должны сделать единственно правильный вывод. А у многих до сих пор нет твердо определенного мнения. Ходят разные разговорчики о принуждении. Или действительно было принуждение? Давайте поговорим об этом начистоту.
– Дозволь, товарищ начальник. – Петруха Труба встал, сунул шапку под мышку. – Я тебе так скажу – мало у нас принуждения, а надо бы побольше. Иначе что получается? Один пуп надрывает на работе, другой бока отлеживает дома.
– А в колхоз вы вступили по доброй воле? – спросил Петров.
– Куда мне деваться, если не в колхоз?
– Ну хорошо… – Петров пробежал глазами список. – Носков Григорий есть?
– Я за него! – бойко выкрикнула с места Паранька Носкова. – Мужик забор чинит. Что надо?
– В колхоз вступили без принуждения?
– С большим принуждением.
– То есть? – Светлые, почти незаметные брови Петрова быстро сдвинулись.
– Я своего мужика принуждала. И принудила!
Мужики сдержанно засмеялись. Но лицо Петрова осталось хмурым.
– Лука Богомазов! – резко выкрикнул он очередную фамилию.
– Я. – Лучка поднялся, потеребил, приглаживая, бородку.
– Ну, расскажите нам, товарищ Богомазов, каким образом вы вступили в колхоз.
– Вступить-то я вступил, но… – Лучка отыскал глазами Максима. – Подгонял тут один меня, давил в загривок каждый день…
– Вас запугивали?
– Меня не шибко запугаешь! – обиделся Лучка. – Не баба же…
– Садись! – приказал Петров и назвал следующую фамилию: – Викул Антонов!
Благостно улыбаясь, Викул Абрамович встал, кашлянул в кулак.
– Тута я, туточки.
– Как вступал в колхоз, расскажи…
– Для чего?
– Как для чего? Мы должны знать, кто вступил по доброй воле, а кто…
– Понимаю, понимаю! – перебил Петрова Викул Абрамович. – Если я, к примеру, не по своей воле в колхозе, то мне, к примеру, – полная слобода. Так?
– Да, конечно.
– Постановление такое вышло? Давно пора. А то придумали… Теперь слушай, дорогой товарищ начальник. В колхоз меня зайти заставили. И я, значит, желаю обратно выйти.
– Вот как?! – Петров чуть смешался, порылся в бумагах, взял в руки листок. – Это ваше заявление?
Викул Абрамович протолкался к столу, подслеповато щурясь, вгляделся в кривые буквы.
– Моя бумага.
– Кто писал?
– Сам. Грамоте разумею.
– Так что вы мне голову морочите!
Тут только хитромудрый Викул Абрамович сообразил, что дал маху, смешался, попятился, пробормотав:
– Сволота слух пустила, что постановление про отмену колхозов будет. А я что? – Остановился, воинственно вскинул бородку. – А что я сказал? Я сказал, жизнь заставила в колхоз заступить.
На душе у Рымарева становилось все неспокойнее. Что задумал Петров? Для чего этот допрос?
После общего собрания провели собрание ячейки.
В сельсовете, когда там осталось всего шесть человек, наступила тишина, чуткая, настороженная. Петров курил папироску, стряхивая пепел на листок бумаги. И Максим тоже курил, пряча самокрутку в рукаве. Абросим Кравцов сидел с закрытыми глазами, играл пальцами. Ерема Кузнецов все поглядывал на секретаря райкома, желая и не решаясь что-то сказать. Беспокойно вертелся на стуле Стефан Белозеров.
– Подведем, товарищи, итоги. – Петров строго посмотрел на Максима. – Результаты проверки показали – все крестьяне вступили в колхоз добровольно. Так? Между тем в областном комитете товарищ Родионов уверял руководителей, что все у нас строится на принуждении. Как это прикажете понимать? По-моему, здесь наличествует факт введения руководителей в заблуждение. Так? Объясните, товарищ Родионов.
Максим не знал, куда девать недокуренную самокрутку, посовался с ней во все стороны, смял в кулаке, толкнул в карман. Рымарев про себя усмехнулся. Будешь знать, как лезть не в свое дело.
– Я и сейчас считаю – принуждения у нас больше, чем нужно. Лифер Овчинников – это что?
– Он – единица, а мы речь ведем вообще. Разве это не ясно?
– Нет, не ясно. Лифер не единица, он – человек. Вы хорошо говорили о социализме. А для кого мы его строим? Для всех, в том числе и для Лифера Овчинникова. Но дело даже не в этом. Страшно тут вот что. Чтобы напугать всех остальных, мы посадили его в тюрьму. Разве это справедливо? Скажем, чтобы укрепить партдисциплину, завтра возьмут и исключат из партии вас, товарищ Петров, – как вы будете себя чувствовать?
Рымарева раздражал Максим. Мог бы как-то иначе сказать все это. А он ведет себя так, будто секретарь райкома ему ровня. Что это – невоспитанность, бескультурье или сознательное нахальство? Ох и достукается же он!
– Та-ак, – сказал со значением Петров. – Так. Я думал, что вы, товарищ Родионов, возвели на нас клевету по недомыслию. Но теперь вижу – нет. Вы преднамеренно искажали действительность. За это вас следовало бы изгнать из рядов партии. Лишь учитывая вашу молодость, можно ограничиться более легким наказанием – строгим выговором. Как считаете, товарищи?
Все молчали. Слишком уж неожиданно и круто повернул секретарь райкома.
– Ну что же, раз возражений нет, ставлю на голосование. Кто за то, чтобы товарищу Родионову за преднамеренное введение в заблуждение обкома партии объявить строгий выговор с предупреждением, прошу поднять руки.
Первым вздернул руку Ерема Кузнецов и с независимым видом оглянулся на Максима. Рымарев с лихорадочной поспешностью попытался тут же, за одно мгновение решить задачу с бесчисленным множеством неизвестных, но твердый взгляд Петрова торопил, и Рымарев медленно приподнял руку, приподнял, чтобы тут же горько пожалеть о своей опрометчивости. Абросим Кравцов так и не открыл глаз, его руки лежали на коленях, а самое главное, не голосовал Белозеров.
Петров явно не ожидал таких результатов.
– Товарищ Кравцов, вы что, спите? – хмуро спросил он.
– Не. Не голосую за такое дело. Неправое оно.
– А вы, товарищ Белозеров? Вы-то что?
– Я против. Не за что давать выговор Максиму. Там, в обкоме, он говорил правду. Было принуждение, и нечего нам отпираться!
– Чушь несете, Стефан Иванович! – Петров стал красным, даже по бритому черепу пошли розовые сполохи.
– Как же чушь? Лифер Иванович – это что? После суда над ним многие с перепугу в колхоз вступили. И все это знают. А Максиму вот что понять надо бы. Мы больно людям делаем не по злобе. Для их же пользы все. Пусть силой загнали в колхоз некоторых, пусть под страхом. Пройдет год-два, спасибо скажут. Вспомни, Максим, когда ты дитем был, отец тебя драл? Драл. Орал ты? Орал. И у меня то же самое было. И обида, и слезы были. А сейчас добром родителя помянешь. Не худому учил.
– Послушайте, товарищ Белозеров, вас самого надо обсуждать! У вас совершенно извращенные понятия о наших задачах.
– Обсуждайте. Я, товарищ Петров, не из пугливых. За дела и за слова свои перед кем хочешь отвечу.
– И ответите, не беспокойтесь! – Петров поднял короткий палец. – Ответите. А теперь, поскольку голоса разделились поровну, я думаю, вы разрешите мне принять участие в голосовании.
Рымарев понял, что настал момент исправить свою ошибку.
– Я не «за», я воздерживаюсь, – быстро сказал он.
– Вот как! Уж вам-то, Павел Александрович, бывшему работнику района, такая позиция вовсе непростительна. Хорошо, товарищи… Этот разговор мы продолжим на бюро райкома партии.
Даже не пообедав, Петров уехал в район. Рымарев каждый день ждал вызова на бюро, но прошел месяц, другой, а его не было, и Павел Александрович понял, что Петров по каким-то причинам решил замять это дело.
VIII
После обеда к Лучке Богомазову пришел посыльный: Белозеров вызывал в сельсовет. Лучка сказал «ладно», а сам подумал: «Идти или не идти?» С тех пор как вернулся из улуса, Белозеров то и дело вызывает. Выпил или на общем дворе что-то не так сказал – шагай в сельсовет, выслушивай ругань Задурея. В последнее время плюнул на его вызовы. Много чести стоять перед ним навытяжку. Или сходить? Сказать ему, чтобы бросил эту моду – вызывать. Есть охота лаяться – сам приходи.
На улице пахло весной. С крыш свисали сосульки, белые, как стеариновые свечи; сугробы стали грязными и все были источены теплом; у заборов грели бока коровы; середь улицы подбирали вытаявшие зерна и деловито ворковали голуби. И так неохота стало Лучке идти в сельсовет, что он еле пересилил себя.
В кабинете Белозерова сидел человек в легком, городского покроя пальто, на коленях у него лежала кожаная полевая сумка, на ней – шапка. Лучка остановился у двери. Белозеров сказал:
– Подвигайся ближе. Это агроном из района. Специально для тебя второй раз приехал. Первый раз ты не пришел, должно, нетрезвым был. Не могу понять, как можно в наше героическое время… – начал Белозеров свою обычную проповедь, но спохватился, круто сменил разговор: – Сказывай Анатолию Сергеевичу, что и мне про урожаи сказывал…
– Ученому человеку мои разговоры без интересу…
Лучка незаметно приглядывался к ученому человеку. Годов ему под сорок, взгляд серых глаз доверчивый, без хитрости, брови светлые, редкие, правая переломлена шрамом, от этого кажется, что агроном чему-то все время удивляется; волосы кудрявые, лежат на голове шапкой, солнечный свет прохватывает их насквозь, и они ярко пламенеют.
– Стефан Иванович мне о вас говорил. Вы ему, кажется, интересную загадку загадали.
– Какая там загадка! – Лучка сел на стул. – Про распыл добра говорил. Из года в год мужики раскидывают на пашне десятки пудов зерна. Не каждое зернышко вернется ему тяжелым колосом. Попробовал я посчитать, что было бы, если б каждое семя взошло. Озолотиться можно.
– Я ему, честно сказать, не поверил. Его подсчеты-расчеты проверял и так и этак. Нет вранья. Кажегодно пропадают без пользы, если одну Тайшиху взять, тысячи пудов зерна. А если по району мерить? А если по стране? Жуть! – Белозеров глянул в лицо агроному. – Можно так сделать: сунул в землю зерно – получи колос?
– В принципе, конечно, можно…
– Так научите, Анатолий Сергеевич!.. Лука Федорович задал мне задачу, а сам в сторону. Убеждения не те у него.
– Все не так просто, Стефан Иванович. Одного желания, даже убеждения, – агроном чуть заметно улыбнулся, – еще недостаточно. Нужны знания. Но и их мало. Нужны новые сорта зерновых, новая агротехника, удобрения. Работа – на десятки лет.
– На десятки? – разочаровался Стефан Иванович. – Скоро у нас тракторы будут. Земля от края до края – наша. Да если мы будем волынить десятки лет…
– Волынить, разумеется, нельзя, – сказал агроном. – Дело это надо начинать прямо хоть завтра. На заимках у вас горы перегноя. Вывозите в поле, удобряйте землю.
– Все это не то! – решительно проговорил Белозеров. – Подумаешь, невидаль – навоз! Нам другое нужно.
– Что? – спросил агроном.
– Если бы я знал!
С разговором получилась заминка. Лучка понял: настало время сказать агроному главное, не то очухается Белозеров, слов выговорить не даст.
– Анатолий Сергеевич, я про пшеницу говорил так, примера ради. На уме у меня другое… – Лучка замолчал, почувствовав, что ему не хватает слов высказать сокровенное так, чтобы было понятно и не смешно. – Хлеб худо-бедно родится. Но Бог нас совсем обделил такой фруктой, как яблоко. Вот что у меня на уме. Хочу я всяких деревьев понавыписывать да приживить…
– Ну, Лука Федорович, ты все равно как умом тронутый! – недовольно воскликнул Белозеров. – Яблок ему захотелось! Чепуховина все это. Нам пока бы того достигнуть, чтобы у каждого калач был на столе. А ты про яблоки! – И едко: – Оно, конечно, когда жратвы всякой до отвала, на яблочку потянет.
Обидный намек, нестерпимый при постороннем человеке, Лучка проглотил молча, отвернулся к окну. На заборе, словно старуха в черной шали, сидела ворона, и ветер перебирал перья ее короткого хвоста.
– Я не согласен с вами, Стефан Иванович, – сказал агроном. – Яблоки не прихоть. Хорошо, когда калач на столе, но еще лучше, если и к калачу что-то есть.
– Пусть не прихоть. Да разве вырастет что-нибудь такое! Мороз как трахнет, так одни сопли от яблочков останутся.
– Ну почему же… Я некоторое время жил в Красноярске. Климат там вряд ли мягче, чем здесь, но яблоки вызревают.
– Это правда? – обрадовался Лучка. – Это точно, что растут?..
– Да. Есть там один человек, занимается садоводством лет двадцать пять. Не знаю, жив ли он сейчас. Уже тогда, лет шесть тому назад, он был стареньким.
– Пойдемте ко мне, Анатолий Сергеевич, поговорим обо всем неспешно! Пойдемте! – заволновался Лучка. – Я же все знать хочу про это!
Агроном вопросительно посмотрел на Белозерова.
– Смотрите сами… – буркнул Белозеров, видно было: не хочет отпустить агронома.
И Лучка, умягчая его, сказал:
– Ты тоже иди с нами. Вечер на носу…
Конечно, Лучка приглашал Стефана Ивановича против своей воли. Не даст Белозеров поговорить с человеком, потянет разговор совсем в другую сторону. Лучше бы он отказался, черт лупоглазый! Так нет, собрался. Ну не досада ли! Когда подошли к воротам дома, за стеклом окна промелькнуло испуганное лицо тещи, выглянула и скрылась за косяком Елена. «Дикари и дуры ошалелые!» – со злостью подумал Лучка. Помня, на что способна его Елена прекрасная, как только зашел в дом и усадил гостей, поманил ее пальцем в сени.
– Если ты мне устроишь ту же штуку, что с Батохой, – угроблю. Этот мужик хотя и не семейский, принимай его, будто он твой брат родной! Поняла?
– Ну?
– Да не нукай и не ходи дождевой тучей. Вся моя жизнь от этого человека в полной зависимости. Поняла?
– А кто он?
– Агроном.
– Это как понимать – большой начальник?
– Тебе это понять не по силам. Тут маловато. – Лучка постучал пальцем по лбу жены. – Смотри, Елена!
– А чем угощать – самогонкой или городским вином? Есть у меня в запасе.
– Зажилила от меня? Давай… Ну, все.
– Лука, а Лука… – Елена снизила голос до шепота. – К нам Ферапонт пришел.
– Какой Ферапонт?
– Ну, уставщик. Из тюрьмы его выпустили по немощности.
– Где он?
– Да за печкой сидит. Увидели вас и от греха подальше затолкали, бедного.
– Тьфу! Гони его к едреной матери! Сейчас же гони!
– Ты что, бог с тобой! Он же маме моей родня, он же уставщик наш. Ты что говоришь-то?
– Гони! К чертовой бабушке его. Вся твоя родня и так у меня в печенке сидит.
– Сдурел, Лука… Куда же его погонишь, когда люди в избе?
– И верно. Ну, скажи ему, пусть там не шебаршит! Ни звука чтобы!
Немалых усилий стоило Луке скрыть от гостей свою досаду и злость на глупых баб, на Ферапонта, который, будто на вред, пришел ни раньше, ни позже, как раз в такое время, когда и духу его тут быть не должно. Попробуй, поговори душевно, если знаешь, что в четырех шагах, в закутке, как таракан в щели, сидит духовный пастырь и оттопыренными ушами каждое слово ловит. А тут еще Стефан Иванович задурейство свое на вид выставляет. Взял бутылку с водкой, поколупал бумажную наклейку ногтем, дернул губы в усмешке:
– С запасцем живешь. Уберег…
Такая уж натура у этого человека. Теряет всякую разумность, когда что-нибудь напоминает ему о былой силе крепышей. Пить он отказался. В желудке, мол, что-то не того… Но Лучка знал: Белозеров просто не хочет, и это задело больше, чем все его подковырки.
– Ты что куражишься? Брезгуешь? За каким же хреном шел сюда?
– Я не пить шел.
– Тебя никто и не напаивает. Уважая гостей, мы стол собрали. Но и ты, будь добр, уважь хозяев. Так у нас исстари ведется, Стефан Иванович.
– На Руси обычай такой: гость плохой, коль не хмельной! – засмеялся агроном, поднял стакан с водкой. – Конечно, мы выпьем. Но сразу условие – по первой и последней.
Глядя на него, выпил и Белозеров. Пить он не умел. Глаза выпучил, будто кол проглотил, Лучка даже пожалел его. Пошутил:
– Вот бы яблоко-то где пришлось впору. А, Стефан Иваныч?
– Не знаю. Пробовать не приходилось.
– Хорошая, брат, штука! Особливо моченое… А красота какая, когда сады в цвету. Деревья белые-белые, будто в мыльной пене. Не видел ты всего этого, Стефан Иваныч, оттого и меня за рукав держишь. А ты поверь мне… Жизнь положу, но своего добьюсь. Вот Анатолий Сергеевич меня своей наукой подопрет.
– Сады, к сожалению, не моя специальность. Когда-то я, правда, немножко увлекался и этим. Тоже мечтал о садах в Сибири. Но сейчас не до них. Кочую из сельсовета в сельсовет. Надо внедрять культуру в земледелье. Это очень важно сейчас. И знаете, о чем я думаю, Стефан Иваныч? Назначьте вы Луку Федоровича инспектором по качеству.
– Это кто такой – инспектор? – спросил Лучка.
– Вы будете следить за качеством работы. Где как вспахать землю, на какую глубину, как засеять – ваша забота.
– А и верно! – обрадовался Белозеров. – Как раз твое дело, Лука Федорович. Уж ты нигде огреха не оставишь, никому не дашь плугом поверху буруздить.
– А как же сады?
– Сады? – Агроном запустил пальцы в мягкие свои кудри. – Мы сделаем так. Я напишу в Красноярск, попрошу, чтобы выслали саженцы. Посадите их дома, будете ухаживать, наблюдать. Потом… потом увидим, что делать дальше.
– Во, это дело! – одобрил Белозеров. – А то ты клонишь вроде бы к тому, чтобы тебя посадить на эти самые яблони, как наседку на яйца, и ждать, что высидишь. А в колхозе каждая пара рук на учете, дел по ноздри.
Проводив гостей, Лучка постоял на улице. Небо было затянуто серой наволочью, в ней, как светляки в тумане, меркли редкие звезды. Домой идти не хотелось. Там этот Ферапонт – прошлое, которое живет и дает о себе знать.
Ферапонт встретил его умильной улыбкой, будто рад-радешенек был этой встрече. Тюрьма пошла ему не на пользу. Щеки, когда-то румяные, пышные, как праздничные мякушки, опали, посерели, борода лохматилась, словно шерсть на линяющем медведе.
– Ну что, еще будешь свергать советскую власть? – не без злорадства засмеялся Лучка.
– Прости тебя бог за то, что возрадовался стариковской беде. – И голос у Ферапонта не гудел, как в прежние времена, звучал мягко, печально. – Окончательно замутили вам разум оглоеды, нечестивцы, богом проклятые. Слышал, дозволяешь брату единоутробному поганую девку в бабы взять? Печать Каина ляжет на него и на весь род…
– Давай, старик, про другое… Надолго к нам в деревню?
– Поживу…
– Ну, поживи. Только не в моем доме. Грешен я, табачишко курю. Оскверню тебя ненароком. А лишний грех брать на душу, когда и без того его полно, – зачем?
– С каких пор дом твоим стал? – заскрипела теща. – Шибко не хозяйничай.
– С этих самых пор и до тех, покуда жив буду.
Утром Ферапонт ушел и поселился, по слухам, у Лифера Овчинникова. А старуха-теща с неделю не разговаривала с Лучкой, сердилась. Елена на этот раз помалкивала.
В начале мая агроном привез саженцы, выбрал на огороде место, помог Лучке высадить. Утром, прежде чем идти на работу, Лучка забегал на огород. Саженцы беспомощно топорщили над холодной землей тонкие голые веточки. Он осторожно ощупывал их, будто хотел ощутить под буровато-зеленой корой ток живительных соков земли.
А весна была неласковая. По небу без конца волочились угрюмые тучи, роняя холодные капли дождя, из степи часто налетал задиристый ветер, и тогда саженцы мелко дрожали, напоминая Лучке иззябших ребятишек. «Пропадут!» – вздыхал Лучка.
Бессильный что-либо сделать, мрачный уходил он с огорода. С новой работой, с инспекторством, тоже было мороки порядочно. Многие мужики, особенно из недавно принятых в колхоз, рачительные на своем поле, на артельной пашне работали спустя рукава, хуже, чем на чужого дядю. Чуть недогляди, обязательно найдется хитрец, который пустит плуг на половину требуемой глубины и похаживает за ним, посвистывая. Легонько, без надсады норму выполнит, фамилия на Доске почета красоваться будет, а вырастет ли что на его пашне, о том заботы нету. Лучка никак не понимал такого изгальства над землей, честил ловкачей на все корки. Немало крови ему попортил Лиферов сын, Никита. Длиннорукий, с круглой головой, вдавленной в плечи, Никита был молчаливым и злобно-упрямым парнем. Заметив первый раз его ловкачество, Лучка сам установил лемеха плуга на нужную глубину. Но приехал на другой день – по-старому пашет.
– Ты что делаешь, паразит? Ты крестьянин или кто?
– Как велел, так и пашу. Я глубину не переставлял, – нахально врал Никита. – Теперь я подневольный: кто что скажет, то и делаю.
– Ты просто свинья! Это же земля, кормилица людей, а ты, остолопина, над ней надругаешься! Смотри у меня! – Лучка взял из рук Никиты бич, на черешке-лопаточке сделал зарубку. – Вот на эту глубину и паши.
Несколько дней Никита пахал ладно, и Лучка стал реже заглядывать к нему. Однажды целый день не был, завернул лишь под вечер. У Никиты вспахано раза в полтора больше, чем обычно. Притомленные лошади стоят в конце гоней, Никита лежит возле плуга на спине, отдыхает. Увидев Лучку, он сел, облапил колени длинными ручищами, смотрит недобро.
Одного взгляда было достаточно, чтобы понять: Никита опять взялся за свое.
– Я что тебе говорил, сукин ты сын?! – порохом вспыхнул Лучка.
– Ты мерку дал. Вот она…
Лучка взял бич. На мерке была зарубка, та самая, но конец черенка отрезан, так что мера глубины вспашки убавилась вдвое.
– Ах ты, сопляк! Ты кого обманываешь?! – Лучка взмахнул бичом, и узкий жгут ремня резанул поперек согнутой спины Никиты. – Вот тебе мерка!
Будто вскинутый пружиной, вскочил Никита и с кулаками полез к Лучке. Совсем рассвирепел Лучка.
– Только подойди – горло вырву!
Тяжело дыша, Никита остановился.
– Продажная шкура!.. Июда!
– Я тебе вот дам шкуру! Сделай так еще разок, я те покажу, почем стоит гребешок! – Лучка бросил бич. – Перепаши все заново.
К концу мая потеплело, небо очистилось от нагоняющих тоску туч, из согретой солнцем земли полезла трава. Лучка заметил на трех саженцах набухшие почки, а через несколько дней на веточках засветлели листочки; еще полностью не развернутые, влажные, они чуть заметно трепетали, совсем как огоньки свечей; Лучка елозил на коленях перед деревцами, дул на живое пламя и блаженно улыбался. Давно уже у него не было на сердце так радостно.
Из двенадцати саженцев взялись только три, остальные засохли. Но Лучка до половины лета не выбрасывал их, все надеялся, что они оживут.
IX
На бугре возле мельничной плотины лежал расколотый жернов. Он лежал тут с незапамятных времен. Шершавая плита камня потемнела, зарубки набоек сгладились, трещина была забита землей, и в ней росла мягкая густая трава; рядом стояла старая ель, когда к мельнице пробивался низовой ветер, она слегка поскрипывала, будто жалуясь на свою старость. Вечерами на жернове Игнат любил отдыхать, неторопливо раздумывая о жизни. С наступлением полевых работ люди на мельницу приезжали совсем редко. Ему давно хотелось перебраться в деревню, но бригадир Абросим Кравцов попросил приготовить к сенокосу побольше вил и граблей. Игнат с охотой взялся за работу. Утром уходил в лес добывать березу, годную на поделки, после обеда распаривал и зажимал в колодки рога вил, выстругивал зубья грабель. Вечером, усталый, садился на камень, слушал шорохи леса, смотрел на ровную гладь пруда и думал, думал…
Одиночество, такое желанное раньше, все больше тяготило его, и все сильнее, неизбывнее становилась тоска по иной жизни. Иногда казалось, что зря он томит себя думами, ведь это так просто – пойти к Настюхе и разом все решить. Но ходу этим мыслям не давал. Боялся, что так и сделает. Примет его Настюха, не оттолкнет, только примет, скорее всего, не по душевному влечению, а по слабости женской (даже ему, мужику, одному тяжко, каково ей, бабе?), примет, но жизнь не склеится, и принуждены будут они мытарить друг дружку или расстаться – навсегда. Тогда даже и надежды не останется, все уйдет в прошлое, все будет позади…
Жизнь катилась, не задевая его, счастливая и горестная вместе, одаривала людей радостями, приносила печали, тревожила и умиротворяла. Гасли прежние споры мужиков, разгорались другие, исчезали старые заботы, появлялись новые. Колхоз, о котором так много толковали, живет уже не первый год, хотя до сей поры кое-кто предрекает ему развал и погибель. Но все это как бы и не касается его.
Бежит время. Давно ли, кажется, родился у Максима Митюшка, а уже и на ноги встал, бегает, разговаривать начал. И у Корнюхи парень родился.
Был у него недавно Корнюха. Приехал не с помолом, просто так, в гости. Из тулуна вывалил на стол ковригу ржаного хлеба, кусок сала, поставил бутылку водки.
– День рождения у сына… – Большим охотничьим ножом развалил сало на толстые ломти, налил водку в кружки. – Подвигайся. Дробалызнем за хорошую долю парня! Я дома уже приложился. Да одному что-то не идет. Про тебя вспомнил…
– Максю бы позвал.
– А ну его. Как сойдемся, так спор. Надоело!
– Что вы делите, понять не могу, – вздохнул Игнат. – Братья же…
– Бестолочь он… Ну, поехали. – Корнюха выпил, насадил на конец ножа ломтик сала, разжевывая, невнятно сказал: – Из партии чуть было не выперли, а ему все неймется.
– Чуть было не считается…
– Дорыпается, и выпрут. Говорю ему: сиди тихо-смирно. Да куда там, активный! Наскребет на свой хребет, вот увидишь. На меня небось ни одна собака не гавкает. Не высовываюсь… Для себя своего умишка хватает, а учить других нет надобности.
Долго языком чесал Корнюха. И все о себе да о том, как он жизнь здорово понял. Говорил и с аппетитом уплетал сало. Выговорился, Игната похвалил:
– Ты, братуха, молодец! В стороне от всякой бяки, сам по себе, сам для себя… Только одичал ты тут. На колдуна начинаешь смахивать. Женись, Игнаха… Без домашности тусклая твоя жизнь будет.
