I
Клубились мутные, с чернотой в глубине, тучи, острые спицы молний втыкались в зазубрины хребта, и горным обвалом грохотал, накатываясь, гром; вертячий ветер взлохмачивал зелень хлебов; облака красноватой пыли переваливались через голые макушки сопок, вздымались вверх, к свисающим космам туч; скрипел под ветром дощатый вагончик, возле него теснились в затишье лошади, в отдалении стояли три поджарых трактора, и пыль с сухим шелестом оглаживала жестяные дуги их крыльев; на радиаторе одного из тракторов язычком пламени трепетал алый вымпел.
Стефан Белозеров подъехал к вагончику, вылез из шарабана, согнув под ветром голову, подошел к машинам и долго стоял в раздумье, ковыряя каблуком сапога черный от мазута круг земли, потом снял вымпел, бережно свернул его и положил в карман брезентового дождевика. Нет в бригаде лучшего тракториста, и вообще нет ни одного механизатора, вчера уехал в военкомат последний… Второй месяц идет война. Война…
Белозеров поднялся в вагончик. У железной печурки чаевали бабы. Он сел на нары, потер запорошенные пылью глаза, закурил.
– Ну что там? – спросила Настя.
Там – на войне. Везде, куда бы он ни приехал, его спрашивали в первую очередь о войне, все ждут хороших вестей. А их нет.
– Наши отходят… По всему видно, бабоньки, война закончится не завтра, не послезавтра, не через месяц даже.
– Обрадовал! – с горечью сказала Настя.
– Стефан Иваныч, что ближе к нам – британские моря или Германия? – спросила Прасковья Носкова.
– Для чего тебе?
– Вспомнила песню, в которой поется: до самых британских морей Красная армия всех сильней. Стало быть, Германия за британскими морями?
– Ты, Прасковья, про такое зубоскальство накрепко забудь! – Белозеров хотел сказать ей это веско, внушительно, но получилось так, будто он ее упрашивает; сам не раз уже перебирал в памяти разные бодрые речи, статьи в газетах и песенки разные тоже вспоминал; обидно стало, что его собственные потаенные думы и сомнения оказались сходными с Прасковьиным злословием; рассердился на себя и на долгоязыкую бабу: – Не о хитрых подковырках думать надо! Как с работой без мужиков справиться – вот о чем думать надо.
– Почему без мужиков? – усмехнулась Прасковья. – А вы с Рымаревым не мужики? Для того и поставлены, для того и оставлены.
Хорошо, что в вагончике было сумрачно, и бабы не заметили, как кровь прихлынула к лицу Белозерова. Прасковья уколола в самое больное место. Действительно, всех одногодков взяли в армию, а его оставили. До особого распоряжения. Трижды бегал в район. Отказ. А она его, может, трусом считает, может, думает, что выхлопотал себе освобождение.
Сдерживая желание обругать бабу, с внезапной хрипотцой в голосе он проговорил:
– Мы с Рымаревым, правильно, для того и оставлены. Но надолго ли? Может, завтра и нас призовут. Об этом ли надо сейчас говорить?
– Я же так, к слову, – стала оправдываться Прасковья.
– И я к слову.
За окном резанул по тучам длинный жгут молнии, всплеск зеленоватого света метнулся по стене. Прасковья перекрестилась:
– Господи…
Удар грома громыхнул прямо над головой. Крупная капля дождя расшиблась о пыльную стеклину окна, оставив пятно, за ней вторая, третья. Пошел дождь, и ветер стал заметно стихать.
– Всем, кто сейчас тут, придется работать за двоих, за себя и за тех, кто там, на войне, – возобновил Белозеров прерванный разговор. – Пока что у нас ничего не получается. Тракторы стоят. Без них мы как без рук.
– Не меня ли хочешь в трактористы? – спросила Паранька.
– Тебя нет. У тебя семья. А других бабенок, девок учить будем. Кто пожелает… – Он посмотрел на Настю. – У кого ребят нету.
– А что, я пойду, – серьезно сказала Настя. – Запиши.
– Хорошо. Курсы на днях в МТС откроются. Вы пары двоите? Скажу Рымареву, чтобы прислал тебе замену.