Не в радость была Игнату хвастливая речь Корнюхи. Не нравилось и то, что сидит он за столом этаким хозяином, неприятно было, как ладонью вытирает блестящие от сала губы…
Проводив брата, целый вечер думал о нем. Жернов за день нагрелся на солнце и долго был теплым. Шумела вода, сбегая из пруда мимо колеса по отводному желобу; из глубины падей вместе с сумерками поднималась сырая прохлада, на белых копнах облаков розовели отблески зари; над головой с шелестом разрезали воздух дикие утки и тяжело плюхнулись на воду; испуганно рявкнул гуран, эхо многократно повторило его рев; от речки потягивало сладким угаром цветущей черемухи. И совсем не хотелось Игнату думать о брате худо, с осуждением. Нашел парень свое душевное успокоение – вот и ладно. Пусть живет, как ему глянется. Может, в этом и суть вся, что не надо слишком много думать о том, что было, и о том, что может быть. Зачем тому же Корнюхе волочить за собой память о прошедшем, помнить, что есть на свете человек, которого переехал телегой своей жизни? Сумел отцепить тяжкий хвост – что ж, хорошо, радуйся этому. Вот у него так не получается. Нет-нет и вспомнит погибшего брата Макара, и Стигнейку Сохатого память не обходит. Для чего было все это? Для того, чтобы Корнюха не скупыми ломтями ел сало?.. Для того, чтобы он, Игнат, сидел на треснувшем жернове, никому не нужный размыслитель о жизни, и проводил время в тоске о несбывшемся? Наверно, и для этого тоже, но больше для того, чтобы всяк человек на земле счастливым себя чувствовал. Только такую плату можно принять за кровь Макарши и тысяч других хороших ребят. Но счастья для всех не хватает. В одиночестве проводит свою молодость Настюха, жестко правит деревенским миром неспокойный Стишка Белозеров, мучает себя за других Максимка. И каждому из них для счастья нужно совсем не то, что другому. Нет одной меры на всех. А может, и есть такая мера, да не нашли ее еще люди, может, потому-то и мучаются, что найти не могут? Как понять все это?
В конце лета на мельницу неожиданно заявился Ферапонт. Пришел с котомкой за плечами и костылем в руках – смиренный и тихий, как божий странник.
– Хожу, сынок, по добрым людям, питаюсь чем бог пошлет.
– Где дети-то твои?
– А там… – Он неопределенно махнул рукой. – Тебя вот вспомнил. К вере нашей, памятую, привержен был. Веруешь ли?
Давно Игнат забросил Святое Писание, не отыскав в нем ответа на бесчисленные вопросы, и не молился уже, как раньше; просто нес в душе надежду, что со смертью человека не все кончается, остается его дух – никак невозможно, чтобы ничего не оставалось, не может этого быть.
– Что молчишь, сынок? Спрашиваю: веруешь ли в Господа Бога, Создателя всего сущего?
– Ну, верую, – с неохотой сказал Игнат.
– Слава те господи! – Ферапонт истово перекрестился. – А многие мужики совсем обасурманились… Когда встречу истинно верующего, в душу светлая радость вливается…
– Как выпустили… оттуда-то?
– На что я им, когда на краю могилы стою. Срезали колос, вышелушили зерна…
Старик сидел на берегу пруда, опустив босые ноги в прозрачную воду, шевелил пальцами, взмучивая ил, поднимая со дна гнилые стебли осоки.
– У кого живешь?
– Где придется. Больше у Лифера Иваныча. Он тоже настрадался от детей антихристовых, понимает. Переменился народ, Игнатий. Посмотрю, и душа плачет. Не остается благочестия, греховными помыслами люди переполнены. Господи, мог ли я думать когда-то, что меня, пастыря веры нашей, будут гнать от порога дома, как пса смердящего!
– Кто же это так?..
– Э-э, сынок, есть нечестивцы. Великое испытание наслал на нас Господь. Но кончится оно, и примут погрязшие в грехах страшную кару, воздаст им праведный за все безумства! – В голосе Ферапонта послышались прежние рокочущие нотки. – Помни об этом, сынок, не давай соблазнить себя погубителям душ, противься силе нечестивых.
Игнат косо глянул на старика. Не такой уж он смиренный, каким прикидывается. И сразу вспомнился Сохатый и мертвый Лазарь Изотыч. Глухо спросил:
– Чему же мне противиться? Живу по своему разуму.
– По своему ли? Всех православных, будто скотину, в стадо сгуртовали. Мало того, скоро на ноги железные путы наденут, взнуздают стальными удилами.
– Зря ты, старик, такие сказки сказываешь. Отпустили тебя, ну и живи потихоньку, молись Богу за себя и за других, не баламуть добрых людей.
– Вон как? – Старик молодо и остро посмотрел в лицо Игнату. – А говоришь «верую». Как же можно веровать и терпеть надругательство над верой? Иконами печи топят, на нехристях женятся, имущества лишают… Где же у тебя глаза, Игнатий?
– Иконы из домов силой выкидывают – плохо, что и говорить…
– Кругом насилие, разбой! – не дав договорить Игнату, спешил все выложить Ферапонт. – Кругом беззаконие! Эх, Игнатий, Игнатий, очнись, погляди!.. За что Лифер Иванович разграблен? За что меня всего лишили?
– Ты с Лифером себя не равняй! Он – одно дело, ты – совсем другое. Кто, как не ты, науськивал Сохатого? Вот уж кто был насильник и грабитель! Волком рыскал по земле… А кровь Лазаря Изотыча на чьих руках? Об этом ты помалкиваешь? А то, что вечно голодные ребятишки таких мужиков, как Петруха Труба, впервые досыта хлеба наелись, тебя не касается? А то, что одинокой бабе, такой, как Настюха Золотарева, колхоз стал опорой и защитой, – не видишь? – Игнат говорил медленно, не повышая голоса, сдерживая вспыхнувшее вдруг раздражение. – Ты брось, старик! Хватит смут. И крови хватит.
– А кто хочет смут и крови? – Ферапонт вытащил из воды ноги, обтер их травой, стал обувать ичиги. – Ты что-то, Игнатий, недопонял.
– Все понял, слава богу, битый.
– Я же просто хотел умственно порассуждать. Тишина тут, благодать, душе успокоение… – Ферапонт снова говорил тихо и гасил веками огоньки в глазах. – Пришел к тебе пожить, отдохнуть от суеты мирской, лесным духом здоровье наладить. Но, вижу, не примешь.
– Живи, если хочешь. Не тесно.
– Спаси Христос! Поживу…
Пробыл Ферапонт на мельнице несколько дней. Подолгу молился, бил поклоны, касаясь лбом щербатых половиц зимовья, снова и снова втягивал Игната в разговор о греховности нынешней жизни, но тот больше отмалчивался. Игнат считал, что в первый день сказал ему все, что надо было. Он обрадовался, когда старик надел котомку и взял в руки палку, но из вежливости сказал:
– Живи, куда торопишься?
– Пойду, – вздохнул Ферапонт. – А ты, Игнатий, слова мои из головы не выкидывай.
Опираясь на палку, он тяжелым шагом пошел по дороге. Его ичиги взбивали серую пыль, и она оседала на свежую зелень обочины, на головки лесных цветов…
Осенью Игната вызвал Рымарев. С мельницы в Тайшиху он пришел поздно вечером, почти во всех домах уже погасли огни, но окна конторы колхоза еще светились. Игнат решил сразу же и зайти.
В конторе был один Рымарев, и тот уже собрался уходить, запирал свой кабинет.
– Ты что так поздно? – удивился он. – Садись… Тебе не надоело на мельнице?
– Ничего… Привык.
– Дело, Игнат Назарыч, такое… Человек нужен. Заведовать животноводством. Абросим Николаевич вас рекомендовал. И Стефан Иваныч одобряет…
– Какой из меня заведующий…
– Вы не отказывайтесь. Трудное у нас положение. Сена заготовили мало: хлебоуборка подперла.
– Страду закончили?
– В основном да. Почти весь хлеб в амбаре, скоро распределять будем. Хлеба тоже немного. Тяжелый год будет. – Концы коротких усиков Рымарева скорбно опустились. – Пожалуйста, не отказывайтесь.
– Подумать надо, с братом, с Максюхой, посоветоваться.
– Мы хотели его, Максима Назаровича, назначить. Но на заимках надо жить все время, а у него семья. – Рымарев говорил это так, словно оправдывался перед Игнатом.
– Завтра утром приду и скажу.
– Ну хорошо. – Рымарев погасил лампу, закрыл на замок двери конторы. – Думаю, мы с вами договоримся.
Рымарев пошел домой по улице, а Игнат свернул на прямую тропку, протоптанную вдоль забора, огораживающего колхозные, склады. Ночь была темная, на небе ни звездочки. Он ничего не видел перед собой и придерживался рукой за жерди забора. Вдруг впереди вспыхнул и погас огонек. Игнат подумал, что кто-то идет навстречу и на ходу закуривает. Но огонь вспыхнул снова, пламя вдруг взметнулось, осветив угол амбара, бревна, сваленные возле него. От огня к забору метнулся человек. Поджигатель!
Игнат бросился к нему, и в тот момент, когда человек перевалил забор, оказался рядом, мельком увидел бородатое лицо, диковатые от испуга глаза, что-то крикнул и прыгнул на него. Покатились по земле, с треском разрывая одежду. Игнат больно ударился головой о что-то твердое – камень или мерзлый ком земли, – в ушах зазвенело, и он ослабил руки. Поджигатель, отпустив его, вскочил, хотел бежать, но Игнат вцепился ему в полу, рванул изо всех сил, повалил, сел верхом. За спиной кто-то засопел. Игнат хотел обернуться, но страшный удар по голове опрокинул его на землю. Еще один удар по плечу, он почувствовал хруст кости и потерял сознание.
…Над головой, как детская вертушка на ветру, крутился белый потолок то медленно, то с быстротой, от которой начинало тошнить и становилось страшно. Он кричал изо всех сил, но никто не отзывался, а крик катился, затихая, как эхо в лесу. Становилось легче, когда потолок исчезал, а перед глазами начинал плавать густой плотный туман, он клубился, никуда не уходя, сквозь него иногда проглядывали лица незнакомых людей – женщина в белой косынке, мужчина с большим носом. Однажды из тумана выплыло худое лицо с огромными глазами и редкой бородой – лицо с иконы: «Ну что, теперь уверовал?» Игнат все понял. Вот, оказывается, как оно бывает… Совсем просто. И ничего хорошего. Ему стало до слез жаль, что не увидит больше Настю, Максима, маленького племянника Митьку, тихий пруд у старой мельницы – ничего, что дорого сердцу, и было все равно, что подумает человек с вопрошающим взглядом больших глаз, сказал ему отрешенно: «Уйди». Исчезло лицо, растаял туман, над головой снова вращался потолок, и вместе с ним – чьи-то скорбные лица. Да это же Максим! И Корнюха. А вот и Настя. И большеносый в белом халате тут же…
Впервые пришел в себя Игнат ночью. Увидел гнутую спинку железной кровати, стену, беленную известью, черный проем окна, потолок с желтым пятном света от лампы и самую лампу на стуле возле кровати. Сразу же вспомнил, что с ним случилось, повернул голову, и тотчас раскаленная игла прострелила мозг, закачался и пошел давать круги потолок все быстрее, быстрее, потом вдруг все оборвалось.
Утром очнулся снова. На стуле, где ночью стояла лампа, сидел большеносый человек в белом халате и белой шапочке, держал Игната за руку.
– Пульс семьдесят шесть, – кому-то сказал он и осторожно положил руку на кровать, встретился взглядом с глазами Игната, улыбнулся. – Как себя чувствуете?
Игнат хотел ответить, но из горла вырвался какой-то хлюпающий звук, и доктор протестующе замотал головой:
– Молчите. Положение у вас прекрасное. Но – молчите!
– Давно… здесь?
И снова боль прострелила голову, снялся с места потолок… Игнат успел только услышать: «Двенадцать дней», а на удивление уже не осталось времени.
К нему долго никого не пускали. Просыпаясь, он осторожно открывал глаза, со страхом смотрел на потолок. Вращался он все реже и реже. Не напрягая голоса, уже мог произнести несколько слов, слегка поворачивать голову. Стал чувствовать боль в правом плече, закованном в гипс. Доктор, появляясь в палате, радостно улыбался, хвалил отменный организм Игната, но на просьбу пропустить кого-нибудь из своих отвечал отказом:
– Увидитесь еще!
За окном несколько раз падал снег. Сторожиха вечерами приносила в палату огромную охапку сухих поленьев, стараясь не шуметь, затапливала печь. В трубе «голландки» на разные голоса гудело пламя, поленья потрескивали, красный свет, пробиваясь сквозь дырочки в чугунной дверце, плескался на белой стене у подоконника. Игнат вспоминал другой огонь, ярко вспыхнувший в темноте ночи, человека на заборе, лохматого, с длинными руками. Сгорел или нет амбар? Там же почти весь колхозный хлеб… Спрашивал об этом у доктора, но тот махал руками:
– Не думайте ни о чем таком! Запрещаю! Вам надо думать о приятном. Вспоминайте что-нибудь хорошее, веселое.
Да, лучше, конечно, вспоминать что-то хорошее. Что было хорошего в его жизни? Почти ничего. Даже в детстве. Едва научился держаться верхом на коне, отец заставил боронить, возить копны на сенокосе, а наступит зима – и вовсе одна маета. Утром чуть свет беги задавать корм скотине, позавтракал – чисти стайки, пообедал – пили дрова, поужинал – становись на колени и бей начала, молись милостивому заступнику сирых и убогих. Чуть что не так, отец без разговоров ремнем по спине. Нет, мало хорошего было в детстве. А позднее? И вовсе вспомнить нечего. Теперь при колхозной жизни хоть детишкам будет какое-то послабление… Только бы ладно все шло. Остался ли хлеб целым? Какое горе ляжет на всю деревню, если амбары сгорели.
Во время утреннего обхода доктор спросил:
– Боли вас не беспокоят?
– Нет.
– Я к вам пропущу двух товарищей. Но ненадолго. Постарайтесь на их вопросы отвечать кратко.
В палату вошел Стефан Белозеров и с ним рыжий, как огонь, молодой парень.
– Ты прости, Назарыч, что тревожим… – Белозеров сел на стул, виновато, с состраданием вглядываясь в лицо Игната. – Товарищ – следователь. Ты узнал, кто тебя… ну это вот самое?
– Амбар сгорел?
– Нет, отстояли. Одна стена чуть обгорела… Успели…
Игнат закрыл глаза, улыбнулся, почувствовав огромное душевное облегчение.
– Вы узнали того, кто поджег амбары и покушался на вашу жизнь? – Рыжий следователь, положив бумагу на подоконник, приготовился писать.
– Темно было…
– Но огонь уже горел?
– Горел.
– А вас нашли в шести метрах от огня. Следовательно, при свете пожара вы вполне могли разглядеть врага! – словно упрекая Игната, сказал следователь.
– Мог бы, а не разглядел.
– Но вы видели поджигателя?
– Видел.
– Один был?
– Одного видел.
– В чем он был одет? Молод, стар? Высокий, низкий? Есть ли особые приметы?
– Говорю: темно было.
– А огонь?
– Что огонь? Огня было как раз столько, чтобы отличить человека от столба.
– На вас была изорвана одежда. Судя по этому, вы боролись с преступником? Да?
– Было.
– Не запомнили ли вы каких-то слов или хотя бы голос?
– Он не подавал голоса.
– Не нанесли ли вы ему какое-нибудь увечье – оцарапали, ушибли?
– Да нет, не сумел.
– Жаль! – Рыжий спрятал бумагу и карандаш. – А мы на вас так надеялись!
Белозеров пожал левую, здоровую руку Игната.
– Поправляйся. Доктор говорит: скоро на ноги встанешь. Что тебе нужно для подкрепления здоровья? Ты говори, колхоз ничего не пожалеет. Надо будет, в город пошлем человека, закупим…
– Мне хватает казенного харча. Спасибо. Скажи доктору, чтобы моих допускали. Максюхе передай: пусть парнишку своего захватит, когда поедет.
– Холодно, Назарыч. Замерзнет мальчишка.
Игнат взглянул на окно, на поленницу дров, придавленную снегом.
– И то… Тогда не говори… Животноводом кого назначили?
– Максима.
– Его все ж таки… Лучше бы Корнюшку, он здоровый.
– Отказался.
– Ну да, он не пойдет… Стефан Иваныч, там Настя… Ну, Лазаря сестра… – Игнат хотел попросить, чтобы ее, если она соберется его навестить, не задерживали бы и коня съездить в район дали, но постеснялся и сказал другое: – Одна она… Таким помогать надо. На то – колхоз…
Очень хотелось с Белозеровым потолковать о разных деревенских делах и новостях, но за спиной Стефана Иваныча нетерпеливо перебирал ногами, обутыми в сапоги на подковах, следователь, утративший всякий интерес к Игнату, и он сказал:
– Идите же… Ты в районе, Стефан Иваныч, бываешь часто. Забегай…
Игнат никак не мог решить, ладно ли сделал, не рассказав всего следователю. А вдруг да выйдет то же самое, что было с Сохатым? За все, что успеет натворить озлобленный человек, придется отвечать перед своей совестью, перед теми, кому принесет он несчастье, и никакое раскаяние не искупит тогда вины…
Думая так, Игнат готов был позвать доктора или сестру, попросить, чтобы они прислали следователя, но каждый раз его останавливало одно – что, если ошибся? Ведь в таком случае все, что он скажет, будет злостным наветом, чужая вина ляжет на человека, который, может статься, даже и не помышлял ни о чем подобном.
С нетерпением ждал Максима. Правда, Игнат был не совсем уверен, надо ли вовлекать в это дело брата. Без того он весь издерган. А главное, легко ли Максиму решить, где находится истина – попробуй реши, если своими глазами ничего не видел! – будет парень зря мучить свою совесть.
Максим приехал вместе с Корнюхой. Привезли ему по узлу всяких сладостей, кучу поклонов и приветов. Они не охали и не ахали над ним, и это было Игнату приятно, и было радостно видеть их, словно встретился после долгой-долгой разлуки. Максим, посмеиваясь, рассказывал о проказах хулиганистого Митьки. Игнат тоже тихо смеялся, но за всем этим, за радостью и смехом, стояло беспокойное – сказать или не сказать?
Зашла молодая строгая сестра:
– Время, товарищи, вышло.
– Сейчас… – сказал Корнюха. – Иди… Кто тебя зашиб, братка? Ты скажи… Любому голову скручу. Еще не было того, чтобы нашу родову забижали.
Корнюха стоял в ногах у Игната, навалившись грудью на спинку кровати. Поперек переносья жесткой зарубиной легла морщина. Ох и тошно будет тому, кто пересечет Корнюхе дорогу, он и верно любому голову оторвет… Максим сворачивал папироску и исподлобья, выжидательно смотрел на Игната. Сказать или не сказать? Нет, ничего пока не надо говорить, тем более при Корнюхе.
На другой день приехала Настя. Тихо приоткрыв дверь, вошла в палату, глянула на него и в испуге округлила глаза.
– Какой же ты худой и страшный, Игнат! – Она наклонилась над ним, холодной рукой убрала со лба волосы, поправила одеяло. – А Максимка врал: ничего.
– Ничего и есть. Теперь-то я очухался.
– Мы были, когда ты в беспамятстве лежал… – Она взяла его за руку, ласково погладила. – Господи, ногти-то отрастил! Пойду ножницы попрошу.
– Не надо, Настюха. Сиди.
– Нет, надо. Я же за тобой глядеть приехала. Буду жить, пока не подымешься.
– Выдумывай! Так тебе и разрешили…
– Уже разрешили. Стишка обо всем договорился. Вызвал меня и сказал: «Тебе от колхоза задание».
– Не надо мне ничего такого! Не хочу я, Настюха.
Он и в самом деле не хотел, чтобы Настя возилась с ним, слабым, беспомощным, – нет, никак не должна она видеть его таким. А Белозеров-то… Вот и возьми его за рубль двадцать…
Настя принесла ножницы, остригла ногти, выпросила еще одну подушку и приподняла изголовье.
– Так удобнее тебе будет, – уверенно сказала она. – Не больно?
И верно, лежать на высоком изголовье было удобнее, легче.
– Спасибо, Настенька. А все-таки ты отправляйся домой. Кто за твоим домом смотреть будет?
– А Татьянка? Ты ни о чем не думай. И не говори лучше ничего.
Так и осталась жить в палате. Спала на сдвинутых стульях, днем сидела у кровати, вязала варежки либо читала букварь. Жаловалась:
– Второй год долдоню, а все без толку.
– Как же без толку? Получается.
– Где уж там… Ты послушай, как Татьянка читает.
– Ее раньше Максим научил…
– А Устинья Корнюшиха? Я самая отсталая. Что, не веришь? Правда.
– Ты как… с Устиньей-то? – решился спросить он.
– Так же, как и со всеми, – просто сказала она, в ее карих, с крапинками глазах лишь на короткое мгновение угасли живые искорки. – На всем том я давно поставила крест. И все теперь так далеко от меня, что вроде и не со мной было. Теперь я совсем другая.
– Постарела? – пошутил он.
– Поумнела. Ну и постарела, наверно. А ты все такой же.
– Такой же, – согласился он. – Хотя, наверно, и плохо это.
– Не знаю… По-моему, совсем не плохо.
Она прожила у него почти три недели, уехала, когда он начал самостоятельно передвигаться и его перевели в общую палату. Через полмесяца Настя появилась снова.
– Ну все. Хватит бока отлеживать, собирайся. Доктор хотел тебя еще с недельку продержать, да я уговорила. Дома тебе будет лучше.
На улице, хлебнув студеного воздуха, Игнат еле перевел дыхание. Настя подвела его к кошевке, застланной сеном, укутала в теплую собачью доху.
Лошадь с места пошла крупной рысью. Мимо пронеслись дома, глухие заплоты, дорога круто повернула и с высокого яра упала на гладкий лед речки. Звонко ударили по льду подковы, высекая белые искры, тугой ветер надавил на грудь. Никогда не думал Игнат, до чего это здорово – дышать упругим морозным воздухом и слушать стремительную песню полозьев…
В Тайшихе, не сдерживая лошадь, Настя промчалась по улице и подвернула к своему дому. Он хотел встать, но Настя велела сидеть, выскочила из кошевки, проворно открыла ворота. Во дворе сказала:
– Вот мы и дома. Иди в избу, а я коня распрягу.
– Потом, поди, зайду…
– Не в те ворота въехала?
Из шали виднелись одни лишь Настины глаза – ждущие и встревоженные. Игнат молча поднялся на крыльцо. Она опередила его, открыла дверь. В избе было холодно, на стеклах окон сиял лед.
Не раздеваясь, Настя накидала в железную печурку дров.
– Растапливай…
Он разжег дрова, нащепал лучин и, ломая, кидал их по одной в огонь. И все это делал медленно, словно в неуверенности – так ли это делается. А лучины ярко вспыхивали, пощелкивая, сворачивались в черные завитушки, осыпались на раскаленные до прозрачности угли; пламя с шумом втягивалось в железное колено трубы; в избе стало тепло. Настя суетилась, улаживая многочисленные домашние дела, и не было времени сказать ему хоть что-нибудь…
– Настюха, ты сядь, – попросил он и подвинулся, давая место на скамейке.
– Я сейчас… Сготовлю что-нибудь, и позовем Максима с Татьянкой.
– Не надо. Никого сегодня не надо.
Она села, пошевелила дрова, взяла из его рук пучок лучин, забросила в печку и закрыла дверцы. За отпотевшими окнами синели сумерки; из рукомойника в таз капала вода; в курятнике воркотал чем-то недовольный петух. Настя отрешенно смотрела перед собой.
– Игнат, а Игнат…
– Что?
– Сижу вот и дивлюсь над собой. Раньше…
– Не надо про старое… Будто и не было…
– Ты можешь так… будто и не было?
– Давно сказал…
– Тогда все. Тогда у меня душа на месте. А то завезла тебя, а сумление меня точит и точит. Уж вроде и знаю тебя, а… Ну – будет! Ты хороший, Игнат, ты все понимаешь. – Настя прислонилась к нему, провела ладонью по перебитой руке. – Тяжело тебе, Игнат?
Он отрицательно качнул головой. Ему было хорошо, но как-то не верилось, что все может быть вот так просто.
И долго еще он не мог привыкнуть к новой своей жизни, она казалась странной, словно праздник, которому нет конца, и он думал с томительным беспокойством: вот-вот что-то случится и безжалостно все сломает. Оставаясь дома один, он то и дело поглядывал в окна – не промелькнет ли за ними зеленая шаль Насти, и совестно было перед самим собой за нетерпеливое ожидание…
Из дома Игнат никуда не выходил, мастерил что-нибудь или возился с Максимовым Митькой. Татьянка часто оставляла сына на целый день, и мальчонка так привык к Игнату, что с большой неохотой шел домой. Митька только что начал осваиваться в этом мире, и ему надо было все знать. Теребя бороду Игната, он спрашивал:
– Это что?
– Борода?
– А у бати зачем нету?
– Молодой он еще, твой батя, – улыбался Игнат.
– А ты старенький?
– Я, Митюха, старик.
– Батин конь тебя старее, вот! – гордо говорил Митька.
– Почему же?
– У него сразу две бороды, одна сзади, другая на шее.
– Ну, Митюха, сказанул! У коня хвост и грива. Борода только у людей.
Митька задумался:
– А наш козел? Он человек?
Игнат смеялся:
– Прижал ты, брат, меня!
Иногда к Игнату заходили мужики, спрашивали, как было той ночью, и он сразу становился неразговорчивым, отделывался от любопытных двумя-тремя словами, потом надолго задумывался. Митька, не получая на свои вопросы ответа, сердито дергал его за штаны, спрашивал:
– Дядя, а дядя… Зачем молчишь?
Однажды пришел Лифер Иванович. Остался стоять у порога. Под косматыми бровями сторожко мерцали угрюмые глаза.
– Выздоровел, Игнатий?
– Видишь… – скованно проговорил Игнат и замолчал.
Лифер перекинул шапку из руки в руку, кашлянул.
– Игнат… – Голос проскрипел ржавым железом. – Прости ты меня, родимый! Помилосердствуй…
– Ты все ж таки?.. – Игнат отвернулся. – Помилосердствуй… От твоего милосердия до сих пор оклематься не могу.
– Никитка, варнак, жахнул изо всех сил. Молодой, спужался… – Лифер Иванович шагнул вперед, его ноги подогнулись, он опустился на колени и пополз к Игнату, подметая бородой пол. – Прости нас, душегубцев окаянных!
Митька обеими ручонками теребил штаны Игната:
– Что он делает? Ну, дядя! Он что делает?
– Подымись! – грубо приказал Игнат, двинул ногой стул. – Садись… Вот, говоришь: парень молодой… А ты-то старый вахлак, зачем на такое дело пошел?
– От обиды сердце сомлело, Игнатий. Мой амбар-то, каждое бревнышко своими руками вытесал.
– Тебе же дали усадьбу…
– Дали… Чужая… И дом не такой, и двор – все чужое. Лихота давит. Обида душу поедом ест.
– Сколько у тебя безмыслия и злобы! Ну, обидели… Так ненароком же! Худо ли, хорошо ли, но возместили все. А если бы сумел докончить свое поганое дело, кто бы смог возместить людям потерю? Это же подумать только – хлеб жечь! За крошку, оброненную на пол, ребятишек по лбу ложкой лупят, а ты чего надумал? И говоришь «прости»… О себе молчу. Попался под замах…
– Винюсь… Каюсь… Грешен, Игнатий. – Лифер Иванович так мял шапку, будто она была виновницей всего. – Ни за что бы не пошел на такое… Но антихристы…
Игнат услышал последние слова и сразу вспомнил Ферапонта.
– Уставщик знает, что ты виниться пошел?
– Не, что ты! Да он-то при чем? Без него я…
– Может, и так… Но выпроводи его. Нечего ему тут делать! А как с тобой быть, не знаю. Не знаю, Лифер Иванович… Один мне тоже вот так же клялся… Опять ведь обиду пестовать начнешь! Будешь из подворотни выглядывать, часа ждать, когда шкворнем по ногам заехать можно.
– Да что ты, Игнатий Назарович! Пальцем никого не трону. Вот те крест! Скажешь – пропал я. Не будет мне, клейменому, снисхождения… А парень? Ему жить надо, не тюрьму парить…
Он правильно говорил. Чикаться с ним в этот раз не станут, сразу же упекут. И сына. Парню жить надо – правда. Но и всем жить надо. Только-только начала налаживаться жизнь у людей, и когда ее огнем да шкворнем сызнова корежат…
С тоскливой ненавистью смотрел Игнат на лохматую голову Лифера Ивановича. Поди узнай, какие мысли под нечесаными патлами. Не простишь – пойдет в тюрьму, зачахнет там, пропадет, и семья света невзвидит, жизни ей никакой не будет. Жалко. А прости, – может быть, всей деревне беду выносит в своем ожесточенном сердце. Как тут не вспомнишь Сохатого? Но то – Сохатый!..
– И зачем ты признался мне! – невольно вырвалось у него.
– Тяжело было, Игнатий… – вздохнул Лифер Иваныч. – И все равно знал ты.
– Не знал, только думал на тебя… А сын-то что?
– Сын? – Лифер Иваныч встрепенулся и сразу опустил голову. – Он не смирился… Но я его буду на поводке держать.
Признание Лифера Иваныча, что сын не смирился, как-то сразу расположило к нему Игната. Если бы врал, лукавил, разве сознался бы в этом, он бы сына так обрисовал, что хоть сегодня принимай в комсомол. Игнат решился.
– Бог с тобой, буду молчать. Живи.
– Спаси Христос!
– Обожди, не шибко радуйся. Не передо мной только твоя вина, и не мне бы тебя судить и миловать. Но раз так вышло… За всякие твои штучки теперь я наравне с тобой – ответчик. Смотри, Лифер Иваныч!
– Будто не понимаю!
– А Ферапонта выпроводи. Отошло его время. Сейчас он как усохшее дерево, только свет застит.
Когда Лифер Иванович ушел, Митька опять начал допытываться, что делал чужой старик и почему вставал на колени, наклонял голову.
– Тебе, Митюха, этого знать не надо. Вырастешь – и ни ты людям, ни люди тебе кланяться до земли не станут. Совсем другая жизнь будет, парень, у вас.
Мальчик таращил синие, как у отца, глаза, стараясь уразуметь, что говорит дядя.
X
– Эй, Назарыч, подымайся!
Максим открыл глаза. Перед ним стоял Петруха Труба в старой курмушке, перепоясанной обрывком веревки. В руках он держал лампу без стекла, пламя от дыхания трепыхалось, гоняя по его лицу сумрачные тени.
– Пошли, Назарыч. Корова сдыхает.
Тряхнув головой, Максим согнал сонную одурь, оделся. На дворе было темно, только в стороне восхода чуть заметно отбеливало. С хрустом раздавливая тонкий ледок лужиц, Максим прошел к ограде, распахнул шаткие ворота. За воротами чернел прямоугольник сарая, в нем, едва различимые, лежали коровы.
– Где?
– Сейчас… – Петруха зашебаршил спичками. – Вот.
Свет спички сначала упал на неровную бревенчатую стену, потом опустился ниже, вырвал из темноты впалый бок коровы с выпирающими мослами, всплеснулся в круглом озерце остекленевшего глаза.
– Все. Сдохла. – Петруха бросил спичку.
– Сдохла, – подтвердил Максим и тяжело вздохнул. – Пойдем.
В зимовье, не раздеваясь, лег на деревянную кровать-топчан, завернул руки под голову.
– Что же будем делать, Петр Силыч?
Петруха в ответ затейливо выругался. Он еще с осени предупреждал председателя колхоза, что кормов не хватит. Максим тоже, едва приняв ферму, начал бить тревогу. Рымарев всякий раз обещал принять срочные меры… Ничего не сделал. Сейчас сена ни клочка, на исходе солома. Если и дальше придется кормить скотину обещаниями председателя, до зелени не дотянет и половина стада.
– Поеду я, Силыч, в контору. Без корма не вернусь. – Максим рывком поднялся, шагнул к соседнему топчану, стащил полушубок с Федоса. – Вставай… Ступай, раздолби колодец.
За стеной, в пристройке, послышались невнятные голоса, глухо стукнули ведра. Там жили доярки, они тоже поднимались. Федос, надернув штаны, сел на лавку обуваться. Он зевал, потягиваясь, тер кулаком глаза. Видать, не выспался. До полуночи торчал у доярок. Что-то больно часто стал он у них засиживаться.
Растопив печь, Петруха поставил на плиту чайник. За окном совсем рассвело. Небо было мутное, падали редкие мягкие снежинки, ветер покачивал голые ветви тальника, шевелил клочья соломы.
В зимовье зашла Поля, дочь Викула Абрамыча. Она подсела к Федосу, с игривой усмешечкой спросила:
– Поможешь соломы в ясли набросать?
– Я иду лед долбить.
– Пойдем вместе. Я помогу тебе, ты – мне.
Федос покосился на Максима, ничего не сказал.
– Шла бы ты, Поля, делать свое дело, – хмуро посоветовал Максим.
Поля засмеялась, повернула к Максиму лицо, круглое, с кудряшками на лбу и висках.
– Вдвоем веселее, Назарыч. – И осталась сидеть, дожидаясь, когда Федос оденется.
Они вместе пошли к колодцу. Поля, невысокая, ладная, рядом с длинноногим Федосом казалось низкорослой, она что-то говорила и смотрела на него снизу вверх, потом плечом толкнула его и побежала. Федос прибавил шагу. Максим смотрел им вслед с чувством досады и сожаления.
Они вернулись, когда Максим запрягал лошадь. Он окликнул Федоса.
– Домой заказывать будешь что-нибудь?
– Да нет… Нечего вроде.
Затягивая супонь, Максим спросил:
– Дариму в эти дни видел?
Помедлив, Федос ответил:
– Нет. Давно не видел. Месяца два.
– Почему?
– Она теперь пастухом не работает. На пастбище не бывает.
– Ты бы съездил на заимку. Я тебя отпущу.
– Съездить надо бы… Как-нибудь съезжу…
– Дело, конечно, твое. – Максим сел в ходок, тронул лошадь. – Но смотри…
Снежок все падал и падал. Понукая коня, Максим смотрел на серое небо. Не приведи бог, если начнется пурга.
В правлении, как всегда утром, было полно народу. Рымарев в новой суконной гимнастерке, волосы гладко зачесаны назад, разговаривал с мужиками. Здороваясь с Максимом, он улыбнулся, будто радуясь встрече с ним, но улыбка получилась измятая, точно силой выдавленная.
– Коровы дохнут! – насупясь, сказал Максим.
– Сейчас поговорим. Отпущу товарищей, и поговорим. Кому что нужно? Подходите…
Рымарев подписывал бумаги, отвечал на вопросы, спрашивал, а сам все время чуть заметно поглядывал на Максима, словно хотел удостовериться, понимает ли тот, до чего занят бывает председатель.
Наконец они остались одни, и Рымарев мягко упрекнул Максима:
– Зачем при всех кричишь: скот дохнет…
– А что?
– Известно, толки нежелательные будут.
– Шепотом говорить надо?
– Ну зачем вы так, Максим Назарович?
– Как?
– Все время стараетесь стать в оппозицию по отношению ко мне. А я вам ничего плохого не сделал. Неужели еще помните о голосовании? Так ведь…
– Хватит старые лохмотья трясти. Без того пыли – дыхнуть нечем. Я приехал за кормом.
– Да, я понимаю… Но нет у меня сена сейчас.
– А раньше было? Вы с самой осени знали, что кормов не хватит. О чем думали? На что надеялись? Если скот передохнет, с вас, Павел Александрович, здорово спросят. Учтите это. Тут вы никакими постановлениями не закроетесь.
Закрылки ноздрей Рымарева стали белыми.
– Все на меня свалить хотите? По-вашему, я веду колхоз к разорению?
– Была у Гаврилы понурая кобыла, за повод возьми да куда хошь веди. А тут колхоз. Его куда-то не туда не заведешь, не дадут люди. Хватит, Павел Александрович, отбояриваться. Долблю, как ворона мерзлую кочку, – докуда же? Делайте, что хотите, а без сена я на заимку не вернусь.
В кабинет вошел Абросим Кравцов. Грузно опустился на стул. Рымарев обрадовался ему, повеселел.
– Даю тебе, бригадир, поручение. Найди для Максима воза два-три сена. Очень тяжелое положение.
– Где найдешь? Никто не потерял, – вяло отозвался Абросим Николаевич.
– У бурят сена много, кажется, – подсказал Максим. – Попросить надо.
– Сено у них есть. Не такой Батоха мужик, чтобы… – Абросим Николаевич, глянув на Рымарева, не договорил, закряхтел, удобнее устраиваясь на стуле.
– Не дадут они, – сказал Рымарев. – Хотя…
Он покрутил ручку телефона, осторожно снял трубку.
– Станция? Дайте, пожалуйста, райком партии, товарища Петрова. Я обожду… – Повернул голову к Максиму. – Сейчас попробуем… Товарищ Петров? Извините, пожалуйста, Рымарев вас беспокоит. Читал вашу статью о применении революционных методов в возделывании зерновых. Очень интересно. Мы обязательно проведем сверхранний сев. Проработать? Непременно! Товарищ Петров, к вам просьба. У нас бедственное положение с кормами. Так я что предлагаю… По нашим сведениям, у соседей кормов много. Да? Хорошо бы получить от вас распоряжение. Дадите? Спасибо!
Повесив трубку, он довольно потер костистые руки. Ему было непонятно, почему не радуется вместе с ним Максим.
– Ну, порядок?
– Да нет, Павел Александрович… Курочка в гнезде пока что. Канительное дело завязывается. Зачем оно, распоряжение?
– А как же? – удивился Рымарев.
– Я, мужики, так думаю… – Абросим Николаевич погладил лысую голову. – Хлопоты хлопотами, а воза два-три сена надо сегодня или завтра кинуть на заимку.
– У тебя на бригаде есть запас – дай, – сказал Рымарев.
– Никак нельзя. У меня кони. Ослабнут – что на них вспашешь? Надо по дворам пройти. Наверное, дадут мужики…
– Ну что же, действуйте, – разрешил Рымарев. – А я в район поеду за распоряжением.
На улице все кружился и кружился снежок, выбеливая землю, небо взлохмаченным войлоком висело над крышами домов. По дороге, горбатясь, повизгивая от холода, трусила чья-то заморенная свинья. Абросим Николаевич пугнул ее, хлопнул рукавицами, проворчал:
– Тоже вроде колхозная…
Максим покусывал губы.
– Черт знает что! – сказал он. – Ну какой это председатель!
– Эка что… – Абросим Николаевич неодобрительно хмыкнул. – Ты знаешь про революционное возделывание пшеницы? Нет. А он знает.
Нельзя было понять, шутит бригадир или говорит всерьез.
– Хребтины в нем нету – вот что плохо.
– А зачем тебе, Максим, его хребтина? На него не надейся, сам по-умному делай, и ладно будет. С хребтиной-то наворочает такого, что за три года не разберешься… Ну что, к Викулу зайдем?
Хозяин, услышав стук ворот, вышел. В руках он держал рубанок, на штанах, на ватной тужурке висели мелкие завитки сосновых стружек, у сарая белели две новые лавки, лежала стопка свежестроганых досок.
– Ты что, Абрамыч, на работу не ходишь? – спросил Абросим Николаевич.
– Дык спина же, соколик. Замаяла, язва!
– Опять не гнется? – посочувствовал Абросим Николаевич.
– Ни в какую! Как осиновый кол: ее гнешь – она хрустит.
– А столярничать не шибко мешает?
– Мешает, да я помаленьку, без натуги.
– Тогда ты, Викул Абрамыч, сколоти три-четыре стола для стана.
– Н-нет, соколик! Куда мне, болящему. Уж вы сами…
– Ничего, Абрамыч… Потихонечку, без натуги. На ночь спину водкой натирай. Шибко пользительно. А сена у тебя много?
– Есть, а что? Купляешь? – Хитрый Викул весь подобрался. – Сколько за воз дашь?
– Одно спасибо. Зато – от всего колхоза.
– Хе-хе, шутник ты стал, Абросим.
– Нам не до шуток, Викул Абрамыч, – вступил в разговор Максим. – Коровы дохнут. Дай, сколько можешь.
– А веревка с собой?
– Зачем?
– Так цыгане, бывалоча, с веревкой ходили… Вот вам и лучшая жизнь. Смехота!
– А ты посмейся, повеселись, – посуровел Максим.
– Я же к слову. Очень уж ты серьезный, Назарыч. С полным моим удовольствием последнее отдам. Подгоняй телегу!
– Сколько?
– Копну.
– Отвалил! Я уж думал, целый воз дашь.
– Копны бы не дал, – сознался Викул Абрамыч. – Дык отбирать зачнете.
Следующим был дом Лифера Овчинникова. Сам Лифер Иванович и сын Никита только что приехали из леса, скатывали с саней бревна.
– Проходите в избу, – буркнул Лифер Иванович, подбивая стяг под вершину бревна.
– Нам некогда… – Максим коротко пояснил, что им нужно.
– Хочешь – дай, хочешь – нет? – Лифер Иванович запустил пятерню в бороду.
– У нас у самих мало, – сказал Никита. – Пусть другие дают.
– А ты чего рот раззявил! – вдруг рассердился Лифер Иваныч. – Ты чего наперед батьки лезешь? Сена, Максим Назарыч, и правда в обрез. Но раз ты просишь – дам.
– Я тут при чем? – дернул плечами Максим. – Скот подохнет – всем убыток. Это понимать надо.
Так они ходили из дома в дом и почти в каждом обещали много ли, мало ли дать колхозу сена – кто от чистого сердца, кто из опасения навлечь на себя неудовольствие начальства. Когда прошли больше полдеревни, Абросим Николаевич оставил Максима одного, а сам вернулся в правление, чтобы снарядить подводы и немедленно отправить корм на заимку. Максим обошел оставшиеся дворы, отложив напоследок дом Корнюхи. Брат был на работе, ладил в кузнице плуги. Устинья сказала, что он должен вот-вот прийти на обед, однако Максим ждать не стал.
– Ты, может, сама решишь. Корм собираю для колхоза…
– Не знаю я. Пойдем, ты сам взгляни, сколько можно взять, чтобы нашу скотину не оголодить.
Передний двор был просторен, чисто подметен, возле амбара, натягивая цепь, сдавленно рычал громадный, с хорошего телка, кобель.
– Цыть! – Устинья подняла палку. – Проходи, Максюха.
На заднем дворе возвышались крепкие, рубленные в паз заплоты, белел свежий сруб бани.
– Когда вы успели? – удивился Максим.
– Долго ли умеючи! – усмехнулась Устинья. – Корнюшка с мамой самогону ведро насидели, созвали мужиков… В два счета все и сварганили. Мастер на такие дела Корнюшка. А вот и сено…
В сеновале топорщился до половины скормленный зарод, к нему притулился островерхий приметок воза на полтора. Максим вспомнил, что прошлым летом Корнюха плакался: трава в телятнике не наросла, просил Игната повалить траву на лесных полянах. А Игнат, что, откажется? Ну, Корнюха, нахватал!
– Зарода вашей скотине за глаза хватит. А приметок отдайте.
– Ну раз так – бери.
Вернулись в передний двор, и тут Максим встретился с Корнюхой. Он был весь в саже, к щеке прилипла рыжая пластинка окалины.
– Сено собираешь? – двинул Корнюха бровями. – Так и думал: пожалуешь.
– Я ему приметок отдала, – сказала Устинья.
– Ты его приметала? А тебе, Максюха, не стыдно – в побирушки подрядился? Ни хрена не дам!
– Загудел, как ветер в пустой трубе, заткни дыру рукавицей, – пошутил Максим.
– Иди ты со своими прибаутками! Что требовалось, я колхозу отдал, когда записался. И больше ко мне не вяжитесь! А ты не распоряжайся! – накинулся Корнюха на жену. – Выскочила – нате вам! Мне небось и ржавого гвоздя даром никто не дал.
– Не реви! – вспыхнула Устинья, ее глаза полыхнули зеленым огнем. – Все у тебя на учете да на расчете. Надоело!
Она круто, на одной ноге, повернулась, сарафан колоколом вздулся, пошла, гордо вскинув голову. Корнюха плюнул:
– С цепи сорвалась баба. И все ты…
– Ну да, я, – вздохнул Максим. – Бывай здоров!
– И ты сбрындил?
– Не сбрындил, жалею. У тебя ложка-то узка, таскает по два куска, разведи пошире, станешь черпать по четыре.
– До чего ты въедливый, Максюха! По-простому, по-мужичьи рассуди, какой мне резон даром отдавать сено? Продам лучше, да своей же дурехе Устинье обнову куплю. А ты – «отдай». Отдать все можно…
– Не мне тебя учить, Корнюха. Ты старше меня… Но вот что скажу: отбился ты от людей, за новым заплотом спрятался. Не к добру это. Как ты людям, так они тебе.
– А мне от людей ничего не надо.
– Пока. Но может статься, и понадобится. И горько тебе будет, Корнюха!
– Это еще посмотрим, кому горше будет…
– Посмотри… А мне и так видно.
– Ну хватит проповедь читать. Пойдем обедать.
– Не пойду.
– Ха! Рассердился! А с чего? Если бы тебе отказал…
– Колхозу. Значит, всей деревне. И мне в том числе. А еще – брат ты мне. Перед народом за тебя стыдно. Один такой прижимистый на всю Тайшиху нашелся. Устинью твою понимаю. Ей мало радости попреки выслушивать.
– Тьфу! Забирай. Пусть твой Рымарев этим сеном подавится.
– Сено нужно не Рымареву.
– Хватит об этом. А то передумаю. Пошли обедать!
Максим не стал упираться. За обедом о сене ничего не говорили. Но все, кроме Хавроньи да маленького Назарки – большеголового, толстощекого мальчугана, чувствовали неловкость. Хлебая щи, Максим посматривал на брата. Корнюха сильно изменился в последнее время. Исчез из глаз беспокойный блеск, что-то сытое, самодовольное появилось в его лице. Достиг своего, успокоился, огрузнел. Может быть, это и к лучшему. Но тот, прежний Корнюха был как-то ближе, роднее.
Пообедав, Корнюха взял на руки сына, пощекотал его носом, усадил на колени, спросил у Максима:
– Ты небось думаешь: жила. Пусть будет так. Но не к богатству рвусь. Охота мне, чтобы вот он, парень мой, когда встанет на ноги, не испытал той нужды, что на нашу долю досталась. Разве в этом есть что-то плохое?
Максим ответил не сразу. Подумал о своем сынишке. Разве он не думает о его будущем?
– Видишь ли, Корнюха, все это правильно. Но очень уж куце ты думаешь. Надо нам так жизнь строить, чтобы и у твоего сына, и у всех других ребятишек было все – одежонка, харчи, добры книжки и другое прочее. Иначе все повторится сначала. Тебя обжимали Пискуны, ты начнешь обжимать другого бедолагу.
– Это ты брось! Мне ни от кого ничего не надо – понял?
– Пока – нет. А понадобится, из горла вырвешь. Никого и не пожалеешь.
– Пустословие все это! – махнул рукой Корнюха.
Максим спорить не стал, ушел домой.
Утром, чуть свет, к нему зашел Рымарев.
– Поедешь со мной в бурятский колхоз. Распоряжение получил. – Он похлопал по черной папке.
Председательский ходок на тугих рессорах стоял у ворот. Максим кинул в короб сумку с харчами.
– Трогай, Павел Александрович…
Вчерашний снежок растаял, дорога заледенела и глухо, словно настил из толстых плах, гудела под колесами. Ехали молча. Максим давно заметил, что у них с Павлом Александровичем разговора наедине никогда не получается. Странно это! Не так уж много в селе членов партии, все вроде бы должны быть ближе друг другу, чем кровные братья, а вот между ним и Рымаревым нет никакой близости, словно бы совсем малознакомые люди.
Максиму захотелось сейчас, немедленно сказать что-нибудь хорошее, душевное Павлу Александровичу. Он тронул его за руку:
– Ты на меня не обижайся, Павел Александрович. Многого я не понимаю… Очень уж хочется, чтобы все у нас хорошо было.
Рымарев, не оборачиваясь, пожал плечами, и у Максима пропала охота разговаривать, сразу стало как-то тоскливо и неуютно.
Недалеко от улуса коровы пощипывали черствую прошлогоднюю траву, дремали, подставив бока солнцу. На сопке с длинной палкой, как древний воин, стоял пастух. Навстречу, по дороге от улуса, трусил всадник на низенькой монгольской лошадке. Максим издали узнал в нем Бато.
– Сайн байна, хани нухэр![12] Куда разбежался?
– Заимка ходить надо.
– А мы к тебе…
– По делу, – с нажимом добавил Рымарев и потянулся к черной папке с бумагами.
– Тогда заворот делать надо. – Бато толкнул пяткой в бок лошаденку и затрусил обратно в улус.
– Останови его! – Рымарев шуршал бумагами. – Что нам делать в улусе?
Максим хлопнул вожжами, не ответив.
В юрте Бато долго пили душистый бурятский чай, приправленный солью. Рымарев все порывался развернуть свою папку, но Максим мешал ему и досадовал на себя, что не сказал о старинном обычае степняков: не говори о деле, пока не напился чаю. Да ведь и сам он не с неба свалился, должен бы знать, что некрасиво это, едва переступив порог, протягивать руку – дай.
Наконец Рымареву удалось достать распоряжение секретаря райкома. Он положил бумагу перед Бато, постучал по ней указательным пальцем:
– Читай.
– Словом говори. Язык есть, зачем бумага?
– Это указание товарища Петрова. Вы должны дать нашему колхозу сена.
– Его сена тут нет. Зачем он указать? – Бато осторожно отодвинул бумагу, покачал головой. – Какой ловкий люди есть. Я коси, он мне – указать.
– Это же секретарь райкома!
– А мне какой дело! – Бато прикурил трубку, пыхнул сизым дымом.
– Вот как! – вздернул брови Рымарев. – Я бы на вашем месте не стал так говорить.
– Твой место – не мой место. Я коси, ты сиди. Пусть тебе нухэр Петров другой бумага даст: дома сидеть мало, работу ходить много.
– Максим Назарыч, скажите вы ему! – Всегдашняя выдержка стала изменять Рымареву, лицо налилось темной краской. – Это неуважение…
– Максим ничего сказать не будет: понималка есть.
Бато угадал. Максима коробила настырность Рымарева. Задалось ему это самое распоряжение. Нашел ключик к чужим кладовым! Но ведь сено-то нужно. Ничего не даст Бато, если так с ним говорить.
– Я думаю, разговор надо вести с другого конца… – осторожно начал Максим.
– С какого другого? – Рымарев свернул распоряжение, спрятал в папку. – Я доложу товарищу Петрову, как пренебрежительно относятся к его ясным, конкретным указаниям. Это и будет разговор с другого конца.
– Меня страшить не надо! – улыбаясь, сказал Бато.
– Идемте, Максим Назарович… – Рымарев, зажав папку под мышку, не взглянув на Бато, вышел.
Никак не ждал от него Максим такой прыти. Ты посмотри! И про вежливость свою позабыл. Силу, должно, за собой чует, на Петрова надеется.
Максим попал в неловкое положение. Уходить вместе с Рымаревым – значит молча одобрить все, что он тут наговорил, оставаться тоже вроде бы ни то ни се.
– Зачем нос бумага толкать? – недоуменно спросил Бато. – Зачем, Максим, такой человек ходишь?
– Что сделаешь, Батоха… Пропащее дело у нас.
– Шибко худо?
– Такой урон понесем, от которого за пять лет не оправишься. Может, ты подскажешь, где нам сенцом разжиться?
– Много надо?
– Возов шесть хотя бы.
– Вот какой разговор твой председатель надо. Он – бумага нос толкать. Нехорошо! Сена много нет. Думать надо, смотреть надо. Но маленько дать будем. Гони три телега заимку. Я туда ходить буду. Поглядеть буду, еще три телега давать буду.
– Спасибо, Батоха.
– Сосед выручалка всегда делать надо. Так?
– Конечно так. Еще раз тебе большущее спасибо!
– Максим Назарович!.. Долго я вас буду ждать? – донесся с улицы голос Рымарева.
– Иди. Нойон совсем сердить будешь.
– А ну его к черту! – засмеялся Максим.
Вместе вышли на крыльцо. Максим крепко пожал его руку, дружески толкнул в грудь.
Едва ходок тронулся с места, Рымарев раздраженно заметил:
– Неприлично так делать, Максим Назарович. Некультурно!
– Некультурно? – весело спросил Максим. – Оно и верно. Вот когда приходят к тебе за твоим же добром и на хрящик гортани давят – культурно. Красиво получается!
– Не язвите, пожалуйста, – сухо сказал Рымарев. – Вы, очевидно, недалеко ушли от этого уважаемого товарища.
– Совсем не ушел. Мы с ним завсегда рядом были. Нам ни к чему бить друг друга по глазам бумагой с печатью. Без нее обходились и раньше, а сейчас – подавно.
– Не вынуждайте меня, пожалуйста, доложить в райком и о ваших путаных суждениях. Бумага с печатью, как вы выразились, не что иное, как партийный документ.
– Эх, Павел Александрович!.. Все-то вы знаете и понимаете и слово в строку ловко укладываете. Но… привыкнет собака бегать за возом, бежит и за пустой телегой.
– Что вы подразумеваете под пустой телегой? – ощетинился Рымарев.
– А распоряжение?.. Совсем оно ни к чему было. И вот сейчас сыплются из вас злые слова, как зерно из дырявого мешка – к чему? Батоха сена дал…
– Дал? – удивился Рымарев, подумав, заметил: – Испугался, значит…
– Чего ему бояться? Чай, власть-то у нас советская…
– Оставим этот разговор. А вам дружески советую не сравнивать больше партийные документы с пустой телегой.
В тоне, каким были сказаны эти слова, ничего дружеского Максим не уловил. Он лег затылком на спинку ходка. Над головой висели грузные, свинцового цвета тучи, в редких проемах свежо и чисто голубело небо, от этого тучи казались еще более мрачными. Неужели будет ненастье?
XI
Перед весновспашкой в деревню пришли два трактора. Стреляя синим дымом, пугая собак рыком моторов, они прокатились по улице и остановились возле правления. Отовсюду сбежался народ. Мужики, бабы, ребятишки глазели на невидаль, дивились непостижимой человеческой хитрости, заставившей жить мертвое железо. От разогретых моторов струился горячий воздух, в нос шибал запах керосина.
– Тяжелый дух у него, – сказал Викул Абрамыч. – Поди, и хлеб так же вонять будет?
– Будет, – подтвердил Лучка Богомазов. – Но это ничего. Привыкнешь, и станет тебе керосин лучше всякой самогонки. Кружками пить зачнешь. А зачнешь пить керосин, сам сделаешься сильным, как трактор.
– Тут сурьезный разговор, а он со смешками!
На крыльцо вышли трактористы, молодые парни в кожаных тужурках, Стефан Иваныч, Павел Александрович и секретарь райкома Петров. Белозеров сиял, как новый гривенник, распяливал тонкие губы в широченной улыбке.
– Эй, мужики, ну-ка двигайтесь сюда, глядите, каких коней нам дали! А еще радость – мэтээс у нас будет. Машинно-тракторная станция. Теперь товарищ секретарь слово скажет.
Петров смотрел на горячие запыленные машины, на удивленных людей, в глаза ему било солнце, он добродушно жмурился, прикрывал ладонью от ярких лучей свое полное лицо.
– Ну что, товарищи, довольны подарком родной советской власти? Но это лишь начало. То ли еще увидите! Вашему колхозу особая честь: выделено сразу два трактора. Это потому, что руководители хозяйства, – Петров кивнул в сторону Белозерова и Рымарева, – смело внедряют в жизнь новые начинания. Поддерживайте все передовое, и советская власть, наша партия в долгу не останутся.
Сквозь толпу к Лучке протолкался Максим, ткнул в бок:
– Чуешь? Ни черта не чуешь. Вникни: трактора в Тайшихе. Каких-то пять лет назад об этом и помыслить было невозможно…
– Еще поглядеть надо, какая от них польза будет.
– Погляде-еть. – Максим поморщился. – Другие давно разглядели. Сказывают, Петров до Москвы дошел, чтоб выделили.
– А что, Петров особенный, у Бога теленка съел? – Лучка усмехнулся.
– Не он особенный. Учли, что тут живут такие забурелые староверы, как ты.
– Ш-ш-ш! Примолкните! – сердито сказал Викул Абрамыч. – Послушать не даете.
Но Петров уже кончил говорить, спустился с крыльца, увидев Максима, протянул руку.
– Ну как? Не обижаешься? – сдержанно улыбнулся. – И правильно. Как здоровье твоего брата? Молодец он, герой. Хочу с ним побеседовать. Заодно и с тобой. Ты вот с кого пример бери. – Петров положил руку на узкое плечо Белозерова. – Великолепная классовая интуиция.
Максим оглядел Белозерова с ног до головы, будто впервые увидел, вздохнул:
– Я и так стараюсь. Но с него пример брать, как с блохи мерку снимать, – затруднительно. – Петров засмеялся, повернулся к трактористам, коротко взмахнул рукой. Они направились к машинам, завели моторы. Люди опасливо отхлынули к стене дома, освободили дорогу. Тракторы плавно снялись с места и покатились, оставляя на земле косо рубленные следы широких задних колес, за ними до конца улицы стайкой бежали ребятишки.
Рымарев подошел к Лучке, отвел его в сторону.
– Поезжайте на полевой стан первой бригады. Замените Абросима Николаевича. Он болеет… Один трактор будет работать у вас. И конные плуги все пустите. Сразу же начинайте сев.
– Какой сев? Земля едва оттаяла. Ни в жизнь так рано не сеяли.
– Есть указание проводить сверхранний сев.
– Худое это указание, Павел Александрович! Земля не любит, когда с ней шутят.
– Не будем обсуждать… Идите, собирайтесь.
Дома Лучка зашел в огород, сел на прогретую солнцем навозную кучу. «Не будем обсуждать!..» Вот ведь как… Три яблони поднялись выше роста человека, если все будет хорошо, нынче они зацветут. Жаль, что уехал из района агроном. Что-то не ужился он тут. В прошлом году прислал два куста крыжовника. Оба они принялись. Знать, легкая рука у человека. Посылал ему письмо, ответа что-то нет. Хороший был мужик… По его совету и пчел завел. Пока три семьи, но держать можно и больше. Очень выгодная штука – пчелы. Колхозу можно бы семей сто – двести держать. По-научному польза от них растению всякому – опыление делает пчела. И мед. Для здоровья пользительный, ребятишкам самая лучшая еда. Говорил Рымареву, но он все на потом откладывает, как и Белозеров. И огород потом, и сад потом, и пчелы потом… Как жаль, что нет того агронома, он бы им все доказал. Своему мужику какая вера! Видишь, как Рымарев – «не будем обсуждать». А можно ли не обсуждать, если ничего такого раньше не было? Как не обсуждать, если, того и гляди, без хлеба останешься с этим сверхранним севом? Надо хоть с Абросимом поговорить.
Пошел к бригадиру. Тот лежал в постели, пил чай с малиновым вареньем, слабо охал.
– Что-то всю грудь заложило. Хрипит, хлюпает в середке, и сердце щемит. Был конь, да, видать, изъездился.
– Я к тебе насчет сева. Это что за выдумка такая – сверхранний? Тебе ли говорить, как может получиться. Бросишь зерно в землю, оно набухнет, наклюнется, а тут завернет мороз… Так может жамкнуть, что ничего от семян не останется.
– Это так… – Морщась, Абросим Николаевич сдавил руками ребра, охнул. – Доведется вставать. Что-то надо делать. Не то семена погубим, без хлеба останемся. А что сделать – ума не приложу. Ох-хо, болит все…
– Лежи, куда тебе с таким здоровьем!
– Будь я на ногах – околпачил бы начальство. Сводку писать, а семена придержать до поры.
– Так это и я могу сделать.
– Оно так, но опасно. Да и не сумеешь. Лучше уж сей, как приказано. Поди пронесет…
– Плохо меня знаешь, Абросим Николаевич…
Лучка поехал на полевой стан с решимостью воспрепятствовать сверхраннему севу. Дни стояли холодные. По утрам частенько вода в бочках покрывалась льдом, пахари в такие дни чуть ли не до обеда сидели на полевом стане, ждали, когда отойдет промерзшая сверху земля. Только трактору было все нипочем. Приземистый, черный, как жук, он неутомимо ползал по полям, оставляя за собой широкую полосу свежей пахоты. Тракторист в квадратных очках, закрывающих глаза от пыли, казался человеком совсем из другого мира, с ним говорили все уважительно и серьезно, за обедом стряпуха клала в его миску самые лучшие куски мяса.
Неожиданно большой интерес к машине проявил Никита Овчинников. Если тракторист смазывал, чистил трактор, Никита бросал все и крутился возле него, подавал ключи, масленки, ощупывал детали руками, засучив рукава, соскребал с мотора пыль и грязь. И все просился в прицепщики.
– Назначь тебя, а ты начнешь куролесить… – намекал на прошлое Лучка.
– Что я, дурной!
Прицепщиком работал Григорий Носков. Тому эта работа была не по вкусу.
– Голова болит от гуда, – жаловался он.
Правда, мужики то ли смехом, то ли всерьез поговаривали, что голова у Грихи стала болеть после того, как Никита посулился ему поставить четверть водки, если он уступит ему свое место.
Лучка не стал противиться желанию парня. Однако все приглядывал за ним: не натворил бы чего, охальник, потом греха не оберешься. Но Никита работал на совесть. Тракторист даже обещал попросить начальство, чтобы его направили на курсы.
Прошло две недели. За это время Лучка засеял всего-навсего гектар-полтора. Для того, чтобы, если нагрянет начальство, было чем оправдаться. А сводки в контору слал каждый день – засеяно столько-то гектаров. Раза два приезжали Белозеров и Рымарев, но они ничего не заметили. Им, конечно, и в голову не приходило, что Лучка вздумает их дурачить.
Он считал, что все удалось, как вдруг примчался на взмыленном жеребце Белозеров, вылупив глазищи, заорал:
– Саботажник! Где засеянная пашня?!
Лучка понял, что Белозерову кто-то стукнул. Оправдываться было бесполезно, выкручиваться – тоже. Стоял перед ним, кусая соломинку, смотрел на черный бархат пашни, разостланной по косогору, с обидой думал о неизвестном доносчике: «Эх, дурачина ты, дурачина, выслужился…»
Белозеров в бешенстве рвал поводья, и жеребец, бросая изо рта хлопья пены, крутился перед Лучкой.
– На весь район опозорил! Сорвал кампанию!
– Не кричи… Слазь с коня, расскажу, почему так сделал.
– Не желаю слушать! Как ты был кулацким выкормышем, так и остался. А я тебе поверил. На умные твои разговоры про землю клюнул. Собирай свои шмутки и уматывай с полевого стана. Сейчас же! Под суд отдадим!
Лучка зашел в зимовье, забросил в мешок чашку с ложкой, затянул потуже подвязки на ичигах и вышел на дорогу. Шагал неторопливо, оглядывался. Все казалось, что Белозеров уймет свое задурейство, догонит и потребует, чтобы он рассказал, для чего пошел на обман. Не дурак же он, Стишка, должен понять.
Но отдалялось зимовье, вспаханный косогор, не слышно стало скороговорки трактора. Нет, никто не станет его догонять…
Полуденное солнце слепило светом, озорной вихрь закрутил в воронку легкую дорожную пыль, прошелестел в стебельках прошлогодней полыни и растворился в прозрачной теплыни вешнего дня, жаворонки высоко над головой сыпали просо переливчатых звуков… Все вокруг было таким радостным, что Лучке на минуту показалась смешной и нелепой угроза Белозерова отдать его под суд, но постепенно он осознал всю нешуточность происходящего. Вот если бы померкло за черными тучами солнце и ласковая весна на день-два обернулась злобным предзимьем, тогда бы все поняли, чего он опасался. А если будет так же тепло, никто не поверит его оправданиям.
Без всякого дела Лучка просидел дома больше недели. В субботу пришел посыльный из сельсовета, передал повестку – явиться вечером на общее колхозное собрание.
Народу собралось немного. Какое в субботу собрание? Мужики в бане парятся. До того нажгут себя березовыми вениками, что едва до постели доберутся. Легче медведя выжить из берлоги, чем поднять мужика из постели, когда он напарился в бане.
Белозеров попросил Лучку сесть в переднем ряду. За столом, кроме него и Рымарева, сидел Петров. Он наклонился к уху Белозерова, что-то шепнул, и тот утвердительно кивнул головой. Секретарь райкома перевел взгляд на Лучку, нахмурился.
– Начинайте, Стефан Иванович…
– Товарищи колхозники! – Белозеров произнес эти слова высоким голосом, но тут же перешел на обычный разговорный тон. – Вы, мужики, не коситесь сильно, что отдыхать не даем. Дело у нас такое, что откладывать никак невозможно. А что это за дело, товарищ Петров скажет.
Петров вышел из-за стола. На нем был черный, полувоенного покроя костюм, застегнутый на все пуговицы.
– Товарищи, то, что произошло здесь, мы не имеем права оставить без немедленного ответа. Мы строим новый мир. Мы опрокидываем все старые понятия и представления, невозможное делаем возможным, немыслимое – осуществимым. Сверхранний сев – одно из таких мероприятий. На ваш колхоз были возложены особые надежды в деле внедрения этого революционного метода в хлеборобстве. Но нашлись люди, вернее, нашелся человек, взявший на себя смелость единолично отменить начинание. Его поступок я, товарищи, расцениваю как вражескую вылазку…
Лучка поймал взгляд секретаря райкома – неужели веришь в то, что говоришь? Взгляд Петрова – как лед в ноябре. Верит… Оглянулся. Среди мужиков нет Максима, нет Абросима Николаевича, Игната. Нет никого, кто бы мог громко, во весь голос сказать, что секретарь заблуждается.
– Вопрос стоит так: или мы позволим вражеским силам исподтишка наносить нам удары, или решительно, с революционной беспощадностью будем пресекать любые их вылазки. Кое-кто, возможно, надеется, что мы окажемся добренькими… Нет, товарищи, не будет у нас снисхождения к врагам нового общества. Предлагаю: первое – исключить Богомазова из колхоза, второе – передать его дело в прокуратуру.
Петров сел.
– Другие предложения будут? – спросил Белозеров. – Давайте голосовать.
Лучка опустил глаза.
– Единогласно! – Как обухом по голове ударил Белозеров. – Гражданин Богомазов, прошу очистить помещение.
В горле, во рту у Лучки вдруг все пересохло, нестерпимо захотелось пить. Он шагнул к столу, налил из графина воды в граненый стакан, жадно, двумя глотками выпил.
– Спасибо, Стиха. И тебе, секретарь, спасибо. – Лучка вытер губы рукавом, повернулся. – Вам, люди, тоже спасибо. Отблагодарили… Эх, вы!
Когда Лучка выходил, мужики избегали его взгляда. В мертвой тишине с пронзительным вызовом скрипели половицы под ногами.
На улице синели сумерки. Запах сырости и прели принес теплый ветер из леса. За огородами, там, где лежит бесплодная плешина пустыря, тренькала балалайка и хрипловатым баском, явно дурачась, какой-то парень пел:
Паря, чо, да паря, чо? Паря, сердишься на чо? Ты на тех, кто задается, Паря, плюнь через плечо!
«Ты на тех, кто задается, паря, плюнь через плечо…» – повторил Лучка, вздохнул. Плюнь-то плюнь, только не шибко плюнешь против ветра.
Он долго кружил по глухим проулкам. Домой пришел поздно. Еленка встретила его слезами. Она уже знала, что исключили из колхоза и собираются судить.
– Не вой, без тебя тошно!
Утром к нему пришли Белозеров, Ерема Кузнецов и еще два нездешних, не тайшихинских мужика.
– Значит, так… – сказал Белозеров. – Меж твоим двором и двором Прохора Семеныча пустое место имеется.
Не зная, к чему клонит Белозеров, Лучка промолчал. Пустошь за двором была обширная, никто на ней не селился, потому что земля никуда не годная, сплошной дресвяник. Даже в мочливые годы трава не покрывала всю землю, кустилась там-сям, а в засуху пустошь была и вовсе голой, как речная отмель.
– Тут будет МТС строиться.
– Стройте. Я-то причем?
– А при том, что потесним тебя малость. Землю отрежем, чтобы просторнее было МТС. Пошли.
Через задний двор вышли на гумно. Незнакомые мужики вдоль прясла от пустоши потянули ленточку рулетки, вбили в землю колышек. Лучка, прижмурив один глаз, мысленно провел прямую линию от колышка через все гумно на улицу и ахнул. Весь огород с яблоньками и крыжовником уходил за черту… А мужики тянули рулетки уже возле глухого огородного заплота, Ерема Кузнецов целился вбить колышек возле угла амбара.
– Стефан Иваныч, да это что же такое? Не отрезайте мне огород.
– Еще что! Без всяких разговоров переноси на другое место заплоты.
– У меня же яблони растут. Ты погляди, какие они стали. Ты зайди.
– Никуда я не пойду, ничего глядеть не буду. Один раз поверил тебе – хватит! Складно пел тогда. Я ведь все помню. Хочешь знать, у тебя всю землю отрезать надо. Земля колхозная, а ты колхозу – враг.
– Ты сам колхозу враг, пустоголовый!
– За такие слова он тебя может очень просто привлечь, – сказал Ерема Кузнецов.
– А ты что хвост поднимаешь? Не мог ты поносом изойти в войну, пустобрех рыжий!
– Ты не кричи! – строго сказал Белозеров. – А убирай городьбу.
Они ушли, оставив его средь улицы. Ярость сдавливала ему горло, до судорожной боли напрягала мускулы. Подчиняясь неодолимой тяге хоть что-то изломать, сокрушить, изуродовать, он, выдернув из чурки топор, бросился на огород.
– Сам посеку! Своей рукой!..
Со всего плеча ударил обухом по задвижке ворот, разнес ее в щепы. За воротами остановился. Ветви яблонек были облеплены белыми, с чуть заметной желтизной цветами. Над ними кружились пчелы, взблескивая на солнце прозрачными крылышками.
Высокий глухой заплот загораживал сад от ветра, здесь было тепло, как летом. Под крышей амбара хлопали крыльями голуби, стремительно проносились желтогрудые ласточки, на столб села сорока, увидела его, испуганно стрекотнула и полетела, словно пританцовывая, в прозрачном, слегка подрагивающем воздухе. Лучка покосился на топор. Диким показалось ему то, что хотел сделать минуту назад. Вспомнил, как осенью обвязывал тряпьем чуть ли не каждую веточку, укутывал деревца соломенными матами, засыпал снегом, оберегая от губительных морозов… И вот сейчас, когда впервые на этой Богом забытой земле распустились цветы, убить такую красоту. Белозерова не уговоришь, даже думать нечего. Придется переносить яблоньки на другое место. Выживут ли?
Осторожно подкопал он деревья, подсек уходящие в землю гибкие стебли корней. Опускались руки. Казалось, холодное лезвие топора сечет не корни, а его собственные жилы.
Кусты крыжовника на новом месте прижились хорошо, а яблони сразу же захирели. Сначала поблекли, сморщились и опали цветы, потом засохли листья и ветви. От одного деревца поднялась корневая поросль. Лучка было обрадовался, но, присмотревшись, понял, что это – побег сибирской дикуши, на которую, видимо, были привиты яблони.
Утрата была невосполнимая. Боль души Лучка заглушал давно известным средством – пил. Он пил в одиночестве, мрачно, как обреченный, на малейшее замечание Елены отвечал грубой бранью. Зашел Максим, его тоже выругал.
– Иди к своему Задурею! Скажи, пусть скорее судит, не то задавлю его!
В его затуманенном мозгу тюрьма представлялась избавлением от всех обид и болей.
– Ты погляди на себя в зеркало… – с сожалеющей улыбкой посоветовал Максим.
Елена услужливо подала ему осколок зеркальца, он хотел его кинуть на пол, но задержал в руке, и рука его дрогнула: увидел опухшую рожу с растрепанной бородой и красными воспаленными глазами. Едва поверил, что эта мерзкая образина – его, упрямо сказал:
– Ну и что? Ну и пусть! К такой-то матери вас всех!
– Хватит дымить, Лука, – сказал Максим. – Займись лучше чем-нибудь. В МТС на стройку люди требуются…
– Пусть там твой Белозеров работает! Я не керосинщик. Я хлебороб!
Утром Елена не дала ему похмелиться. Он чуть ее не поколотил. Потом вспомнил, что на днях припрятал шкалик, засунув его в старый ичиг, достал, ушел на гумно, вытянул водку из горлышка и лег на траву. В голове прояснилось.
Рядом на пустоши вразнобой стучали топоры, дзынь-дзынь – сек воздух звон железа, клокотал трактор, выстреливая в небо синие клочья дыма, по штабелям досок и круглого леса бегали ребятишки и козы. Там же носился его Антошка. Он залез на самый высокий штабель, пошел по крайнему бревну, растопырив ручонки, ветерок пузырил на спине рубаху из зеленого сатина. Лучке показалось, что бревно под ногами сына качается и вот-вот скатится со штабеля.
– Антон!
Сын оглянулся, заметил его и скользнул за штабель. Спрятался, пострел! Боится, что ли? Оно и немудрено испугаться…
Лучка провел ладонью по лицу, перелез через прясло и подошел к штабелю. Ребятишки сидели за бревнами, строили из щепок домики. Антошка, услышав хруст под его ногами, вскочил, выронив из подола стружки, нагнул голову – настороженный, будто зверек, готовый в любую минуту показать пятки. У Лучки больно защемило сердце.
– Ты что делаешь, Антоша? – Старался спросить ласково, но голос звучал, как у охрипшего от лая кобеля, – самому стало противно.
– Играю…
– Поди-ка, сынок, сюда…
Он вытер ему нос, пригладил спутанные волосы.
– Ты играй, а я посижу тут, и домой вместе пойдем. Ладно?
Он сел на штабель. Отсюда была видна вся строительная площадка. Возле ограды Прохора Семеныча плотники закладывали первый венец длинного здания, ближе из развороченной земли поднималась каменная кладка фундамента, а на отшибе, у гумен, торчал целый лес столбов. Народу на стройке было много, но суеты не замечалось, каждый, видать, знал свое место и дело. «Ишь ведь как!» – с уважением подумал Лучка.
Мимо, тарахтя пустыми железными бочками, катилась телега, сбоку вислобрюхой лошади шагал Никита Овчинников.
– Здорово, Никита! Ты что тут?
– За горючим приехал.
– Присаживайся, покури.
– Сидеть мне, Лука Федорович, некогда. Трактор дожидается.
– Отсеялись?
– Давно.
– А сейчас что делаете?
– Пары подымаем. А ты что, вроде как хворый?
– Хворый и есть. Ну, езжай…
Дома Лучка истопил баню, напарился до ломоты в костях, наточил топор и утром пошел в МТС. Работу ему дали хорошую – делать рамы, двери, косяки. Столярки еще не было. Он сам поставил верстак под навесом из сосновых досок, принялся за дело.
Сил никаких не было, ослабел хуже, чем от лютой хворости. В полдень под навесом становилось душно, жара выжимала из досок тягучие капли смолы, по его лицу струился пот, падал на крутые завитушки стружек. Садился отдыхать на ветерок, взгляд прилипал к полям с разливами синевато-зеленых всходов пшеницы; отворачивался и видел свой забор, а за ним угадывал мертвые верхушки яблонек. Пустота сосала сердце. Велел Елене яблони срубить и выкинуть, на поля старался не глядеть.
А стройка разрасталась. Поднимались на каменном фундаменте ремонтные мастерские, оделось в решетку стропил длинное здание – гараж, заблестела вставленными стеклами контора…
XII
В широкие ворота, теснясь, с мычанием втягивалось стадо. Забеспокоились телята, зазвенели подойниками доярки и нараспев начали подзывать к столбам дойных коров:
– Маня, Маня!
– Лыска, Лыска, Лы-ыска!
– Красуля! Красуля! Красуля!
Максим стоял у ограды, провожая глазами стадо. Коровы начали линять, на худых боках грязными клочьями висела шерсть. Когда во двор втянулось все стадо, Максим запер ворота. Подъехал Федос, спрыгнул с седла. За ремешком его фуражки синели цветы ургуя, ватная телогрейка была наброшена на плечи и застегнута на одну пуговицу у горла.
– Ну как? – спросил Максим.
Он каждый день встречал его этим вопросом. Ослабевшие от бескормицы коровы нередко ложились на пастбище и не могли подняться. В последние дни такого уже не случалось, но Максиму все еще не верилось, что стадо пошло на поправку. Федос сказал, что все в порядке, и принялся расседлывать лошадь.
Пыль, поднятая стадом, неподвижно висела над землей. Начались сумерки. На покосах еще взблескивали озерки, но на востоке густо-сиреневое небо уже прокололи острые огоньки первых звезд. Над кустами, посвистывая, пролетели кулики, на берегу речки надрывалась от призывного крика дикая утка, ей вторила, будто передразнивая, одинокая лягушка.
– Ну, кажись, живем! – сказал Максим. – Доползли до тепла… Федос, а я сегодня с Рымаревым говорил. Пошлет тебя на курсы трактористов. Тебя, Никиту Овчинникова и еще троих.
– Спасибо, – как-то тускло, без радости проговорил Федос.
А все время просился, надоедал. Знал бы он, каких трудов стоило Максиму уломать председателя. Федос, дескать, брат уличенного во вредительстве Луки Богомазова, его нельзя допускать к технике.
Дойка закончилась в потемках. Умолкли голоса доярок, мычание коров и телят, наступила спокойная, теплая тишина. После ужина доярки собрались на завалинке зимовья, завели песню. Максим и Федос тоже вышли к ним. Славно пели девчата. Негромкие голоса, сплетая мелодию, удивительно хорошо ладили с тишиной весеннего вечера, не разрушали ее, а делали более глубокой. Грустно и радостно было на душе Максима, и жаль стало этих молоденьких девчонок, сохнущих здесь без парней, и себя тоже немного жаль – неизвестно почему.
Когда стали расходиться, Максим обнаружил, что Федоса на завалинке нет. И Поли тоже. Он зашел в зимовье, не зажигая света, разделся и лег на скрипучий топчан. Петруха Труба спал, слегка похрапывая, за стеной, в «девчатнике», слышались голоса доярок, но и там вскоре все затихло. Максим курил и поджидал Федоса.
Вернулся шурин поздно. Прошел на цыпочках к своему топчану, сел.
– Долго гуляешь, жених, – сказал Максим.
Федос промолчал. Поспешно лег.
– Ты Дариму так и не видел? – спросил Максим.
– Видел… – буркнул Федос.
– Когда?
– Ну, сегодня.
– И что ты ей сказал?
– А что ей надо сказать? – По голосу Федоса можно было догадаться, что ему совсем не хочется разговаривать.
– Ты не дуйся, Федос. Поступай как знаешь, но поступай честно. Ты на Дариме собирался жениться, а крутишь с Полей. Нехорошо это.
– С Полей я не кручу. Скоро у нас свадьба будет.
– Вот как! – Максим сел. – Не ожидал.
– А что мне делать? – Федос тоже сел, заговорил горячо, сбивчиво: – Едва я про женитьбу на Дариме заикнулся, все рты разинули… Задразнили… Смеются. В улусе жить не хочу. Я свою деревню люблю. Дариме не сказал. Но я скажу.
– Постой, Федос, ты что-то все не то говоришь. Ты… любишь Полю?
– Не знаю. Как-то чудно получается. Пока Дариму не видел, мне казалось, что никого, кроме Поли, не надо. А сегодня встретились… До сих пор перед глазами. Я правду говорю, Максим.
– Да-а, закавыка… Не торопись со свадьбой, Федос. Не торопись.
– A-а, один конец… Надоело мне все. Жизнь такая надоела. Бездомный… Елена того только и ждет, чтобы я убрался.
– Переходи к нам. Уж Татьяна-то тебя не обидит.
– Не хочу. Не маленький, чтоб обузой быть.
– Послушай, Федос… Пока ничего не решай. Поезжай на курсы трактористов. В МТС будете учиться. Живи пока у нас. Потом все уладится, вот увидишь.
Федос пообещал ему не спешить. Через три дня он уехал в деревню. А через неделю сбежала домой и Поля, не захотела больше работать дояркой. Петруха Труба сказал Максиму:
– Заарканит девка твоего шурина, помяни мое слово.
Максим и сам понял – заарканит.
Приехав в Тайшиху на партийное собрание, Максим зашел к Лучке, попробовал заставить его как-то подействовать на младшего брата, удержать дурака от скорого и, чувствовал Максим, неверного решения. Но Лучке было не до этого. Он узнал, что его дело передали в суд, был трезв, угрюм и неразговорчив. Максиму сказал:
– Не устраивай чужих дел. У тебя это не выходит.
На собрание Максим пришел последним, его уже поджидали. Пока он раздевался, Белозеров скороговоркой перечислил вопросы повестки дня, привычно спросил:
– Дополнения, изменения будут? Нет. Тогда…
– Будет дополнение. – Максим стоял у вешалки, причесывал волосы. – О Богомазове надо нам поговорить, о Лучке.
– Снова ты о нем! Было решение общего собрания – точка! – Белозеров рубанул по столу ладонью.
– Ну было… – нехотя согласился Максим, посматривая на Абросима Николаевича. Скажет ли бригадир, что Лучка затягивал сев по его совету?
После болезни Абросим Николаевич заметно постарел, его лицо отливало желтизной, щеки стали рыхлыми, пористыми; он сидел, устало навалившись на спинку стула, тяжелые руки безвольно лежали на коленях, глаза были прикрыты припухшими веками. Не столько для Белозерова, сколько для Абросима Николаевича Максим сказал:
– Когда такое дело решается, не мешает Стефан Ивановичу и другие голоса послушать, не только ваши.
– Кому мы рот затыкали? – начал сердиться Белозеров.
Медленно, словно бы это ему стоило больших трудов, Абросим Николаевич поднял веки:
– Тут вот что, Стефан Иваныч… Тут я больше Луки Федоровича виноват. Подучил его… Думал: нестаточное дело урожай обрекать на погибель.
Белозеров озадаченно хмыкнул, помолчал и напустился на Абросима Николаевича:
– Ты понимаешь, о чем говоришь?! На одну скамью с Лукой сесть хочешь? Где был до этого? Почему молчал?
– На собрание не мог прийти. Но еще до собрания, когда ко мне зашел Павел Александрович, я ему все сказал.
Рымарев что-то чертил на листке бумаги и, казалось, совсем не слушал, о чем говорят, но, едва Абросим Николаевич упомянул его имя, осторожно, без стука положил карандаш, выпрямился.
– Говорил он тебе? – резко спросил Белозеров.
– Да, говорил. Но я счел возможным умолчать об этом по двум причинам. Во-первых, было бы бесчеловечно тревожить Абросима Николаевича во время тяжелой болезни, во-вторых, главная ответственность все равно ложится на Богомазова, взявшего на себя смелость обманывать руководство.
Холодное спокойствие Рымарева раздражало Максима, так и хотелось ляпнуть что-нибудь грубое, мужичье, но он понимал: грубостью его не проймешь, заговорил почти спокойно:
– Ты, Павел Александрович, позабыл третью причину. С членом партии, бригадиром Кравцовым, разделаться потруднее, чем с Лучкой. А разделаться с кем-то тебе ох как нужно было: гляди, районное начальство, какую тяжесть на плечах несу, сколько врагов и недругов у моего колхоза. Когда что-то и прошляпишь, очень просто можно вывернуться – отсталая семейщина помешала.
– А разве мало темного, отсталого в семейщине? – прищурился Рымарев. – Разве мало помех нашим начинаниям? И разве мы, большевики, творцы всего самого ценного на земле, имеем право быть снисходительными к воинствующему невежеству?
– Это ты правильно, – кивнул Белозеров, завороженный складной речью.
– То-то и оно, что говорит он всегда правильно. – Максим хмурился, напряженно обдумывая свои слова. – Но как это мало для партийца – говорить правильно! Лучка, спору нет, своевольничал. Есть ущерб от его своевольства колхозу? Нету. Но его – под суд! А возьмем тебя, Павел Александрович. Ты в прошлом году, чтобы выхвалиться перед Петровым, первым в районе страду начал. В газету попал, грамоту получил. Хорошо, дай бог больше. Но заместо того чтобы убирать зеленый хлеб, надо было корма заготавливать. За твою грамоту, Павел Александрович, мы дорого заплатили. Сколько скота передохло от бескормицы? С тебя за это не спросили. А я считаю, спросить надо. Нечего прикрываться партийной линией и указаниями товарища Петрова. Партийная линия у тебя интересной получается: куда захотел, туда гнется. Не верю я, чтобы она такой была, наша партийная линия.
Белозеров вначале порывался остановить Максима, потом начал слушать с заметным интересом и, когда Максим замолчал, повернулся к Рымареву, ожидая, что он скажет. Павел Александрович старался оставаться невозмутимым, но все мышцы его худощавого лица напряглись, ногти на пальцах, сжавших кромку стола, побелели.
– Уж одно то, что товарищ Родионов сравнивает меня с Богомазовым, окулачившимся элементом, – оскорбление для большевика. Но я не обижаюсь. – Рымарев передохнул, его губы силились сложиться в снисходительную улыбку, но из этого ничего не получилось, губы просто кривились. – Настораживает меня другое. – Товарищ Родионов всеми доступными ему способам старается очернить меня, подорвать мой авторитет. Видите, он хлебоуборку и корма вспомнил. Не надо быть сильно прозорливым, чтобы увидеть, что кроется за этим. Во всем, в том числе срыве сверхраннего сева, виноват я, а не кто-то другой, в частности не его родственник Лука Богомазов.
Максима почему-то даже не удивило слово «родственник», произнесенное Рымаревым с заметным нажимом, он только подумал с сожалением: «Эх ты, человече!»
– Значит, я черню тебя? – спросил Максим. – Ладно, не буду… Зашибленное вспухнет, засеянное взойдет, и всем, у кого глаза имеются, все видно станет без меня. Будем говорить о Лучке. Кто ему да и другим мужикам хотя бы попробовал растолковать, для чего надо сеять в мерзлую пашню? Не было этого. Почему?
Белозеров накрутил на палец прядь жиденького чуба, из-под руки посмотрел на Рымарева:
– И в самом деле – почему? Тут Максим попал в точку. Не доработали мы с тобой, надо прямо сказать.
– Я с вами, Стефан Иванович, не совсем согласен, – осторожно возразил Рымарев. – Была замечательная по своей ясности статья секретаря райкома, было прямое указание руководства проводить именно сверхранний сев. Что еще надо?
– Надо, чтобы пользу свою видели люди, – проговорил Абросим Николаевич. – Я, убейте меня на месте, до сей поры не знаю – какая нам польза от такого сева?
– Вот-вот! – обрадовался Максим поддержке. – Но дело даже не в этом. Нерассудочность таким путем внедряется. Понял – делай, не понял – делай. Настоящий хлебороб так не может. Лучка не смог без разумения с землей обращаться. В том его вина? Побоялся народ без хлеба оставить – за это ему наказание? Да что вы, братцы! Павел Александрович подковырнул меня: Лучка – родственник. Я на это так смотрю. У всех у нас одно хозяйство, одни радости и печали, значит все мы как родственники и обижать друг друга нам не пристало. Тебе это родство не понятно, Павел Александрович.
Кончики усов Рымарева чуть заметно подрагивали, но он молчал, выжидательно поглядывая то на Белозерова, то на Ерему Кузнецова.
– Молчите, товарищи? – скорбным голосом сказал он наконец. – Тогда разрешите мне. Нам нечего, я полагаю, скрывать друг от друга, давайте говорить начистоту. Все вы знаете, что семейщина с ненавистью относилась к чужакам. Эта ненависть, к сожалению, не исчезла бесследно. Я на себе постоянно испытываю, насколько сильна она и поныне. Мирился с этим, считая, что вы меня поддерживаете. Сегодня один из вас дает мне ясно понять, что я здесь чужой, а вы все молча принимаете это. В таких условиях полезнее будет для общего дела, если вы изберете на пост председателя своего человека. А меня прошу освободить…
Всех ошарашил Рымарев.
– Так, так… – Белозеров в смущении постучал казанками пальцев по столу, словно призывая соблюдать тишину и порядок.
– Неправда как цепная собака: на кого спустил, в того и вцепилась, Павел Александрович…
Максиму не дал говорить Белозеров. Он властно хлопнул ладонью по столу, зло крикнул:
– Кончайте! Ты, Максим, бросай нападать… Павел Александрович звезд с неба не хватает, но посмотри, какой порядок в его конторе – всякая копейка на учете, любая бумажка на своем месте. Колхоз окреп за эти годы. И тут его заслуга есть. Конечно, ошибки тоже имеются. А у тебя, у меня нет? Ты, Павел Александрович, сейчас загнул. Что чужой – разговоров даже нет, и болтать об этом тебе не к лицу. С этим все! Теперь о Лучке. Признаться, поторопились… Потому дело из суда обратно заберем. Но в колхоз его пускать не надо. Исключили правильно.
Стефан Иванович всегда удивлял Максима такими вот неожиданными поворотами. Не он ли еще недавно с пеной у рта доказывал, что Лучку надо судить по всей строгости закона, как злостного саботажника. А сейчас – «поторопились». Это хорошо, что, поняв свою ошибку, не упрямится. Все-таки неплохой мужик Стефан Белозеров. Вот только почему же нельзя Лучку восстановить в колхозе? Спросил его об этом.
– Пусть, – сказал Стефан Иванович, – глядя на него, другие навсегда зарекутся всяк в свою дуду дудеть. Полно своевольщиков развелось.
– Очень уж он прыткий. На людей кидаться… – вставил молчавший весь вечер Ерема Кузнецов. – Землю отрезали – меня обругал. Должности моей, заслуженности не постеснялся.
– Обожди ты! – пренебрежительно двинул рукой Белозеров. – О тебе, Абросим Николаевич, не знаю, что и говорить. Самое малое выговор надо бы влепить за твои советы. Но я думаю, на первый раз можно и простить. Только ты встань и во весь голос скажи, что вперед таких штучек-дрючек выкидывать не будешь. Давай!
Абросим Николаевич пошевелился, скрипнув стулом, но не встал.
– Ни во весь голос, ни шепотом не скажу так. Сегодня скажи, а завтра вы затребуете делать то, чего ни понять умом, ни почуять сердцем не в силах. Лучше давайте выговор и убирайте с бригадирства.
– И ты выпрягся? Какого черта ерепенитесь?! Один – снимайте, другой – снимайте. Что эта за игра такая? Работайте без всяких разговоров, не то снимем, только не так, как вы хотите. Вот вам весь мой сказ…
С этого собрания Максим ушел с чувством острой горечи. Не удалось до конца отстоять Лучку. Уж одно это худо, а тут – Рымарев. Эка что выдумал! Возвести такую напраслину, и для чего? Чтобы выкрутиться, обелить себя… Партийный человек… Ну выкрутился, хотя и не совсем, – дальше что? В другой раз прижмут, опять придется выдумывать побрехушку. Так можно вконец избрехаться.
После собрания Максим старался встречаться как можно реже с Рымаревым. Не хотелось с ним разговаривать. А тот держался так, будто ничего не случилось. Спокойно и вежливо, ровным голосом давал распоряжения, спрашивал о делах, иногда даже шутил. Максиму стало казаться, что он притворяется. Всегда. Ничего не скажет от души, не сделает от сердца, его всегдашняя вежливость – притворство, спокойствие – притворство, шуточки – притворство, за всем этим он настоящий – маленький и пугливый.
XIII
По крестьянской привычке вставал Лучка на заре, хотя спешить было некуда, – рабочий день в МТС начинался в восемь часов, по деревенским понятиям – непростительно поздно. Подумать только, солнце уже вон где, роса высохла, люди на сенокосе успели спину наломать, а тут только собираются за дело браться. Опять же и по вечерам… У колхозников впереди целый уповод, а тут уже пошабашили. Времени свободного у Лучки – девать некуда. И все оно уходит впустую. Белозерова на дню семь раз клял. Сгубил лиходей яблони. Сейчас бы ими заниматься в самый раз было. Правда, пчелы есть, из лесу привез несколько кустов смородины, крыжовник растет, огород хороший, такого огорода во всей Тайшихе нет, помидоры прямо на кустах вызревают, огурцы, что ни лунка, то новый сорт: есть короткие, толстые и гладкие, от макушки до половины белые, есть сплошь густо-зеленые в пупырышках, есть длинные, без малого в полметра, свернутые в колбаску. Тыквы наливаются такие, что Антошка с земли поднять не в силах. Но все это не то.
Надумал Лучка во время отпуска катануть в Красноярск, разыскать тамошних садоводов, перенять их хитрости, привезти саженцев всяких разных, тогда можно жить не тужить, провались Белозеров со своим колхозом и сверхранним севом.
Понемногу стал откладывать деньги на поездку. Пить бросил, реже тосковал по полям. Когда Максим сказал, что если хорошо похлопотать, то могут снова принять в колхоз, Лучка колебался недолго. Выгнали – все, нечего теперь заманивать. Сказал Максиму:
– Я рад-радехонек, что от вас отвязался. Тут порядку больше и поучиться есть чему.
Работа у мастеровых МТС особая, на крестьянскую не похожая, любопытная очень. Во всем тут была четкость, точность, слаженность.
В МТС построили пожарку с каланчой, и теперь каждый час над Тайшихой тяжко бумкал старинный, снятый с какой-то церкви колокол. Утром сразу же после восьми ударов мастерские наполнялись звоном, визгом и скрежетом железа, торопливым клекотом движка, дробными перестуками кузнечных молотов, шумом приводных ремней. Первое время Лучку раздражали все эти звуки и неистребимый запах керосина, он проходил по мастерским, опасливо озираясь, так и казалось, что попадешь рукой или ногой в коловерть замасленного железа, но постепенно привык ко всему и все чаще останавливался то у станка, то у верстака, с неубывающим удивлением смотрел на работу мастеров. Больше всего ему нравилось токарное дело. Острый нос резца легко, легче, чем нож репу, режет сталь болванки, серебряной лентой течет стружка, завиваясь в крутые кольца; ложатся в ящик блестящие детали, похожие одна на другую как две капли воды; токарь, молодой курносый парень, работает шутя, переставляет резцы, включает рычаги и тут же что-нибудь рассказывает, смеется… Не менее интересна была для Лучки и газосварка. Тонкий язычок пламени, вырываясь из горелки, кажется безделицей, но под ним железо в одно мгновение наливается малиновым цветом, вскипает, роняя на землю расплавленные капли. Смотрит Лучка на все это и до зуда в руках самому хочется так же резать и плавить металл. Столярное дело, с детства знакомое, выглядит будничным и скучным.
Часто он подумывал попроситься в ученики к токарю или сварщику, но боялся, что на смех поднимут, скажут: куда тебе, борода, с неумытым-то рылом. А еще то останавливало, что копейку выгонять приходилось. Каждый лишний рубль берег для поездки. И вдруг пришлось поездку отложить.
Федоска женился-таки на Поле Викула Абрамыча. В дом к нему идти собрался. Каково оно, житье в тестевом доме, Лучка на своей шкуре испытал, не хотелось ему, чтобы брату та же доля досталась. Все деньжонки, какие были, присоединив к ним то, что занять удалось, отдал Федосу – покупай домишко, хотя бы худенький, живи сам по себе со своей Полей. Елена, обрадованная тем, что Федос послушался добрых людей и не женился на Дариме, и тем еще, что из дому уходит, не только не ворчала, когда он деньги брату отдавал, но и сама резво бегала по соседям, выпрашивала взаймы у кого пятерку, у кого червонец. Сам Лучка не полез к брату с советами, как ни просил его об этом Максим. Пусть живет своим умом. Посоветуй, он по-твоему сделает, а жизнь не сладится, до гроба в обиде будет.
Федос учился на тракториста, видел его Лучка каждый день. Своей жизнью, женой брат вроде бы был доволен, во всяком случае не жаловался. Но вскоре он понял, что у того не все так ладно, как кажется.
Утром Федос забежал в столярку, сказал, что сегодня курсанты будут самостоятельно ездить на тракторе.
– Хочешь посмотреть?
– Пойдем.
Трактор стоял за гаражом на широкой площадке, измятой колесами. Первым за руль сел Жамбал Очиржапов, земляк Батохи. Включив скорость, он наклонился всем телом вперед, словно под ним был необъезженный скакун. Механик махнул рукой, трактор рыкнул на всю мощь, рванулся с места.
– Легче! Легче! – крикнул механик.
Но Жамбал его не слышал. Он проехал круг, оглянулся, на солнце блеснули обнаженные в улыбке зубы. После второго круга механик велел ему дать задний ход. Трактор попятился, стреляя кольцами дыма. Лучка отошел в сторону и увидел Дариму. С коротким бичом в руке, в легком летнем терлике, она стояла у забора.
– Здорово, Дарима! Ты чего здесь?
– Харчи ребятам привезла.
Услышав ее голос, Федос резко повернулся, как-то нелепо взмахнул руками и деревянным шагом подошел к ней. Кашлянул:
– Как живешь?
– Живу…
Замолчали. Федос исподлобья смотрел на девушку. Дарима закручивала и раскручивала ремешок бича. За дощатым забором завывала циркульная пила, гудел трактор. Лучке было неловко, что он оказался рядом с ними, но что-то мешало уйти.
– Богомазов, твоя очередь! – крикнул механик.
Федос пошел оглядываясь, потом остановился, торопливо сказал:
– Подожди… я сейчас.
У трактора ему что-то говорил механик, но он вряд ли слушал его. Поднимаясь на трактор, зацепил длинными своими ногами сумку с инструментом, на землю со звоном посыпались ключи, воротки и отвертки. «Балбес!» – ругнул его Лучка про себя и косо глянул на девушку. Дарима стояла, чуть подавшись вперед.
Наконец Федос сел на железную тарелку сиденья, его руки заметались по высветленному ладонями колесу руля, трактор дернулся, кашлянул и заглох. Жамбал стал крутить заводную рукоятку, механик что-то сердито сказал Федосу и наклонился к мотору.
– Экий оболтус! Полюбуйся на него, – сказал Лучка.
– Зачем тебе ругаться? – с укором спросила его Дарима и быстро пошла за ворота МТС.
Трактор зарокотал снова, и Федос поехал. На этот раз у него все получилось гладко. Сделав круг, он передал руль другому курсанту и сразу же пошел к Лучке, нахмурился, обвел взглядом двор, намерился идти за ворота, но Лучка остановил его:
– Сейчас двенадцать ударит. Пойдем обедать ко мне. Елена славную ботвинью сотворила. Охладимся.
– Я домой пойду…
– Поля на работе?
– Работает.
– Ну вот. Наверно, и поесть нечего… Пошли, не разговаривай. По случаю того, что в трактористы выходишь, не худо бы и бутылку распить. Но это после работы.
Федос пошел с неохотой. Как ни старался Лучка растормошить его разговором, ничего не получилось.
– Не знаешь ты цены жизни, Федос, – вздохнул Лучка. – Такая лафа привалила – трактористом стал. Работа по сердцу – самое главное. Всему другому цена небольшая. Хорошая работа, к примеру, важнее тебе, чем добрая баба. Они, бабы, Федос, все одинаковые. До свадьбы такие все хорошие, завлекательные, прямо ангелы с иконы. А женись – и не заметишь, как из твоего ангела черт получился. Согласен ты со мной?
– Согласен, – сквозь зубы проговорил Федос, наверно, для того только, чтобы он не вязался к нему.
Лучка и не стал больше рассуждать о бабах, но дал себе слово не спускать глаз с брата. Теперь Федосу пятиться некуда.
XIV
Благодатным выдалось лето 1936 года. Часто шли дожди, и на влажной земле наросли густые травы, даже степь все лето оставалась зеленой, ее не выжгло, как обычно, горячее июльское солнце, урожай хлебов созрел такой, какого и старики не помнили: озимая рожь на многолетней залежи, разодранной тракторами, вымахала в рост человека, а местами в ней мог свободно скрыться всадник; хороша была и пшеница, она почти везде полегла от тяжести зерна.
С началом страды опустела Тайшиха. Весь народ, кроме стариков и детишек, – в поле. Урожай радовал людей, и работали дружно, споро. На полевом стане доска висела, в два цвета крашенная, одна половина красная, на нее заносили фамилии передовиков, на другую, черную половину попадали те, кто не доработал до нормы. Мужики вслух посмеивались над располовиненной доской, но про себя почти все одобряли такой порядок. По заслугам честь, по чести – место.
Игнат и Настя косили пшеницу. В звене с ними работал Тараска Акинфеев со своей Нюркой. Баба у Тараски смирная, работящая, но сам он – из леней лень. Так и смотрит, как бы под суслон завалиться, полежать в холодке. Все на черной половине доски красовался, потом его Белозеров к Игнату приставил…
Настя ведет прокос первой, за ней – Игнат, за Игнатом – Нюрка, Тараска тащится последним. Сопит на все поле. Тяжело ему, жирному, такую работу делать. Лучше всех, как бы играючи, косит Настя. Взмахивая косой, она не поворачивается всем корпусом, а лишь слегка водит плечами. Если всем корпусом поворачиваться, кажется, что косить легче, удобнее, но быстро устаешь и бока болят вечером. Настин сарафан подоткнут, ноги в легких тапочках твердо, прочно упираются в землю, за ними двумя ровными ниточками тянется след – примятая щетина жнивья. Хорошо, легко Игнату идти за Настюхой. Раз за разом взлетают косы с грабельками, прикрепленными к косовищу, разом опускаются – вжик! И снова вжик, вжик! С шуршанием ложится в валок срезанная пшеница – колос к колосу, срез к срезу.
Закончив прокос, Настя улыбается Игнату устало:
– Отдохнем?
Тараска, заслышав о передышке, жмет к концу прокоса изо всех сил, сшибив последние колосья, валится брюхом на землю, дрыгает ногами, истошно орет:
– Нюрка, пить! Умираю!
Нюрка достает из-под суслона ведерный туес с ботвиньей, Тараска, облапив его руками, пьет, потом снова валится на землю и охает, стонет, гладит бока. Рубаха на нем мокрая, пот сбегает с затылка на розовую, пухлую, как у ребенка, шею. Настя пошлепывает его по округлой спине, приговаривает:
– Бедненький, исхудал-то ты, измаялся…
– Три раза Нюрка штаны ушивала, как страдовать начали. Спроси у нее. – Тараска переворачивается на спину, закрывает ладонью глаза от солнца.
– Чего же не сидел в своей кладовой?
– Попробуй усиди…
– Тянет на поля? – смеется Настя.
– Стишка турнул из кладовой. А на поля меня никогда не тянет. Мне бы в городе, в каменном доме, чтобы солнце не припекало, сидеть и пиво холодное посасывать. Хочу я в начальники вылезти. Нюрку себе в заместители возьму.
Игнат потирает переломленную руку, улыбается в бороду, слушая треп Тараски. Усталость приятной истомой разливается по телу, полевая прохлада овевает горячее лицо. На косогоре трещит конная жатка, взмахивая решетчатыми крыльями, рассыпавшись цепью, по всему полю вяжут снопы бабы, за ними снуют неутомимые, как мураши, ребятишки, ставя снопы в суслоны. Вся Тайшиха тут. И в старину вся деревня выходила на страду. Но тогда было другое. Каждый хозяин копался на своей полоске, с завистью глядя на тех, у кого много рабочих рук и кони добрые, страшился, что не успеет убрать урожай до снега, лютовал на работе, крыл матом жену и детей.
– Ну что, начали? – спросила Нюрка.
– Во, ударница выискалась… – заворчал Тараска. – Все равно премию не дадут.
Но все-таки встал, охая, взялся за косу.
Вечером Настя и Нюрка уезжали домой, доить коров, а Игнат и Тараска косили до потемок. На полевом стане Тараска первым делом шел к доске, тыкал в свою фамилию пальцем, спрашивал мужиков:
– Это как, а?
Звено Игната было неизменно в числе первых. И здесь, у доски, Тараска прямо раздувался от гордости, задирал всех, кто был ниже его на красной половине.
– Эй, Гришуха, тебе одна строчка до черной доски осталась.
– Сам с нее недавно укочевал.
– В том-то и дело, что укочевал. А знаешь, Гришуха, почему так у тебя получается?
– Почему?
– Параньку на полевом стане при себе держишь. Сила твоя не туда уходит.
Мужики не сердились на Тараску, добродушно посмеивались над его шуточками и необидным бахвальством.
Никогда, кажется, Игнату не работалось так, как в ту теплую осень, никогда не чувствовал он себя таким спокойным, уравновешенным, избавленным от липкой паутины прошлых раздумий. Засыпая на телеге под звездным небом, он с радостью думал о завтрашнем дне, как снова будет идти следом за женой, сваливая сухо шуршащую пшеницу, как Настюха улыбнется, повернувшись в конце прокоса, и что-нибудь спросит, будто догадываясь, как много значит для него видеть ее улыбчивое лицо, слышать ее голос.
После того как хлеб сжали, связали снопы и заскирдовали, правление колхоза решило отпраздновать День урожая. С вечера у конторы сколотили помост, поставили на него столбы, обтянутые красной материей, вывесили флаги. Утром улицу запрудил народ, ждали необычного, чего раньше никогда не бывало. Ребятишки, как воробьи, сидели на заборах, бабы угощали друг друга калеными орехами, мужики неторопливо поглядывали на пустой пока помост, кое-кто любопытствовал, будет ли ради праздника колхозная выпивка. Белозеров и Рымарев сновали в толпе, что-то шептали на ухо то одному, то другому. Увидев Настю и Игната, Белозеров потянул их в сторону.
– Настюха, ты беги к Степаниде Абросихе, помоги ей стряпать. Беги, беги… А ты, Игнат Назарыч, слово людям скажи…
– Нет, Стефан Иваныч, не мастер я на слова. Пусть кто побойчее на язык скажет.
– Все, договорились! – Белозеров увидел кого-то в толпе и, бросив Игната, убежал.
Время близилось к обеду, когда на помост поднялись Белозеров, Рымарев, секретарь райкома Петров, Максим, Абросим Николаевич, Паранька Носкова… Толпа сдвинулась плотнее, затихла. Белозеров, жмурясь от солнца, сказал:
– Дорогие колхозники и колхозницы! Митинг, посвященный нашему празднику, считаю открытым.
Стефан Иванович успел переодеться. На нем был городского покроя пиджак, голубой, с черными полосками галстук туго стянул воротник белой рубашки, в этой одежде Белозеров был на себя не похожим.
Слово взял Рымарев. Он говорил о достижениях в полеводстве и животноводстве, называл десятки разных цифр. Потом говорил Петров. Речь была короткой, но энергичной, хлопали ему от всей души.
– Колхозный строй, товарищи, победил повсеместно и навсегда. Сегодня мы радуемся нашим общим успехам, и у нас нет сомнения, что в будущем эти успехи станут еще значительнее. Однако борьба за революционное преобразование не прекратилась, она стала сложнее. Наши враги не сложили оружие, они стали коварнее. Но за нами – будущее. Я поздравляю вас, товарищи, с праздником, желаю вашему колхозу расти и крепнуть на радость Родине, на страх врагам.
Снова поднялся Белозеров, просунул палец под воротник рубашки, подергал, ослабляя галстук, покрутил головой. Викул Абрамыч, задрав бороденку, что-то ему сказал – что, Белозеров не понял, перегнулся через стол.
– Удавка-то жмет, говорю, шею, скинь ее, – громко повторил Викул Абрамыч.
В толпе прошелестел смешок. Белозеров погрозил старику пальцем и тоже засмеялся.
– Товарищи! Все мы нынче поработали хорошо, а некоторые просто на славу поработали. Правление колхоза решило премировать передовиков. – Белозеров взял список. – Петра Силыча Антонова премируем патефоном с пластинками. Где ты, Силыч, шагай сюда.
Петруха Труба, растолкав толпу локтями, поднялся на помост, принял из рук Рымарева синий ящичек, подержал его и поставил на стол.
– Стефан Иваныч слово сказать велел, а что сказать, задери меня медведь, не знаю. – Петруха широко развел руками.
– Пусть твоя баба за тебя скажет! – посоветовал Тараска.
Грохнул хохот. Петруха рассердился:
– Чего ржете? Это же сурьезное дело. Раньше я спину ломал меньше, что ли? А кто мне что дарил за мою работу? Без конца попрекали, лаяли, всегда был таким-сяким, немазаным. Теперь мне – почет…
Белозеров первым хлопнул в ладоши, и все сразу захлопали, заглушая слова Петрухи. Он спустился с помоста, надменно поджав губы, бережно прижимая к груди патефон.
– Тракториста Никиту Овчинникова – гармошкой… – объявил Белозеров.
Никита вжал голову в плечи, хотел выскользнуть из толпы, но его силой втолкнули на помост, и он стоял там, испуганный, озирался по сторонам.
– Вот дикарь!
– Опупел от радости!..
Взяв гармошку, Никита спрыгнул с помоста, исчез в толпе. Игнат очень хорошо понимал парня и радовался, что правильно решил в тот раз. Не быть бы Никите трактористом, не получать бы премию…
– Анастасию Родионову – шелковым отрезом на платье.
Игнат не сразу сообразил, что Анастасия – его Настюха. Она взяла из рук Рымарева отрез, одними губами произнесла спасибо и быстро сбежала вниз, пробилась к нему, встала рядом. На пылающем лице блуждала растерянная и счастливая улыбка. Стесняясь своей радости, Настя прикрывала лицо свертком.
– Тараса Акинфеева – чемоданом.
Тараска медленно, степенно, с достоинством поднялся на помост. Гнулись и угрожающе потрескивали под его тяжелым шагом тонкие доски. Деловито и спокойно осмотрел он чемодан, постучал пальцем по крышке.
– Хороший… Но зря мне его дали. Честно говорю. Не шибко удалый, братцы-товарищи. Косил хлеб, конечно, справно, но под большим давлением Игната Назарыча.
– Ему и отдай чемодан, – посоветовал Викул Абрамыч.
– А зачем ему? Лень свою в этот чемодан захлопну, на замок защелкну и подарю тебе, Викул Абрамыч. К твоей больной спине моя лень хорошо подойдет.
Тараска бы и еще говорил, но Белозеров согнал его с помоста:
– Хватит болтать… Игнат Назарыч, иди сюда. Тебе часы с боем.
Взяв часы, Игнат повернулся к толпе. В глазах зарябило от многоцветья нарядов, тесно стало в груди от множества взглядов, устремленных на него, – веселых, ждущих, добрых, насмешливых взглядов. И ему захотелось сказать им что-то важное, что-то такое, чтобы они поняли, как хорошо все это – и праздник, и что люди все вместе, и нет вражды меж ними. И о Лазурьке хотелось сказать, и о брате Макарше, о великой плате за эту новую жизнь, и чтобы берегли, ценили люди радость больше, чем все другие блага, потому что человек без радости как лампа без керосину, – чаду много, а свету нет.
– Мужики, и вы, бабочки, это первый такой праздник…
Он на минуту замолчал, подбирая слова, и этой минутой воспользовался Тараска:
– Скажи, Назарыч, чтобы чаще проводили! Хотя бы два раза в неделю.
Игнат понял, что сейчас не к месту будут его слова. А может, и вовсе их говорить не надо… Люди и так все понимают, а кто не понял – поймет. И он закончил совсем не так, как думал:
– Это первый наш праздник, но, верю, не последний.
Внизу его встретил Корнюха, потащил к забору:
– А ну покажи, что за часы.
Игнат снял бумажную обертку. Продолговатый футляр светлого дерева был украшен резьбой, на крышке два застекленных окна, под круглым – цифры и острые пики стрел, под квадратным – медная бляха маятника.
– Ничего часы… – Корнюха провел ногтем по стеклу, прислушался, что говорит Белозеров. – Максе отрез сукна на костюм дали. Тоже неплохо. И все же за такие приманки я бы не стал пуп надрывать.
– Ты и так не надрываешься.
– Головой работаю. Где трудодней больше записывают, туда иду. Хлеб делить будут – побольше вас с Максей получу. Значит, и часы смогу купить, и сукна на костюм, да и на другое останется.
– Ну-ну, покупай… Много можно купить кое-чего, но не все…
После того как вручили премии, Рымарев сказал:
– А теперь, дорогие товарищи, приглашаю всех за колхозный стол.
Столы были накрыты на дворе возле зерносклада – двумя рядами вытянулись чуть не на версту. Сели, и всем места хватило. Столы ломились от закусок. На огромных подносах вареная баранина, тарелки с рыбой, солеными рыжиками, огурцами, пышной стряпней, чашки с творогом и сметаной. Рымарев и Белозеров не поскупились, всего было вдоволь, только выпивки – норма. Мужики, на спиртное зарные, остались недовольны: что за праздник, если вина не вволю? Но таких было немного, и ворчать им не дали, осмеяли…
За столом сидели сперва чинно, на начальство поглядывали, но после второй рюмки все стало просто и обычно: кто-то что-то рассказывает, кто-то смеется, кто-то громко требует, чтобы послушали его, – шумит застолица, скинувшая робость и неловкость. Белозеров идет с наполненной рюмкой меж столами, наклоняется то к одному, то к другому, что-то говорит, улыбается, и во взгляде его нет всегдашней шустрой остроты, черты лица словно бы размякли… Подошел и к Игнату.
– Хочу с тобой и твоей Настюхой чокнуться. С премией поздравляю… Ага, и Максим тут. С тобой – ото всех особо. Прямой ты человек, Максим. Люблю.
Корнюха через стол руку тянет:
– Чокнемся! Или только с передовиками?
Устинья дергает мужа за рубаху:
– Сядь!
– Давай чокнемся… – Белозеров оперся на плечо Игната, потянулся к Корнюхе. – В другой раз и ты передовиком будешь.
– Уже был, больше не желаю.
– Да ну! Что-то я не замечал! – засмеялся Белозеров.
– Был! Когда японца и Семенова колошматили. Но ни отреза, ни гармошек нам не давали.
Лихо, одним махом, Корнюха выпил, закусывать не стал, отодвинул тарелки, положил локти на стол, проводил председателя неласковым взглядом. Потом негромко запел:
Там, в селе, где в убогой избушке
Жили мирно два брата с отцом…
Песню, должно, давно ждали, сразу подхватило несколько голосов:
Уважала их вся деревушка,
И богатства у них полный дом.
Все новые и новые голоса мужчин и женщин вливались в песню, она перекинулась за другой стол, и неразличим уже стал голос Корнюхи, начавший ее.
Революция огненным валом
Пронеслась над великой страной,
За свободу и волю народа
Кровь мужичья лилася рекой.
Песни семейские уважают, складывать их мастера и петь умеют. Эту уже давно сложили. Сразу после войны ее слышал Игнат.
Привезли пулеметы и пушки,
Всюду слезы, расстрелы и крик,
Запылала в огне деревушка,
И заплакал несчастный старик.
Величаво и печально льется песня; над хором голосов, слитых в одно целое, взмывает, как пронзительный плач, сильный и чистый голос Устиньи; невыразимая тоска сдавливает сердце, и хочется, чтобы бесконечной была эта светлая щемящая тоска. В ушах Устиньи покачиваются подковки сережек, глаза влажно блестят и, кажется, ничего не видят перед собой. И нет никого красивее ее в эту минуту.
Песня кончилась, и с минуту все сидели молча. Было слышно, как чирикают на крыше амбара воробьи и потрескивают дрова под котлом с чаем. Но вот в другом конце стола всхлипнула гармошка, заиграла, и за столом снова застучали вилки, зазвенели стаканы. Какая-то бабенка весело, со смехом, пропела:
Ловко плутовка
Парнишку сгубила,
Ловко плутовка
Головку скрутила!
А Устинья завела уже новую, ни разу не слышанную Игнатом песню. Да и другим, кажется, она была незнакома. Устинья пела одна, пела, улыбаясь, лукаво посматривая на Корнюху:
Ой, за речкой, за рекою, за крутою за горою
неохота, Дуня, мне гулять с тобою.
Высока ты ростом и лицом красива,
только на работу очень нерадива.
Я в своей бригаде первый на работе,
и зато живу я в славе и почете.
Говорят в колхозе молодой и старый —
мы с тобой не будем подходящей парой.
Да и сам скажу я,
Не кривя душою,
Неохота, Дуня,
Мне гулять с тобою.
– Разошлась! – проворчал Корнюха. – Помолчи, не выпячивайся.
– А тебе что? На то и праздник. Я еще и плясать буду.
– Я те вот попляшу!
– Ну?
– Замолчи!
Устинья встала, поправила кашемировую шаль на плечах и пошла туда, где играла гармошка.
– Что ты ей рот закрываешь? – сказал Игнат.
– Больно удалая стала… Песенница выискалась!
Настя дернула Игната за рукав, шепнула: «Не связывайся» – и потащила следом за Устиньей.
На гармошке играл Никита Овчинников. Рядом с ним сидел Тараска с двумя ложками и сыпал частую дробь. Ловко это у него получалось, заслушаешься. Устинья плавно шла по кругу, захватив концы шали, покачивала руками, словно крыльями.
Гармонист, гармонист,
Не гляди глазами вниз,
Гляди прямо на меня,
Завлекать буду тебя.
Никита, растягивая гармонь, потряхивал чубом, налезающим на глаза, ухмылялся; капельки пота блестели на его широком носу; сильные, в ссадинах пальцы бегали по цветным пуговицам ладов. Возле него стоял Белозеров, хлопал в ладоши в такт музыке, постукивал подошвами ботинок по утоптанной земле. Устинья остановилась перед ним:
Председатель дорогой,
Сделай одолжение,
Выходи плясать со мной,
Хоть я не член правления.
Засмеялся Белозеров, покачал головой – ну и ну! Нарвался, кажись. А Устинья прошла круг и снова к нему, улыбается:
Наш Стефан сидит в конторе,
Нос к чернильнице склоня,
Сорок галок на заборе
Сосчитал он за три дня.
Хохот заглушил переборы гармошки. Белозеров скинул пиджак, сдернул с шеи галстук, бросил все это на руки своей Фене и безрассудно, как в омут головой, бросился в круг, вьюном завертелся возле Устиньи, выделывая ногами разные коленца, легко перешел на присядку… А Устинья все плыла по кругу, взмахивая полушалком.
– Молодцы! – сказала Настя и сжала руку Игната.
Сбоку на Игната налетел, чуть с ног не сшиб, Лифер Овчинников. Расчесанная борода всю грудь закрывает, волосы на голове густо смазаны коровьим маслом, блестят.
– Тебя ищу. Пойдем ко мне гулять. Других не зову. Тебя и Максюху с бабами вашими.
– Спасибо, но сегодня уже хватит.
– Да что ты, Игнаха!.. Слышь, Никишка-то дает жизни! Дает, язви его в печенку! Пойдем, не обижай… По гроб жизни вам с Максимом обязанный.
– В другой раз, Лифер Иваныч, – твердо сказал Игнат. – С народом побыть охота.
Плясали, пели до сумерек. Потом на стену амбара натянули белое полотнище, в него ударил квадрат света, поползли светлые буквы, и вдруг словно волшебное окно в другой мир отворилось. По ровной степи, припадая к гриве коня, мчался всадник в папахе, перекрещенной лентой, за ним – погоня, люди с обнаженными саблями. Перекошенные в крике лица, беспощадные глаза, на плечах ненавистный блеск погон. Кони, вздыбившись, рвались с экрана, и разом вскрикивали бабы, осеняли себя крестным знамением старухи. Настя молчала, но каждый раз вздрагивала и прижималась к Игнату.
Когда красный конник перемахнул через забор и из-за этого забора навстречу погоне брызнул огнем пулемет, и с разбегу, ломая шеи, стали падать лошади белых, колхозники с мстительным злорадством закричали:
– Так их!
– Кроши, сволочей!
– Ишь, храбрые на одного-то!
Расходились с праздника, и у всех один разговор – кино. Татьяна допытывалась у Максима.
– На войне так и было?
– По-всякому было. И так, и иначе.
Викул Абрамыч дивился:
– Чудно, паря. Когда себе была война, а вот она, вся тута. Но ежели меня, к примеру, в кино это запустить, и умру я, к примеру, а тут – живой, и внуки на меня смотреть могут, и слово им свое сказать могу… Чудно, елки зеленые!
Конюх дед Аким разъяснял своей старухе:
– Получается, старая, просто. Дух у человека есть? Есть. Ну вот, стало быть, дух у тебя берут – и на стенку. Плоть твоя тут, а сам ты там, в кине.
– Был же разговор – антихристы. А ты – поглядим, поглядим. Нагляделись, теперь греха не замолишь.
Кинокартину показывали в Тайшихе уже не первый раз, но ходили смотреть немногие. Греха боялись, как Акимова старуха, а иные бы пошли, да все недосуг, да и неловко вроде глазеть вместе с комсомольцами и ребятишками… Впервые столько народу посмотрело кинокартину. Впервые собрались вместе, всей деревней, впервые без пьяной драки и ругани прошел праздник.
– Хороший день был, – сказал Игнат.
– Хороший… – негромко отозвалась Настя.
XV
Братья ходили вокруг старого отцовского зимовья, судили-рядили, как с ним быть. Совсем обветшало оно.
– Если оклад новый подвести, будет стоять? – спросил Максим.
Игнат постучал обухом топора по углу, и на землю посыпалась труха.
– Отстоял свое. Новый дом рубить доведется, Максим.
– Легко сказать – новый! – Корнюха сел на предамбарок, вытянул ноги в юфтевых ичигах, стянутых в щиколотках узорчатыми подвязками. – Канители сколько…
– Канители будет… – Игнат, задрав бороду, смотрел на замшелую крышу, на охлупень, засиженный голубями. – Но не вековать же Максиму в развалюхе. Дружно возьмемся, быстро срубим.
Корнюха скосоротился:
– Дружно… У каждого без того забот под завязку. Пусть колхоз строит.
– С чего – колхоз? – не понял брата Максим.
– За активность твою должна благодарность быть.
– Здорово шутишь, а не смешно, – сухо проговорил Максим, задетый нотками ехидства, прозвучавшими в голосе Корнюхи.
– Смешного нету… Сколько годов бегаешь, язык высунув, а понадобилась помощь – братья родные, где вы? Бросайте все свои дела, я доактивничал, жить негде!
– Ну и не помогай! – обиделся Максим. – Уговаривать не буду.
Максиму и самому не очень хотелось затевать стройку, все оттягивал, но прав Игнат: больше уже тянуть невозможно, хочешь не хочешь, берись за топор. А Корнюха… Не будет он его просить, как бы туго ни пришлось. Видишь какой, в вину поставил то, что для людей, для всех, в том числе и для него, старался.
Первым делом надо было лес заготовить. За всю осень у Максима не выдалось ни дня свободного времени. И только зимой, в самые морозы, Рымарев отпустил его и Игната в тайгу. Старший брат хотел еще раз поговорить с Корнюхой, но Максим воспротивился этому. Игнат не стал спорить, но все время жалел, что так неловко получилось. Вечерами в прокопченном охотничьем зимовье, правя у очага пилу, он размышлял вслух:
– Мало добра в упрямстве. Не чужие ведь… Нам тут тягота, и его, думаю, совесть мает.
– Совесть у Корнюхи не уросливая…
– Сердишься, Максим… – вздыхал Игнат. – А это плохо.
– Как же не сердиться? Спрятался за высоким забором… Что за жизнь будет, если все, как он, делать станут?
– Не с того бока подходишь. Жизнь у человека должна быть такой, какую он сам себе выбрал. Натура у людей разная. Тебе – одно, Корнюхе – другое, Рымареву, к примеру, третье. И живите, бог с вами, пусть у каждого свое будет. Так нет. Корнюха тебя осуждает, что живешь иначе, чем он, ты – его, Рымарев, наверно, вас обоих.
– Может быть, это и так. Но должно же у всех быть что-то и общее.
– Общее? – Игнат задумчиво наморщил лоб. – Наверное, должно быть.
– Колхоз, к примеру, и есть наше общее, одинаково дорогое всем. Только не все до конца понимают это. Тот же Корнюха… Он вроде бы в работниках у богатого хозяина, сделать старается поменьше, хапануть побольше.
– Ну, не совсем так, Максим. Слишком уж ты того… Нетерпеливый, торопыга, хочешь, чтобы все разом все поняли. Посмотреть, так со Стишкой вы мало разнитесь…
– А что, Стишка – человек правильный. Крутовато берет, это плохо. А так – молодец. Своей выгоды не ищет, себя не жалеет. Все, что делает, – для людей. Это в человеке главное.
– Доброты в нем мало.
– У тебя доброты много, а что толку? Посматриваешь со стороны – это хорошо, это плохо. Ну и что? Кому от этого какая прибыль?
– И до меня добрался… Говорю – торопыга.
– Дело не в этом, Игнат. Когда я был у секретаря обкома, он мне сказал, что настоящий человек тот, кто отвечает перед своей совестью не только за то, что делает сам, но и за то, что делается рядом. Очень верные эти слова. Ты отвечаешь перед своей совестью только за себя. Разве это правильно? Разве так что-нибудь изменишь в жизни?
Игнат не торопился с возражениями, думал, вздыхал.
Споры с ним многое проясняли и для самого Максима. Все отчетливее он осознавал огромность перемен в жизни, все отчетливее видел свое место в трудной и сложной борьбе за утверждение этих перемен.
Споры не отдаляли его от Игната, напротив, брат становился ближе, роднее.
Давно уже не чувствовал он к нему такого глубокого душевного расположения.
Охотничье зимовье под утро сильно выстывало. Игнат вставал первым, разжигал очаг, принимался готовить завтрак. От холода Максиму не хотелось даже шевелиться. А Игнат думал, что он спит, и двигался осторожно, стараясь не стукнуть, не брякнуть. Смолье в очаге быстро разгоралось, наполняя зимовье сухим, приятным теплом, и Максим незаметно для себя засыпал снова, вольно раскинув руки. Будил его Игнат, когда на столе дымился завтрак. Максиму радостно было сознавать себя младшим, заботливо оберегаемым от утренних хлопот, и нисколько не стыдно пользоваться добротой Игната. Он был даже доволен, что нет Корнюхи. С ним все пошло бы иначе…
На работу выходили с рассветом. Морозная мгла окутывала лес, воздух был сух и неподвижен, любой звук: пощелкивание стылых деревьев, треск сучьев под ногами, удар топора – получался звонким, как от разбитого стекла. Из мглы в радужном кругу, рыхлое, вставало солнце, медленно поднималось над лесом, и постепенно звуки становились мягче, рассеивалась мгла, начинала искриться плавающая в воздухе невесомая снежная пыль. Выбрав дерево, Игнат коротко взмахивал топором, отваливал мерзлую ломкую щепу. Максим в это время утаптывал снег. Когда был готов подруб, братья брались за пилу. Широкое, до блеска высветленное полотно врезалось в древесину, выплескивая из узкой щели зареза желтые крошки опилок. Дерево начинало похрустывать, подрагивать, осыпая с веток сухую хвою и комья снега, медленно наклонялось и вдруг резко, со свистом рассекая воздух, падало. Каждое бревно очищали от сучьев, облычивали и клали комлем на пень. За весну лес высохнет, станет легким, удобным в работе, и дом из него выйдет крепкий, теплый.
Вывезли лес после посевной. В это время – от сева хлебов до начала сенокоса – у мужиков работы немного, и помощников у Максима оказалось достаточно. Помогал Тараска, Лифер Иванович, Лучка, даже сам Белозеров по воскресеньям работал. И Корнюха пришел, начал тесать бревна как ни в чем не бывало. В иной день до дюжины мужиков плотничало.
Дом поставили на диво быстро. На том самом месте поставили, где была отцовская пятистенка, сожженная в Гражданскую. Еще не готово было крыльцо, не сделаны наличники окон, а Максим с Татьянкой перебрались из зимовья и устроили новоселье. Гостей набралось еще больше, чем помощников, гуляли до полуночи.
Когда гости разошлись, Максим и Татьяна долго не могли заснуть. В распахнутые настежь окна заглядывали крупные и такие близкие звезды, что протяни руку – дотронешься; пахло спелыми луговыми травами и свежим деревом; под потолком беспокойно звенел одинокий комар; шлепал губами во сне Митька. Мягкие, пахнущие дымом волосы Татьяны щекотали лицо Максима, он убрал их, прижался щекой к ее щеке, сказал:
– Спи, Таня. Ты намаялась сегодня больше всех.
– Намаялась. – Она просунула руку под его голову. – А ты какой-то смешной сегодня.
– Я не смешной, а счастливый. Хорошие люди у нас, Таня. А самое главное, ты у меня хорошая. И Митька.
– А ты?
По ее голосу он понял – улыбается.
– Я тоже хороший. – Засмеялся, сел.
На подушке, в свете звезд, белело ее лицо, поблескивали глаза. Он положил ладони на ее грудь и ощутил ровные толчки сердца.
– Таня, а что, если бы ты не мне, а кому-то другому досталась? – вдруг спросил он.
– Ты что это выдумываешь сегодня? Этого никак не могло быть.
– Почему?
– Не могло, и все. Ложись, Максим. Я хочу, чтобы ты был рядом. Ты у меня вправду хороший. Я люблю тебя. Сейчас я тебя люблю даже больше, чем раньше.
Они заснули перед рассветом.
Разбудил их Белозеров. Он позвал Максима на улицу, сел на кучу досок, достал расшитый кисет, закурил. Максим стоял босыми ногами на прохладной земле, позевывая, жмурился от яркого солнечного света.
– Тебе надо быть на ферме, – сказал Белозеров.
– Как сенокос начнется, поеду.
– Сегодня поезжай. Вечером хотел поговорить, да не удалось…
Синий дым кудрявился над головой Белозерова, уплывал в светлое небо.
– Что случилось?
– Да так… – уклонился Белозеров от ответа, пожевал конец папиросы. – Надо на месте быть. Гады зашевелились, исподтишка жалят.
– Какие гады? – сонная истома слетела с Максима. – Кого ужалили, где?
– Газеты читаешь?
– В это время, признаться…
– Читай… И народу разъясняй.
Собираясь на ферму, Максим захватил с собой пачку газет, дорогой перелистал их и обнаружил встревожившие Белозерова сообщения. «Вредители завезли в республику зараженный чесоткой скот…», «Вредители заражали зерно клещом…», «Вредители отравили племенного быка…» Максим хмурился. Чувство брезгливой ненависти медленно вызревало в нем, заполняя душу. Не могли сволочи одолеть народ в открытом бою, захотели другим способом своего добиться.
Вечером после дойки он прочитал некоторые статьи дояркам, потом, при свете лампы, снова листал газетную подшивку, мрачно думал, что все эти вредители ополоумели от злобы, разве они смогут чего-то добиться при помощи клеща и чесотки там, где ничего не могли сделать пушками и пулеметами. Дурье! Никакая сила не сможет теперь повернуть жизнь вспять. Неужели непонятно?
Эти мысли немного успокоили его. Но вскоре пошли слухи, что и в Мухоршибирском районе обнаружены скрытые враги. Кое-кого вывели на чистую воду. В том числе – подумать только – работника райисполкома. Максим его хорошо знал. Молодой общительный бурят из Иркутской области. Несколько раз приезжал на ферму, водил дружбу с Батохой…
На ферму приехал Рымарев. Не слезая с ходка, спросил торопливо о надоях, о том, сколько выкосили травы животноводы своими силами, взялся за вожжи.
– Погоди. – Максим подсел к нему на ходок. – Не слышал, что с Аюровым из райисполкома? Ты его хорошо знал…
– Я его знал не больше, чем ты. – Рымарев посмотрел на него. – Кажется, дождь будет. Поеду.
– А что он сделал… Аюров?
Рымарев подобрал вожжи, не глядя на Максима, сказал с раздражением:
– Ты дояркам спать не давай. Сена не заготовишь, с тебя спросим. С тебя на этот раз! Советую заботиться не об Аюрове, а о кормах.
Последние слова прозвучали со скрытым значением. Максим соскочил с ходка, ошарашенно глянул на Рымарева. Павел Александрович хлопнул вожжами, и лошадь с места взяла крупной рысью.
Председательский ходок катился по пыльной дороге, следом за ним шла грозовая туча, распластывая крылья над умолкшей степью, над голыми сопками. Надвигалась темная тревожная ночь.
После ужина Максим вышел на улицу покурить. Не пролив на землю ни капли влаги, туча ушла дальше, в небе темнели разрозненные облака, часто вспыхивали зарницы. Красные всполохи, как отсветы пожара, пробегали по облакам. Где-то далеко и глухо стучали по сухой земле копыта лошади.
Максим курил и прислушивался. Кого нелегкая гонит в такую темень? Из улуса вроде… Стук копыт становился явственнее, он быстро приближался. Кто-то скакал, не жалея коня. Максим увидел искру, высеченную подковой из камня, и через минуту всадник резко остановил лошадь в квадрате света, падающего из окна зимовья. Это был тракторист Жамбал.
– К тебе, Максим. – Он соскочил с лошади. – Нашего Бато арестовали.
– Что ты говоришь?
– Сегодня арестовали. Он велел тебе сказать.
Догоревшая папироска больно прижгла пальцы Максима.
Он бросил окурок, раздавил подошвой ичига. Свернул другую, однако не прикурил, сломал в пальцах, бросил.
– Не врешь? – Тут же понял – вопрос глупый. Взял в зимовье уздечку и седло. – Жамбал, ты переночуй тут. А я поеду.
Он еще не знал, куда поедет, с кем будет говорить. Ему пока ясно было одно – сидеть сложа руки невозможно. Поспешно заседлал коня и помчался в Тайшиху. Разбудил Белозерова. Стефан Иванович вытаращил заспанные глаза.
– Что случилось? – И, не дожидаясь ответа, стал одеваться.
– Батоху посадили.
– Ну?! Вот черт!.. А я уже думал, пожар или еще что. – Белозеров сел на стул, облегченно вздохнул. – Переполошил.
– Ты чуешь, какая несуразица – Батоху к врагам причислили. Надо что-то делать, Стефан Иванович. Не такой он, Батоха, чтобы якшаться с разной нечистью.
Белозеров потер узкую грудь, поморщился:
– Ты, Максим, за других сильно не ручайся. Не чета твоему Батохе люди в паучьей сети запутываются… Подожди, не пыхти! Скажу тебе по секрету, Аюров, которому мы не раз руки жали, никакой не Аюров вовсе. Скрывался, гад. Бандит он из шайки Димова. Кровь на его руках.
– При чем здесь Батоха? Ты соображаешь, что говоришь-то?
– Да я же ничего… – мотнул головой Белозеров. – Я хочу тебе сказать: не горячись. Разберутся, отпустят.
– А если не отпустят?
Белозеров снял только что надетую рубаху, положил ее на колени, стал разглаживать складки.
– Не отпустят, говоришь… Ну, тогда, – Белозеров прямо глянул на Максима, – тогда, считай, не шибко уж ангел был твой Бато. Но это я так. Гадать нам с тобой нечего. Надо подождать немного. Может, его арестовали для вида, может, через него настоящих гадов на чистую воду выводят. С другой стороны, что ты скажешь там? Воевал вместе? Без тебя знают. Хороший председатель? О том у колхозников спросят. Мой тебе совет – подожди.
Максим согласился подождать. Прошла неделя, вторая, о Батохе ни слуху ни духу. И он собрался ехать в район. Вечером отпросился у Рымарева, пришел домой. Татьяна позвала на ужин Игната и Настю. Стол поставили у недостроенного крыльца. Солнце только что село. Край неба еще плавился, бросая на землю медно-розовый свет. На пожарной каланче отбивали время, и звон колокола торжественно плыл над Тайшихой.
– Выпить нам, что ли? – Максим вопросительно поглядел на Татьяну.
– Если хочешь, я сбегаю в лавку…
– Давай, а то как-то холодновато на душе.
Татьяна ушла, но через несколько минут возвратилась с вытаращенными от испуга глазами.
– За Лучкой приехали! Три милиционера, а с ними – Стишка и Рымарев.
Максим выскочил из-за стола. Игнат остановил его:
– Сиди. Пусть Танюха сходит.
Татьяна ушла. Они сидели за столом, не притрагиваясь к еде, молчали. Только Митька, пользуясь тем, что на него не обращают внимания, придвинул к себе тарелку с конфетами и уплетал их за обе щеки. Угасло небо в стороне заката, высыпали спелые звезды. Устраиваясь на насесте, хлопали крыльями и кудахтали куры. Вернулась Татьяна тихо, присела к столу, шепотом стала рассказывать, что в доме брата все перерыли, а сам Лучка незадолго до приезда милиции ушел в столярку. Елена послала к нему Антошку, сказала, чтобы домой не показывался. Милиционеры ждали-пождали и уехали, наказав Елене, чтобы Лучка, как только появится, шел в сельсовет.
– А я сказала Елене, чтобы к нам шел, – закончив рассказ, Татьяна всхлипнула. – Мамочка родная, что же это будет?
Перешли в дом, зажгли свет. Максим ходил из угла в угол, приволакивая покалеченную ногу, шаркал ичигом по некрашеным половицам. Игнат мял в кулаке бороду, широко открытыми глазами смотрел в темное окно. Укладывая Митьку спать, Татьяна тихо всхлипывала. Настя стояла у дверей, спрятав руки под передник, точно они у нее озябли.
Лучка пришел в полночь.
– Где ты был? – спросил Максим.
– Как заяц, затаился на задах в полыни, – в горькой усмешке Лучка скривил губы. – Дожил, мать твою так!
– Не ругайся. – Максим сморщился. – Скажи честно и прямо – ничего такого за тобой не водится?
Лучка покосился на него, снова усмехнулся:
– Кое-что есть. Хотел с тещей да Еленой власть опрокинуть. Тещу думали поставить самым главным комиссаром, а Елену – ей в помощники.
– Глупо шутишь! – рассердился Максим. – Что делать теперь! А?
– Надо всем нам в сельсовет шагать, – сказал Игнат.
– Ни хрена не выйдет! – крикнул Лучка. – Туда только попади, не шибко потом выберешься. Так просто в руки не дамся. Смотаюсь отсюда.
Максиму тоже не хотелось идти в сельсовет. Что милиции докажешь? Не с милицией надо разговор вести.
– Мы так сделаем… – сказал он Лучке. – Переночуй на сеновале, а рано утром выбирайся из деревни, топай до тракта. Я в это время в район поеду. Из района – в город. В Тугнуе возле моста встретимся.
Лучка согласился и послал Татьяну за Еленкой.
Из Тайшихи Максим выехал рано и перед началом рабочего дня был уже в райкоме. Дождался Петрова. Тот, едва услышав о Бато, буркнул:
– Опять суетесь не в свое дело.
– Дело Батохи мне не чужое. Общее у нас дело, товарищ Петров. За это общее дело мы с Батохой на смерть шли. – Максим облизал сухие губы, сел к столу, всем своим видом показывая, что так просто отсюда не уйдет.
Петров со вздохом отодвинул бумаги, посмотрел на Максима заинтересованно, насмешливо-снисходительно улыбнулся:
– А я все как-то забываю, что ты – партизан.
– Я сказал не для того, чтобы напомнить об этом.
– Да, конечно, – согласился Петров. – И я имею в виду совсем другое. В свое время и я, товарищ Родионов, тоже партизанил. Позднее служил в Красной армии. Две разные вещи. Армия – это железная дисциплина, строгий порядок. Там у каждого свое строго определенное место, свои обязанности. Жаль, что ты не был красноармейцем. – Петров говорил мягко, улыбался, но маленькие, словно бы запухшие глаза его построжали. – Пора бы уже кончать с партизанщиной, Максим Назарович. Мы ведем фронтальное наступление, и всякая лихая партизанщина не только не полезна – вредна. Или ты думаешь иначе?
– Не знаю. Я думаю о другом, – машинально ответил Максим.
В нем нарастала тревога за Бато. В рассудительном спокойствии Петрова, в его снисходительной усмешке было что-то такое, что отделяло секретаря райкома от него, Максима, а на происшедшее бросало тень обыденности, незначительности. И все нутро Максима восставало против этого. Слова Петрова, скорее всего, правильные, но они сейчас не к месту.
– Товарищ Петров, Батоху надо освободить! Наш он до последней кровинки.
– Ничего ты не понял, – с сожалением сказал Петров. – Его делом занимаются честные, преданные советской власти люди. Что получится, если, не доверяя им, мы полезем со своими советами и соображениями?
– А что, если одна ошибка потянет за собой другую? Как тогда, товарищ Петров? – почти с отчаянием сказал Максим. – Так просто человека не берут под стражу. В чем-то, видимо, его обвиняют. А если он не сумеет или не сможет доказать свою невиновность? Товарищ Петров, я не могу себя считать членом партии и просто честным человеком, если буду спокойно смотреть, как мой товарищ, друг, которому верю не меньше, чем себе, сидит за решеткой!
Лицо Петрова стало угрюмым и озабоченным. Медленно, словно в нерешительности, он снял телефонную трубку.
– Алло! Товарищ Чернобылов? Ко мне пришел член партии Максим Назарович Родионов. Из Тайшихи. Он хорошо знает Чимитцыренова. Может быть, вы с ним поговорите? – В голосе Петрова прозвучали несвойственные ему просительные нотки.
Повесив трубку, он, не взглянув на Максима, придвинул к себе бумаги, сказал с глухой досадой:
– Идите к Чернобылову. Это следователь.
Максиму нужно было еще поговорить и о Лучке. Но Петров низко наклонился над столом. Холодно, как эмалированный, блестел его лысый череп. Максим почувствовал, что ничего больше тут не добьется. Все, что мог, Петров сделал.
Следователь Чернобылов находился в узком кабинете с единственным, забранным железной решеткой окном, выходящим на заросший лебедой двор. Он шагнул навстречу Максиму, протянул узкую твердую руку, пригласил сесть. Это был совсем еще молодой человек с бледным, утомленным лицом. Приветливо улыбаясь, он усадил Максима, спросил:
– Вы, кажется, хотите помочь следствию?
– Ну конечно! С товарищем Чимитцыреновым…
– Извините. С гражданином Чимитцыреновым, – мягко поправил Чернобылов.
Максим понял, какой помощи ждет от него следователь, резко сказал:
– Для меня он товарищ! В чем его вина?
Утомленное лицо следователя поскучнело.
– Здесь вопросы задаем мы. Так уж принято. Извините.
– Какая разница! – все больше раздражался Максим. – Нечего наводить тень на плетень. Такие люди, как Бато, советскую власть завоевали, ими она жива и сильна.
– Вы это пришли сказать?
– Это. А еще…
– Извините, но у меня нет времени. Я вас охотно выслушаю в другой раз…
На улицу Максим вылетел как ошпаренный, оглянулся, плюнул. Вот сукин сын! Времени у него нет.
В городе Максим ссадил Лучку за Удой, определив на жительство к знакомому мужику. Везти его на постоялый двор побоялся.
В тот же день пошел в обком. В коридорах обкома было тихо и пусто, его шаги гулко отдавались под потолком. За пишущей машинкой в приемной Ербанова сидела та же женщина, а самого секретаря обкома не оказалось – уехал в Москву. Такой неудачи Максим не ожидал, растерялся, стоял в дверях приемной и решительно не знал, что теперь делать.
– Может быть, он скоро вернется? Я бы подождал. Позарез нужен… Ей-богу, важное дело.
Секретарша с сочувствием посмотрела на него, пожала плечами. Потом сказала:
– Вряд ли стоит ждать.
– Это почему же?
– Вы… вот посмотрите и решайте сами.
Она подала ему газету с подчеркнутым карандашом заголовком – «Самокритика… на тормозах». Пробежав глазами статью, Максим сел и стал читать фразу за фразой, то и дело возвращаясь к прочитанному:
«…Бюро обкома, став на путь гнилой дипломатии, не сказало о том, что врагам народа покровительствовал первый секретарь Ербанов, зная, что Ербанов, возглавляя длительное время парторганизацию, допускал грубейшие ошибки в вопросах разоблачения и разгрома буржуазных националистов и в целом ряде случаев покровительствовал им и выдвигал на руководящие посты.
…В связи с тем, что Ербанов в своей практической работе продолжал и продолжает вести линию потворства и покровительства врагам народа, надо поставить перед пленумом обкома и ЦК ВКП(б) вопрос о снятии его с поста первого секретаря обкома».
У Максима вспотели ладони, и к влажным пальцам липла газета. Все это было до того невероятным, что никак не укладывалось в голове. Ербанов – врагам потатчик…
В городе он прожил больше недели. И каждый день приходил в приемную, брал со стола секретарши свежие газеты. Все они были заполнены статьями о вредителях и врагах. «Враги народа в горсовете», «Враги народа в школах Селенгинского аймака», «Вражеское гнездо в депо еще не разгромлено». И так на любой странице любого номера. Максиму становилось страшно.
Однажды он не застал секретаршу в приемной. Не пришла она и через день, и через два. Теперь Максим покупал газеты в киоске. В них все чаще имя Ербанова связывалось с уже знакомыми Максиму именами врагов, которых он вроде бы прикрывал, наконец стали без обиняков писать о фактах «мерзкой вражеской деятельности бывшего первого секретаря обкома Ербанова», и он понял, что ждал напрасно, что теперь уже не спасти ни Лучку, ни Батоху.
Скомкал газетный лист, бросил на тротуар.
Лучке он не смел взглянуть в глаза. Было такое чувство, что он его предал. Лучка без слов понял, что дела плохи, не стал ни о чем спрашивать, сказал:
– Стало быть, надо сматываться… Так и знал.
– Куда смотаешься без документов?
– Ничего, куда-нибудь… Пошляюсь по земле, а ушумкается это дело – вернусь.
Максим проводил его за город. В лесочке остановили коня, молча посидели на обочине, запорошенной рыжими иглами хвои, разглядывая вороненых мурашей, деловито снующих в редкой, засыхающей траве. Максим поднялся первым, протянул Лучке руку, потом порывисто обнял его, сказал сдавленным голосом:
– Держись, Лучка…
Почти всю дорогу он лежал в ходке с закрытыми глазами, не погонял лошадь, и она плелась, как ей вздумается. В душе было пусто, будто в нежилом доме, совсем не хотелось думать о том, что произошло. Страшно было думать…
Дома он пробыл всего несколько часов. Вечером у ворот остановилась пароконная подвода, с нее соскочили люди, чуть не рысью вбежали в дом. С ними был и Стефан Белозеров. Максим сразу понял, что это за люди и зачем они пришли.
– Переодеться можно? – спросил он у высокого человека в военной форме с кобурой на широком поясе и сказал Татьяне: – Собери одежонку получше.
Переоделся и сел на лавку, взял на руки сына.
Военный кивнул Максиму – пора. Максим высоко подкинул мальчика, поставил на пол, остановился перед женой. Она повисла на его шее, забилась от рыданий и не могла ничего сказать.
– Перестань… – Он разжал ее руки, ладонью вытер слезы с ее щек.
Подвода от дома тронулась тихо, но резкий удар бичом – и лошади рванулись, пошли хлесткой рысью. Пыль взметнулась из-под колес, закрыла от Максима Татьянку с Митькой, новый дом без наличников и ставней на окнах.
XVI
До весны от Максима не было ни худых, ни добрых вестей. Где он, что с ним, жив, погиб – никто этого не знал. Татьянка ездила в район, в город, и все без толку. Игнат тоже ездил, но и он ничего не узнал. Оставалось одно – ждать.
От постоянного ожидания, от страха за мужа Татьяна вся высохла, почернела, одевалась кое-как и всегда куда-то спешила, торопилась, бралась сразу за несколько дел, но ни одного не доводила до конца; Митьку своего то зацеловывала, то вдруг за какой-нибудь пустяк нещадно драла ремнем, и парнишка при первой же возможности сбегал к соседям.
Как мог, Игнат ее уговаривал, успокаивал. Сам он был убежден, что с Максимом ничего плохого не случится: брат чист перед советской властью. Оболгали его, не без того. Но какой бы хитрой и лукавой ни была ложь, правду ей не перешибить, она свое возьмет.
И вот наконец пришло письмо. Но совсем не такое, какого ждал Игнат. Максим, ничего не поясняя, сообщал, что был суд и дали ему десять лет…
В этот день у Татьянки собрались все родственники: Игнат с Настей, Корнюха с Устиньей, Елена, Федос с Полей. Квадратный листок бумаги переходил из рук в руки. Татьяна тихо плакала, бабы, тоже всплакнув, охали, ахали, сгрудившись возле нее. Корнюха, прочитав письмо, хватил кулаком по столу, длинно выругался:
– Вот дурачина, мать-перемать! Говорил ему, придурочному: сиди, не выпендривайся! Так куда! Шибко уж умный! Вот и достукался.
– Замолчи! – попросил Игнат.
– Чего – замолчи? Сам наскреб на свой хребет. Кто бы его стал садить, живи как все!
– Замолчи! – с яростью повторил Игнат.
Нестерпимо было Игнату слышать сейчас от Корнюхи уже не однажды слышанное: в его словах была правда. Живи Максим, как Тараска или тот же Корнюха, кто бы его тронул? Что же это получается? Почему так? Зачем? Кто помог лжи, навету возобладать над справедливостью?
Спокойствие души, обретенное Игнатом в последние годы, рушилось, как подмытый половодьем берег. Мир, который он, кажется, понял, вновь стал непонятным, страшным. Сначала Батоха, теперь Максим…
– Мужики, надо что-то делать, – сказала Устинья. – Хлопотать надо!
– Ха-ха! – зло хохотнул Корнюха. – Как ты будешь хлопотать, дура необразованная! Нахлопочешь…
Устинья резко, словно ее снизу в подбородок ударили, вздернула голову, округлила в удивлении большие глаза, молча посмотрела на Корнюху. А он взорвался, заорал:
– Что бельмы выкатила! Ему не поможем и сами туда попадем! С огнем шутить захотела.
– Не кричи! Пуп надорвешь от рева. Игнат Назарыч, а ты как?..
– Что делать – не знаю. Как хлопотать, если там и разговаривать не хотят. Была же Татьяна, я был…
– Надо бумагу писать, – предложила Устинья. – Вся деревня подпишет. Нам не поверят, деревне должны поверить.
– А кто с этой бумагой по домам пойдет? – спросил Корнюха.
– Я пойду. Ты сиди дома, тебе опасно, – не скрывая презрения, сказала Устинья.
Корнюха открытым ртом глотнул воздух, показал жене кулак:
– Видишь? Дома тебе растолкую, что это такое.
Его угрозу Устинья оставила без ответа. Села напротив Игната, спросила:
– Так что?
– Можно попробовать…
Игнат не верил, что бумага поможет. Сейчас он вообще ни во что не верил. Но начал составлять письмо, которое должны были подписать все тайшихинские мужики, и будто заново увидел всю жизнь младшего брата – вся она прошла на виду у людей, вся как на ладони, никогда он не был ни подлецом, ни трусом, ни отступником, не лукавил перед своими товарищами, не таил в сердце зла – будто заново увидел Игнат жизнь Максима, и ему захотелось, чтобы так же увидели ее и те, кто решил его судьбу, и он писал, заполняя страницу за страницей бесконечной цепочкой слов, не разбитых на предложения запятыми и точками, которые он не знал, где ставить, и в его душе пробуждалась, крепла вера в необоримость справедливости, казалось, что, если там прочитают это письмо, все станет на свои места, навет рассыплется, как червивый гриб под сапогом; исписав целую ученическую тетрадь, он испугался, что получилось слишком много, что там, чего доброго, не дочитают до конца, сделал письмо короче, потом переписал еще раз, старательно выводя каждую букву. На это ушло три длинных вечера. И каждый вечер к нему приходила Устинья, торопила его, рассказывала, что многие мужики подписать письмо соглашаются, но есть и такие, что смотрят на это дело с опаской, так же, как Корнюха. Из-за письма у нее пошел разлад с Корнюхой. Не только, по правде, из-за письма. Давно уж их что-то мир не берет, частенько поругивались в последнее время, а тут он драться полез. Но она его быстро успокоила. Достала из-под кровати топор и сказала, что, если хоть раз ударит, она ему голову, как петуху, отсечет. Побоялся.
Обо всем этом Устинья говорила весело, с усмешкой, поблескивая зелеными глазами. Она обещала, что заставит письмо подписать всех. Пусть кто-нибудь попробует увильнуть. Но Игнат не хотел ни на кого нажимать и упрашивать никого не желал, ему казалось это противным – заставлять или просить: дорога справедливость – подпиши, нет – бог тебе судья. А чтобы люди шли на это без опаски, он решил первоначально получить подписи Белозерова и Рымарева. Пошли с Устиньей в контору колхоза.
Торопливо пробежав взглядом по строчкам письма, Рымарев встал из-за стола, взъерошил волосы, снова сел и перечитал письмо заново. Лицо у него сделалось скорбным, от кончиков усов к острому подбородку упали две тонкие морщинки.
– Поймите меня, товарищи, правильно… Не могу подписать.
– Отчего? Если нагородил чего, так без стеснения поправьте. Мы грамотеи известные…
– Да не поэтому… Тут имеется острый политический момент. Получается, что мы, посылая это письмо, ставим под сомнение беспристрастность органов советской власти.
– По-твоему, эти самые органы правы? – не слишком любезно спросила Устинья.
– Я никогда не сомневался в правоте советской власти.
– А Максим? В чем он виноватый?
– Не о том речь, Устинья Васильевна. – Видно было, что ему совсем не хочется спорить, изо всех сил он старался не обострять разговора, всем своим видом давал понять, что он бы, конечно же, подписал, если бы имел на это право.
Однако Устинья всех этих тонкостей понимать не хотела.
– Если Максим ни в чем не виноватый, чего не подписываешь?
– Я же объяснил! – Рымарев повернулся к Игнату, словно приглашая его образумить эту настырную женщину.
– Какие твои объяснения! – В глазах Устиньи зажглись огоньки. – Виляешь и крутишь, как согрешившая баба перед своим мужиком.
В кабинет, приоткрыв дверь, заглянул Белозеров:
– Что за крупный разговор? Ты что это, девка, разоряешься?
– Терпеть не могу таких склизких!
– Но-но! – с угрозой сказал Белозеров. – Такие выражения дома оставляй. В чем дело?
– Письмо насчет Максима не подписывает.
– И не подпишу. Это же организованным протестом пахнет. Что вы, товарищи!
Прочитав письмо, Белозеров поднял взгляд на Рымарева.
– Не понимаю, чего ты испугался.
– Я не испугался. Я целиком и полностью доверяю органам власти, я обязан доверять и поддерживать, как член партии.
– В органах работают люди. А они могут и ошибаться. – Белозеров взял письмо, стал читать.
– Стефан Иванович…
– Подожди. В письме про Максима сказано правильно?
– Допустим.
– Да не допустим, а правильно. Когда Максима увезли, я всю его жизнь день за днем перебрал… Дай сюда ручку. – Белозеров решительно, размашисто вывел под письмом свою подпись, отдал его Игнату. – Давай действуй.
Подписей собрали больше сотни. Когда было все готово, Игнат поехал в город. Ходил по начальству, показывал письмо, рассказывал о Максиме, его выслушивали, посылали от одного к другому, даже не пытаясь обнадежить или сказать несколько утешительных слов. Наконец ему дали понять, что его бумага вряд ли что изменит. И он возвратился домой. Сказать Татьяне всю правду не решился, пусть надеется, так ей будет легче привыкнуть к ожиданию длиной в десять лет. Единственный, кому он обо всем рассказал, был Стефан Белозеров. Тот, подумав, тряхнул головой:
– Ну что ж… Должно, что-то было-таки… С Чимитцыреновым, может, не зря дружбу водил…
– Опомнись! И Батоха, и Максим…
– А как же тогда? – резко спросил Белозеров. – Почему?
– Это я у тебя должен спрашивать – почему?
Ни на минуту Игнат не усомнился в невиновности брата. Вот если бы Корнюха попал, тут еще можно было думать надвое, но Максим… Чем больше Игнат раздумывал над случившимся, тем страшнее становилось от бессилия что-либо уразуметь, и все казалось: не может пройти это просто так, должно произойти что-то. Но время текло, и ничего не происходило, жизнь шла своим порядком, все реже люди вспоминали Максима, а если и вспоминали, то без той обжигающей горечи, которая не только не убавлялась, а, наоборот, увеличивалась в душе Игната. Однажды утром, проснувшись, он лежал и думал о Максиме – где он сейчас, что делает, что чувствует. Настя убиралась и вполголоса напевала. И так резануло это пение его по сердцу, что он грубо – впервые за все время совместной жизни – бросил ей:
– Чему радуешься?
– Здравствуйте! – засмеялась она. – Ты чего это?
Он отмолчался. А немного погодя Настя, забывшись что ли, снова запела. Игнат оделся и без завтрака ушел на конный двор. Возле конюшни на солнышке курили мужики, среди них сидел и Корнюха. Он что-то рассказывал и весело смеялся. Игнат поймал во дворе лошадь, стал запрягать в телегу. Корнюха все еще рассказывал и смеялся, и смех его был для Игната как соль для свежей раны. Он стиснул зубы, прислонился лицом к теплой шее лошади, постоял так и вдруг понял, что не может жить бок о бок с людьми, чья память такая короткая, чья совесть так безропотно смиряется с несправедливостью, – стоило ли ради их благополучия, ради того, чтобы они были сыты и одеты, умирать Макару, Лазарю Изотычу?
Отпустив лошадь, он пошел в контору, попросил Рымарева отправить его снова на мельницу. Председатель обрадовался.
– После вас никто там не держится. Сбегают. Все запущено на мельнице…
Даже не дослушав его, Игнат пошел домой. А там сидит Еленка, чаевничает с Настей. Пришла хвастать, Лучка денег прислал. Деньги и письма он дальнему родственнику шлет, а тот передает ей.
– Вот бы и Максиму так же… – судачит Еленка.
Довольнехонька, что деньги получила. А то невдомек ей, каково Лучке от своих бегать. Каково ему жить среди чужих людей с такой обидой на сердце.
Он стал собираться. Настя по его сборам догадалась, куда едет, всполошилась. Пока Елена чаевничала, она сидела как на иголках, еле дождалась, когда уйдет.
– Ты это что надумал, Игнат? Для чего тебе глушь и безлюдье? Или я тебя чем прогневила? – с недоумением и скрытым страхом спрашивала она.
– Опротивело все.
– Что опротивело, Игнат?
– Все опротивело… – Он взглянул на нее, растерянную, не понимающую или понявшую иначе, добавил: – Я не о тебе. Не могу тут больше. С ума сойти можно.
Больше она ни о чем не спрашивала, помогла собраться, проводила за деревню. Шагала, придерживаясь за стойку телеги. Конец легкого платка, завернутый ветром, ластился к ее щеке, покрытой светлым пушком.
– Домой тебя, наверно, не залучу теперь, – пошутила она, стараясь казаться веселой, но в словах прозвучала горечь.
На мельнице отовсюду проглядывали следы бесхозяйственности. Надо было приниматься за дело, но у Игната не было никакого желания работать. К чему подправлять, подлаживать, пусть разваливается, поставят другую. Разобраться, нет никакого смысла в хлопотах человека, если его прилежность не меняет самого основания. Максим изо всех сил старался сделать жизнь людей лучше, а того не понял, что сами люди остаются такими же, как и много годов назад, по-прежнему гнездится в них двоедушие и – самое страшное – скрытая злоба, никакая революция их не переделает, не образумит. Увяз мир в пороках, как в болоте. И видно, прав Корнюха, глухим заплотом отгораживаясь от него. Не только кровью своей, клоком волос не стоит жертвовать ради блага этого мира. Пусть он захлебнется в собственной злобе.
Игнат мрачнел все больше. Если не было помольщиков, он целые ночи лежал на спине без сна, а когда засыпал, наваливались тягостные сновидения.
Приехала его навестить Настя и ахнула:
– Что с тобой, Игнат?
– Да ничего…
– Нет, ты только посмотри на себя. Ты хвораешь. Поедем домой.
– Нет, я не поеду. – Он покачал головой. – Хворости во мне нет.
– Максима жалеешь? – осторожно спросила она.
– Жалею, Настюха… И брата Макара, и твоего брата – Лазаря… – Его вдруг охватило желание высказать свои думы, и он заговорил быстро, сбивчиво, потому что в голове было тесно от мыслей и каждая из них казалась очень важной.
– Я баба, Игнат, и не по моему уму это, – выслушав его, сказала Настя. – Только мне кажется, зря ты так… Хорошего в жизни стало много, сам ты не раз говорил. А разве было бы это, властвуй над нами Пискуны? Не напрасно, значит, погибли наши братья. Максима жалко. Ну случилось где-то что-то не так. Выправится.
– С Максимом что-то не так… Пускай. А Батоха? А Лучка? А самое главное то, что зло человеческое неистребимо, как плесень в сыром погребе.
Настя замолчала, он видел: с ним она не согласна.
Уехав утром в деревню, к вечеру она вернулась снова на мельницу и – привезла с собой Митьку.
– Пусть у тебя поживет до холодов. Татьяна с ним замаялась.
Конечно, Татьяна Татьяной, но главное, как понял Игнат, Настюха боится оставить его на мельнице одного.
Племянник не давал ему спокойно сидеть ни минуты: то тянул на пруд купаться, то просил сделать ловушку для бурундуков, то звал в лес и без конца задавал всякие вопросы.
Лето было в разгаре. В траве доцветали солнечные жарки, на полянах, по берегам оврагов розовели метелки кипрея. Воздух был теплый, неподвижный, густо настоян на лесных травах.
Игнат водил Митьку по таежным тропам на старые гари рвать ароматную землянику, на калтус[13] за еще зеленоватой голубицей, собирал с ним на солнечных косогорах влажные маслята, учил по стрекоту, по шуму крыльев распознавать взлетающих птиц. Вечером за ужином Митька от усталости клевал носом.
Однажды он сказал:
– Дядя Игнат, я тут всегда жить буду.
– Живи, Митюха.
– Большим стану и тоже буду мельником.
– Вот и хорошо, будем на пару трудиться. – Игнат гладил его по голове, светлой, как у матери, думал: «Дай бог, сынок, чтобы твоя жизнь была не такой, как у твоего батьки».
XVII
Первое время после ареста Максима Корнюха втайне опасался, что из-за брата житья не будет. Посадить, конечно, не посадят, не за что, да и не к чему: глаза никому не мозолит, начальству не перечит, с соседями не ругается – тише воды ниже травы он – с какой стати его за решетку прятать? – но попортить жизнь могут, если зачнут подкапываться. Очень нежелательно было все это. Только в полную силу вошел, только приладился к новой, колхозной жизни… Она много лучше, чем старинная. Зря Максим всякие недостатки-недохватки выискивал и корил ими начальство. Советская власть умно распорядилась. Захудал колхоз – нагрянут из района уполномоченные, подкрутят гайки где следует, и снова пошло дело. Совсем захиреть или тем более развалиться артели не дадут, об этом печалиться нечего. Человеку свобода дадена, какой он раньше и во сне не видел. Бывало, как придет страдная пора, здоров ты, болен, силен или немощен – в струнку вытягивайся, трудись от зари до зари, никто за тебя твою работу не сделает. Теперь совсем другое. Без тебя завсегда обойдутся. Теперь главное – трудодень выгнать. А когда ты его выгонишь: весной, летом, осенью – для тебя разницы нету. Есть трудодень – будет и хлеб, хотя бы ты его и не сеял, и не убирал.
На колхозной работе Корнюха гужей не рвет. Выгонит установленную норму трудодней и для себя старается. Дома пустил под огород чуть не полгектара земли. Мешками лук, чеснок снимает. На базаре лук и чеснок всегда в цене. А то еще сена накосит по лесным полянам. Весной к нему не тот, так другой с поклоном – выручай. И опять рубль в руки катится. Или березовых банных веников воз навяжет, сдаст завхозу МТС – пусть трактористы парятся в свое удовольствие. Или топорища вытешет (зимними вечерами что делать?), свезет в райсоюз заготовителю. И все выгода, прибыток. И никакого жульничества, обмана.
Была опаска у Корнюхи, что из-за Максима станут его притеснять, не дадут заниматься побочными промыслами. Начал он чаще в контору ходить. Надо Рымареву куда послать человека – вот он, готовый все сделать. На душе, конечно, лихота от всего этого, но надо же как-то оградить себя… Рымарев его рвение заметил, стал другим в пример ставить. Корнюха успокоился. Снова жизнь его потекла ровно, спокойно.
Жизнь была бы еще лучше, если бы не Устинья. Нехозяйственная баба оказалась. Когда она раздаривала направо и налево пискуновское добро, он принужден был молчать. Но и теперь она не переменилась. Кто бы что ни попросил – пожалуйста. Поначалу, как и положено в доброй семье, все деньги ей отдавал. Но она хранить их никак не умела. Либо взаймы раздаст, либо купит что-нибудь такое, без чего сто лет жить можно. Как-то раз привезла из района граммофон – ящик с огромной, похожей на груздь трубой. Поставит пластинку, сидит, слушает песни. Денег увалила черт знает сколько. А для чего? Нужно тебе веселье – пой сама. Даже лучше получается. И платы никакой не надо. И соседи не прибегут слушать. А то отбою нет. Налезут в избу и крутят, и крутят машинку. Не дом, а изба-читальня.
Граммофону он втихомолку свернул пружину. За деньги стал спрашивать: куда, на что потратила? Это ей очень не поглянулось. Однажды рассердилась, швырнула ему кошель:
– Держи при себе!
Безрассудства у нее полно, а домовитости – никакой. Ни одного праздника не проходит у них без ругани. Охота ей до смерти на люди идти, петь, плясать, а ему любо иное – распить дома бутылку, всхрапнуть часок-другой, чтобы польза была для здоровья, – ну и тянут в разные стороны. Хорошо еще, что теща завсегда его руку держит. Она, не в пример своей дочери, хозяйство блюсти умеет, ничего из ее рук не вывалится. Нажилась в нужде, накрепко запомнила, что хорош праздник не песнями и плясками, а доброй едой на столе.
Но все это не так бы расстраивало Корнюху, понимай Устинья главное – для чего он, покоя не зная, везде прибыток ищет, для чего копейку бережет. Не ради того, чтобы тешить душу богатством, а ради сына Назара. Главным делом своей жизни считает Корнюха дать сыну все, чтобы человеком стал. Будет учить его и десять, и пятнадцать лет, если понадобится, даст самое высокое, какое только есть образование. И правильно жизнь понимать научит. Не придется ему маяться, как сам он маялся. Все будет у Назарки самое лучшее, на зависть детям разных умников.
Пробовал все это втолковать Устинье. Но у нее другие понятия. Дескать, будет ум у парня, сам в люди выйдет, сам выучится. Нас, дескать, никто не учил, да живем же, и не хуже других вроде.
Летом в Загане померла вдовая родственница тещи. Хавронья и Устинья поехали на похороны. Вернулись не одни, привезли белобрысого парнишку, замухренного, в пестрой от заплат рубахе и больших скосопяченных ичигах.
– Где такого подобрали?
– Ее, тетки-покойницы… – коротко пояснила Устинья. – Один остался, бедненький.
– Ну?
– Я подумала: пусть растет вместе с нашим Назаром. Однолетки они…
– Так и знал! Вечно ты что-нибудь отколешь.
Теща, испуганно-подобострастно оглядываясь на Корнюху, выставила Назара и сироту за двери.
– Говорила тебе, Устинька…
– Где же ему жить?
– В детдом отдай! Нашлась широкодушная.
– Нет, он будет жить тут! – заупрямилась Устинья. – Не объест.
– Ты просто дура безголовая! – взбеленился Корнюха. – Не нужен мне ваш замухрышка. Убирайся с ним куда хочешь!
– Нет уж, ты сам убирайся! – С виду жена была совсем спокойная, только глазищи ее темнотой налились, как незрячая стала.
– Вот оно что… – зловещим шепотом проговорил Корнюха. – Смотри же…
Пришла, кажется, пора проучить ее, отбить охоту разные крендели выкидывать. И будь спокойна, разлюбезная, научишься порядок уважать. До чего дошла, рохля постылая… Сирот на свете дополна, а сын – единственный. Неужели она не соображает, что приемыша замурдованного надобно содержать, как и сына родного, – кормить, поить, обучать, в люди выдвигать, – значит, то, что одному Назарке предназначалось, на двоих дели? Не разделишь – сплетницы и пустобрехи, да и сиротинка этот впоследствии на весь свет ославят, сыну глаза колоть будут: сироту объел. На черта это, когда у советской власти детские дома есть. Там его и обуют, и оденут, и выучат… Не понимает этого глупая баба. Да нет, она все понимает и знает. Доброй охота быть. За счет сына! Не выйдет!
Утром он должен был ехать на полевой стан. Собрался, как всегда, харчей, правда, взял больше, чем требовалось, но ни Хавронья, ни Устинья этого не заметили. Прихватил и кое-что из одежонки сына. Самого Назарку взял в телегу будто бы прокатить до конца улицы. План у него был такой. Сына отвезти на мельницу, пусть там живет вместе с Митькой под присмотром Игната. Устинья не догадается. Живо прибежит на полевой стан, а уж он постарается дать ей понять, что не шуточки шутит.
Игнату пришлось рассказать все, а он в ответ – хоть бы слово. Смутный человек старший брат.
– Ну как ты, приглядишь?.. – спросил его напрямик.
– Пусть живет.
– Если Устинья нагрянет – не отдашь?
Брат сделал вид, что не расслышал, пошел на берег речки, к ребятам. Митька в штанишках, закатанных до колен, стоял в светлой воде, запускал свою мельницу-вертушку, которая крутилась, как настоящее мельничное колесо, плоские лопасти зеркальцами взблескивали на солнце. Назарка завистливо таращил зеленоватые, как у матери, глаза. Потом достал из кармана складной ножичек с костяной ручкой-рыбкой:
– А у меня вот что есть.
Митька сразу позабыл про свою мельницу.
– Дай мне.
Назарка отвел руку с ножичком за спину.
– Самому надо.
Корнюха одобрительно хмыкнул, похвалил сына:
– Молодец! Чужого не бери, но и своего не отдавай.
Игнат покосился на него, закряхтел, будто от ломоты в спине:
– Пошли, ребятки… корзины плести учить буду.
Уехал Корнюха на полевой стан с неспокойным сердцем. Ненадежный человек Игнаха. Очень даже просто может донести Устинье. От него, блажного, доброго не дождешься…
Ждал Корнюха Устинью с повинной день, два, неделю – не едет. И работа на ум не идет, и харчишки кончаются. Стал полегонечку то у одного, то у другого из соседей своих, домой наезжавших, выведывать про Устинью. Оказалось, что ждет ее напрасно. Дозналась баба, где он Назара спрятал, свезла на мельницу приемыша, а сама преспокойно на работу ходит. Теперь с ней не сладишь. Так и приживется приемыш. Игнату за это надо спасибо сказать – помог праведник. Дал бог братьев! Из-за одного – угодничай перед начальством, из-за другого – терпи своевольство собственной бабы. Тьфу!
XVIII
Без малого год прошел, как увезли Максима, а Татьяна все еще не могла привыкнуть к тому, что его нет и долго не будет, так долго, что и помыслить об этом страшно. И она старалась не думать о будущем, жила одним днем, но это было трудно – не думать.
Перед сенокосом в колхозе открыли детские ясли. Абросим Николаевич определил ее в няньки. Работа подручная, всегда возле дома, Митьку при себе держать можно. Но работала нянькой она недолго. Увидел ее в яслях Рымарев, удивленно спросил, кто ее сюда назначил. А вечером пришел Абросим Николаевич, долго кряхтел, мялся, наконец сказал, что на сенокосе людей нехватка, придется ей там поработать. Сообразив, что Татьяна его не очень-то понимает и вряд ли ему верит, Абросим Николаевич признался: Рымарев дал ему нагоняй и приказал не допускать ее к воспитанию детей советских колхозников.
Она не подала виду, что обижена. Кому какое дело до ее обид? Теперь, когда нет Максима, когда заступиться за нее некому, всякий обидеть может, и не так еще.
Рано утром десятки подвод вытягивались из Тайшихи, громыхая, переезжали через мост, сворачивали на затравяневшую дорогу, бесшумно катились среди зелени тальников, и луговая свежесть бодрила косарей. Молодые бабы, девки на ходу соскакивали с телег, рвали мокрые от росы цветы, вплетали их в косы.
Татьяна сидела на задней телеге, придерживая на коленях узелок с едой, и вспоминала, как ездила на сенокос раньше, с Максимом. Так же рвала цветы и вплетала их в свои мягкие волосы, ей хотелось быть нарядной, красивой.
Косили вдвоем с Максимом. Он сам налаживал для нее косу, сам отбивал и правил. Пригнанная по росту, по руке, острая, она шла в траве легко, без усилий. А сейчас… Добрые косы разобрали, ей досталось какое-то страшилище – косовище толстое, грубо оструганное, тяжелое.
В первый же день Татьяна набила на ладонях мозоли. Носок косы запахивался в землю, вскидывая клочья оплетенной корнями почвы, трава срезалась неровно, гребнями. Татьяна думала, что понемногу приноровится (теперь одно остается – приноравливаться), но и на другой день получалось то же самое. Водянистые пузыри на ладонях полопались, пальцы опухли. До обеда Татьяна кое-как крепилась, потом выбилась из сил окончательно, бросила косу, упала на траву и, прижав ладони к прохладной земле, заплакала.
В нагретом воздухе жужжали пауты, под берегом, в реке, сгрудились лошади, они лениво махали хвостами и фыркали, за кустами со всех сторон вжикали косы, на буграх сыпала сорочий стрекот конная косилка – все было так же, как раньше, не было только рядом Максима, и все эти привычные звуки размеренной работы, и медовый запах сухого сена, казалось, для того только и есть, чтобы напомнить ей, какой счастливой была она совсем недавно. Она плакала и думала, что Максима ей ни за что не дождаться, и от этих дум еще горше становились ее слезы.
Она бы, наверное, не встала до самого вечера. Но ее поднял Лифер Овчинников. В длинной, неподпоясанной рубахе, с распаренным жарой лицом, он вышел из кустов, спросил, нет ли чего попить. Татьяна села, отворачивая заплаканное лицо, отрицательно качнула головой. Старик оглядел ее неряшливую, клочковатую кошенину, сказал строго:
– Портишь траву, девка. За такую работу, бывалоча, по рукам били.
Татьяна закусила губу. И этот туда же…
Лифер Иваныч поднял косу, взмахнул раз-другой, стал примеряться к ней так и этак.
– Руки бы обломать тому, кто ее насаживал, – ворчал он. – Калека, язви его душу! Одна косишь?
– Одна.
– Что же ты от народа отбиваешься?
– Мне одной способнее…
– Не скажи… Я получше тебя знаю, как способнее. Припаряйся к кому-нибудь. Хочешь, я с тобой буду косить?
– Не хочу.
– Ну, как знаешь.
На другой день он привез из дому старенькую, с узким источенным лезвием косу на тонком, до блеска отполированном руками косовище.
– Попробуй-ка…
Немудрящая на вид коса резала траву без усилий, она была не хуже той, которую налаживал для нее Максим.
– Пошло, кажись, дело? – блеснули из бороды зубы Лифера Иваныча. – А то воешь…
Коса была хорошая, но руки, истерзанные в первый день, болели так, что Татьяна не могла вытянуть и половину нормы. На таборе ей не хотелось показываться. Во время обеда Рымарев оглашал сводку за предыдущий день, хвалил передовиков и стыдил отстающих. Татьяне доставалось больше всех.
– Молодая, здоровая, вполне трудоспособная женщина, а отстает от стариков.
Она отмалчивалась, и это, видимо, раздражало Рымарева. С каждым днем он все больше говорил о ней, и в его ровном голосе она все чаще улавливала скрытую угрозу.
После очередной проборки Устинья подошла к ней, решительно сказала:
– Переходи к нам с Корнюшкой, будем вместе норму твою вытягивать.
– Сама вытяну.
– А чего же не вытягиваешь? Каждый день тебя позорят, а ты хоть бы что!
Татьяна молча показала ей свои руки.
– Ну и дура же ты, Танька! И за что тебя, такую дуру, Максим любил?
Она привезла ей мягкие лосиные рукавички. Косить в них было не совсем удобно, зато меньше болели руки.
А в обед, как обычно, Рымарев, отмахиваясь свернутой газетой от паутов, снова принялся читать ей нотацию. На таборе было тихо. Колхозники сидели в пестрой тени от кустов, молча ели, сочувственно посматривая на Татьяну. Под чугунной чашей с чаем дымилась головешка. Татьяна смотрела на нее, и в голове вертелась слышанная, кажется, от Максима пословица: «Одна головня и в печи гаснет, две и в поле горят».
– Не умеешь – учись, перенимай передовой опыт, – говорил Рымарев. – Но этого нет. Боюсь, Родионова не выполняет норму сознательно, по известным всем причинам, боюсь…
– А ты не бойся, председатель! – неожиданно его перебила Устинья. – Ты встань с ней рядом и покажи в наличности этот самый опыт.
– К сожалению, у меня своей работы хватает…
Устинья подсела к нему, ласково улыбнулась:
– А у Верки твоей что за работа? Может, она твой заместитель? Ты говоришь ей про передовой опыт на домашнем собрании?
Колхозники сдержанно засмеялись. Корнюха погрозил Устинье кулаком.
– А что? Краля она, твоя Верка? – не унималась Устинья. – Совсем не работает.
– Так-с, понятно… – многозначительно проговорил Рымарев и отодвинулся от нее.
– И хорошо, что понятно… Нашел кого мурыжить!
Корнюха не усидел на месте, вскочил, красный от злости, цыкнул на Устинью:
– Не слушай ты ее, Александрыч! С придурью у меня баба.
– Зато ты у меня умненький. Дай в щечку поцелую, золотце.
Колхозники снова засмеялись, откровенно одобряя Устинью.
Улыбнулась и Татьяна. Корнюха сам себя на посмешище выставил. Уж сидел бы, не выдабривался перед Рымаревым.
Вскоре после обеда Устинья с косой на плече пришла на прокос Татьяны:
– Примешь в напарницы?
– Что случилось?
– Разругалась со своим. Пусть один косит. – Глаза ее возмущенно поблескивали. – Все хочет, чтобы я на цыпочках ходила…
– Отчаянная ты, Устинья…
– Да уж не такая, как ты. Расквасилась… Ты мне не обрадуешься. Как подживут руки, я из тебя семь потов выжму, – то ли в шутку, то ли всерьез пригрозила она.
Красиво косила Устинья. Голову держала прямо, неподвижно, только сережки чуть покачивались в маленьких, с оттянутыми мочками ушах, захват у нее был широкий, вольный, прокос получался ровным, гладким. Татьяна шла следом, приноравливаясь к ее взмахам. Вскоре она поняла, что косить вот так, когда идешь за кем-то, много легче, чем одной.
Вечером, возвратившись в сумерках домой, она увидела подоткнутое под пробой двери письмо. На ходу разорвала конверт, зажгла лампу и присела к столу. Немногословно, с усмешкой писал Максим о своем житье-бытье («в начальство выбился, бригадирю»), добрая половина письма состояла из вопросов, он хотел знать все, что делается в колхозе, как живут братья, соседи, каким стал Митька («во сне его, пострела, вижу совсем редко и все так: прибежит, слово скажет – убежит»), просил ее сильно не горевать («считай, что я в отлучке, хотя и продолжительной, на все другое не обращай внимания»), письмо заканчивал неизменной просьбой: «пиши подробнее, пиши чаще».
Убравшись и поужинав, Татьяна прилегла на кровать, снова развернула письмо, перечитала, вдумываясь в каждое слово, видела за строками лицо Максима – с усмешкой в синих глазах, и горести ее убывали, она думала, что напишет ему большое, хорошее письмо, какого еще ни разу не писала. И больше никогда не будет жаловаться. И Устинья никогда не скажет, что она расквасилась. Надо жить и ждать. Все равно придет время, когда вернется Максим, и они снова будут ездить на сенокос…
Она не заметила, как заснула. И проспала до утра. Поднялась – батюшки! – керосин в лампе выгорел, и фитиль чадил черным дымом.
Занимался рассвет. Небо над Харун-горой было уже совсем светлое, с розовым разливом, выше – прозрачно-голубое, а еще выше, над головой, – густо-синее, с редкими крапинками гаснущих звезд.
XIX
Раньше Стефан Белозеров почти ничего, кроме газет, не читал. Не было никакой охоты тратить на это время, когда его и так не хватает. Читать начал из-за Рымарева. С Павлом Александровичем что-то плохо стал ладить. Нет-нет и возникало несогласие. Начнут спорить, Белозеров кричит, руками размахивает, а Рымарев ему негромким голосом в ответ: «При чем я? Политика сейчас такая. Недавно вышла брошюра, в ней сказано…» Против того, что в брошюре сказано, конечно, не попрешь, и, сколько ни махай руками, правым остается Рымарев. Белозеров понял, что, если дальше так дело пойдет, Павел Александрович будет вертеть им как вздумается. Стал читать все, что под руку подвернется, и неожиданно для себя увлекся. Его поражало то, что многие мысли, смутно брезжившие в его голове, четко, понятно изложены другими, и то, что многого, совершенно необходимого человеку, он совсем не знал. Примеряя вычитанное к жизни, он начал все сильнее ощущать, что жизнь не такая простая штука, как ему представлялось раньше.
Вечером он принес из школьной библиотеки целую вязанку книг и просидел за ними до полуночи, а утром Феня никак не могла его растормошить, ушла на работу, мать будить не стала – пожалела сына старая. Поднялся – солнце уже высоко, давно надо было быть на полевом стане. Вчера звонили из райкома, сказали, что новый секретарь (Петрова выбрали председателем райисполкома) поедет смотреть хлеба прямо в поле. Теперь он, конечно, уже там. Худо вышло. Человек приезжает впервые, а он – стыд сказать! – проспал.
На ходу выпив стакан молока, он вскочил на велосипед, тренькая звонком, промчался по улице, выехал на неторную полевую дорогу. Давил на педали изо всех сил, пузырилась за спиной рубаха, солнцем взблескивали спицы колес. Велосипед он купил недавно – первым в Тайшихе – и не расставался с ним, по деревне шагу пешком не делал, гонял взад-вперед на зависть ребятам.
К полевому вагончику тракторной бригады он прикатил весь взмыленный. Здесь было тихо. У огня чистила картошку Настя, в вагончике спали после ночной смены трактористы и прицепщики.
– Секретарь райкома был? – спросил он у Насти.
– Был. По полям ходил, с ребятами разговаривал.
Потный, с растрепанными ветром волосами, он, наверно, выглядел довольно забавным. Настя смотрела на него насмешливо.
– Молодой он, секретарь-то, пожилой?
– Строгий. Крыл тебя почем зря. При всех назвал разгильдяем. Про велосипед упомянул…
– Что про велосипед?
– Говорит, надо тебе не на велосипеде, а верхом на корове ездить.
– Не к месту твои шуточки, – рассердился Белозеров.
Его велосипед с первого дня стал предметом для насмешек.
То рассказывали, будто Стефан Иваныч учился ездить на нем по ночам, сам, дескать, садился за руль, а с боков становились Феня и старушка-мать и рысили по двору, то сочиняли частушки: «Что за чудо лисапед, сам ты едешь, ноги – нет…»
– Вру я все, – сказала Настя. – Подождал он тебя, подождал, взял Федоса и уехал к бурятам. Тебе велел туда же подъехать. Человек он простой, нашим ребятам шибко поглянулся. Да ты его знаешь. Бывал он тут раньше. Кудрявый такой…
Полевой вагончик трактористов бурятского колхоза стоял на сопке, обдуваемой всеми ветрами, до него было километра полтора. Белозеров оставил велосипед и пошел напрямую, по вздвоенному пару. Дорогой гадал – кто же он, новый секретарь?
Возле вагончика стоял трактор. Девушка в комбинезоне протирала мотор. Около нее, навалившись плечом на радиатор, стоял Федос, что-то громко, возбужденно доказывал. Увидев Белозерова, он замолчал, повернулся к нему спиной, загораживая девушку.
– Тебя ждут, иди, – сказал он.
В вагончике у столика сидели друг против друга Жамбал Очиржапов и Анатолий Сергеевич Тарасов, бывший райисполкомовский агроном.
– Вы, значит? – удивился Белозеров. – Вот уж не ожидал.
– Почему?
– Да так как-то…
Белозеров знал, что в свое время агроном не ужился с Петровым, вынужден был уехать. А теперь, смотри-ка, секретарь.
Неожиданный перевод Петрова на другую должность вызвал у Белозерова недоумение. Никак не мог понять – почему? Особых промахов, ошибок за ним не числилось. Правда, председатели колхозов в последнее время глухо роптали: Петров во все дела вмешивается, самостоятельности лишает. Но ведь на то и руководитель, чтобы вмешиваться. Опусти только вожжи, потянут всяк в свою сторону. Конечно, требовательность не всем нравится. Часто она была не по вкусу и самому Белозерову. Если Петров что сказал – все, точка, даже не пытайся спорить или втихомолку переиначить указание – спуску не даст. Особенно досадно было, когда чувствовал, что к делу другой подход нужен, совсем отличный от того, какой навязывал Петров. Ну да ведь и он – человек, как все. У каждого в характере свой изъян имеется. Люди не обкатанные шарики от тракторных подшипников и никогда такими не станут. Каким бы ни был Петров, старался не для себя самого. Белозеров ценил в нем то, что он никогда не давал пустых обещаний, уж если пообещал – сделает. Работать с ним было легко и в то же время трудно. А с кем работать только легко? Вон Павел Александрович вроде бы и мягкий, а если получит какое задание от того же Петрова, попробуй ему сказать, что он делает не то и не так, – бесполезно. Рымарев становится тверже каленого железа. Белозеров видел, откуда берется эта твердость, и нередко злился на Петрова за поддержку, которую тот оказывал Павлу Александровичу. Но если бы ему довелось решать судьбу секретаря райкома, он бы, пожалуй, оставил его на месте. «А может, я вовсе не замечал того, что видно было другим?»
От этой мимолетной мысли Белозерову вдруг стало почему-то тревожно, и он с удивлением поймал себя на том, что, думая о Петрове, все время как бы со стороны присматривается к себе самому…
Из задумчивости его вывел голос нового секретаря райкома партии:
– Мы тут с Жамбалом Очиржаповичем вот о чем толковали. Тракторные бригады ваших колхозов работают рядом. Неплохо бы организовать соревнование. Как ты считаешь?
– Можно, конечно…
Белозеров усмехнулся. Ему пришло в голову, что Петров это же самое сказал бы совсем иначе. Никаких – «как считаешь». «Организуйте соревнование. В десятидневку один раз подводите итоги и докладывайте мне», – приказал бы он.
Усмешка не укрылась от Анатолия Сергеевича.
– Вижу, ты не очень рад нашему предложению. Что тебя смущает?
– Ничего не смущает. Просто не думал об этом.
– Подумать, конечно, нужно. И подумать как следует. Надо сделать так, чтобы от соревнования польза была. Я сейчас поеду в улус. А вечером буду у вас…
Слушая Тарасова, Белозеров незаметно всматривался в его лицо, старался угадать, как он поведет дело, чем будет отличаться от Петрова.
К вагончику кто-то подъехал, слез с лошади, спросил:
– Секретарь райкома здесь?
По голосу Белозеров узнал Рымарева. Павел Александрович поднялся в вагончик, пожал Тарасову руку, поздравил с избранием.
– Спасибо, – коротко поблагодарил Тарасов. – Я смотрел ваши хлеба. Пшеница вызрела добрая. Когда думаете начинать уборку?
– Хоть завтра, – с готовностью ответил Рымарев. – Будет завтра команда, завтра и начнем.
– Какая команда, откуда? – Сломанная бровь Тарасова удивленно распрямилась.
– Из райкома, конечно.
Глаза Тарасова сузились, сердито блеснули.
– Никакой команды не будет! – голос прозвучал резко. – С какой стати, скажите пожалуйста, я, например, буду командовать там, где это делать обязаны вы?
– Конечно, конечно, но по традиции… – Рымарев смущенно ущипнул ус. – По традиции первое слово за первым человеком района.
– Традиции бывают всякие, в том числе и плохие, – все так же резко проговорил Тарасов. – А что касается первого человека в районе, то у меня на этот счет несколько иное мнение.
«Что, съел?» – со смехом подумал Белозеров. Явление было редкостным. Рымарев, всегда попадавший в самую точку, здорово промазал. «Нет, это тебе, братец ты мой, не Петров, у которого на все случаи жизни были свои указания. Тут собственными мозгами шевелить придется».
И, будто угадав, о чем думает Белозеров, Анатолий Сергеевич, все еще хмурясь, но без резкости, как о чем-то само собой разумеющемся, добавил:
– Есть команда на все времена: всем нам работать так, чтобы польза государству была и чтобы народ жил безбедно… Когда сеять и что, когда начинать уборку, где убирать в первую очередь – дело ваше. Уж если такие вопросы будет за вас решать райком, то… Впрочем, разговор этот не накоротке. Заеду к вам из улуса, тогда обо всем без спеха и поговорим.
Усаживаясь в райкомовский ходок, Тарасов вдруг тихо, с горечью спросил Белозерова:
– Что же вы Луку Федоровича не уберегли?
Ответа ждать не стал, поехал. Рымарев, смущенный, растерянный, сел в седло, поскакал рядом с ходком. Белозеров понял: будет промашку свою заглаживать. Ничего, он приладится и к Тарасову. Подумал об этом с легкой злостью. Не Рымарев был сейчас его главной заботой. Все острее он чувствовал, что замена Петрова Тарасовым не просто смена одного человека другим… «Почему Луку Федоровича не уберегли?» Вот это задачка!
– Федос, пойдем!
За все время Федос так и не отошел от девушки. И он явно намеревался остаться здесь еще, но Жамбал заставил ее готовить обед, и Федос нагнал Белозерова.
– Уж не та ли это деваха, на которой ты хотел жениться?
– Она, – буркнул Федос.
– Трактористка?
– Нет, прицепщица у Жамбала.
– Жамбал ее муж?
– Брат двоюродный.
– Что же ты на ней не женился?
– Семейщина разве даст…
– На семейщину, Федос, не сваливай. Я бы на твоем месте ни на что не посмотрел. Уж я бы своего не упустил.
У подножия сопки густо рос чертополох. Круглые колючие шары на тонких стеблях-спицах поднимались высоко над вянущей травой. Федос на ходу сламывал стебли и расшибал шары о голенище ичига.
– Про брата твоего секретарь спрашивал?
– Ага.
– А что он говорил?
– Да ничего.
Федос, видно, думал сейчас о другом. Белозеров перестал его расспрашивать, тоже сорвал шарик чертополоха, перекинул из руки в руку, как детский мячик.
– Семейщина, Федос, многим жизнь попортила. Уж я ли ее, проклятую, не знаю. Но теперь от нее мало что осталось. Растребушили мы ее. – Помолчав, повторил с радостным изумлением: – Растребушили, Федос, мать ее так!
Засмеялся. Тревожно-радостно стало оттого, что жизнь неудержимо идет вперед и надо напрягать все силы души и ума, чтобы не оказаться в хвосте.
Он остановился, вглядываясь в поле пшеницы, ровное, широкое, уходящее к дальним сопкам, поле, на котором свободно можно было бы расположить полдюжины Тайших со всеми дворами, гумнами, огородами. И внезапно всем своим существом ощутил огромность того, что сделано за эти годы, и остро почувствовал, что жизнь вступает в какую-то новую полосу.