Выпив кружку остывшего чаю, Белозеров натянул на голову капюшон дождевика, поехал домой. Ветер совсем стих. Дождь, правда, лил с неубывающей силой, но туча проходила, сквозь дождевую завесу проглядывала полоска чистого неба. С косогоров мутными ручейками стекала вода, собиралась в логотине в поток и мчалась, вскипая пеной, расстилая по земле траву. Колеса старого шарабана хлюпали в лужах, швыряли ошметки грязи.
Омытая зелень хлебов стала ярче, сочнее. Очень полезен этот дождь. Урожай будет, по всему видать, славный. Эх, если бы не война… Люди только жить начали, только поняли силу артельного хозяйства… Странное дело – война. В далекие времена, когда все люди были необразованные, не понимали того, что сейчас понимают, шли друг на друга по своей темноте и бестолковости. А сейчас? Те же самые немцы… Неужели до них не доходит, что ружьем никаких благ не добудешь? Работали бы на своих полях и заводах, так нет, полезли смерти своей искать.
Выехав на трактовую дорогу, он увидел впереди человека с котомкой за плечами. Он устало брел по размытой дороге, мокрый с головы до пят. Поравнявшись, Белозеров придержал лошадь.
– Садись, подвезу.
Тот скинул котомку, бросил ее под ноги Стефану Ивановичу, распрямился.
– Лучка!
– Он самый! – С его короткой бороды капала вода, серая кепочка сплющилась в блин, намокший козырек уныло нависал над глазами.
– Откуда ты?
– В бегах был… – Он сел в шарабан, шумно, с облегчением вздохнул. – Из города до Бара на машине доехал. Оттуда пешком топаю.
– Где был-то?
– Во многих местах побывал: в Красноярске, Омске, Новосибирске… Долго нигде не задерживался.
– Боялся?
– Не без того… Но больше-то по другой причине. К садоводству приглядывался. Многому научился там. Правда, что нет худа без добра.
– А теперь?
– А теперь война. Порешил объявиться. Своих повидаю, а там в армию или… в тюрьму. Максим все сидит?
– Да…
– Такого парня съели… Сволочь ты все ж таки, Стиха. Не могу я простить тебе моих яблонек, погубленных твоей неуемной злостью.
– Я у тебя прощения, кажется, и не прошу…
Когда подъезжали к деревне, дождь перестал, в разрыве туч показалось солнце. На тальниковых кустах, на придорожной полыни висели дождевые капли, вспыхивали, как искры, падали на мокрую траву.
– Ты вот что… Не брякай, где попало, что в бегах был.
– А где же я был? – с угрюмой издевкой спросил Лучка.
– Слух ходил, что ты уехал не то на заработки, не то этому самому садоводству учиться. С бумагами, какие есть, в сельсовет приходи.
Ссадив Лучку у его дома, Белозеров поехал в правление колхоза. В кабинете Рымарева сидел Игнат. У его ног, обутых в старые, с выбеленными носками, заляпанные грязью ичиги, расплылось по крашеному полу мокрое пятно. Игнат, поставив локти на колени, уперев кулаки в бороду, смотрел на пятно. Рымарев, в черных брюках галифе, в начищенных до блеска сапогах (видать, пришел в контору до дождя), подтянутый, прохаживался по зеленой дорожке, разостланной у стола, выговаривал Игнату:
– Это никуда не годится. В конце концов, мы можем просто обязать. Вы что, не понимаете, какое сейчас время?
– А зачем мне это понимать?
– Ну, знаете, так рассуждать может только несоветский человек! Стефан Иванович, внушите ему.
– А в чем дело?
– Столярничать некому. Хотел его назначить. А он с мельницы уезжать не желает. Туда можно любого старичка посадить. Для людей же это нужно!
– Для людей, но не для меня, – буркнул Игнат.
– Послушайте его, Стефан Иванович! А еще в ударниках был…
Игнат поднялся:
– Поговорили – будет. – У дверей обернулся: – Брат Максим тоже ударником был.
Он ушел. Рымарев, засунув большие пальцы за широкий ремень, сдвинул складки гимнастерки на спину.
– Тяжелый человек!
Не согласуясь с этими словами, со всем только что законченным разговором, глаза Рымарева весело поблескивали, губы вздрагивали, готовые, кажется, в любую минуту сложиться в радостную улыбку. Давно уже не видел Белозеров председателя таким. С тех пор, как началась война, Павел Александрович только и делал, что испуганно, шепотом рассуждал о вестях с фронта. Если мы в первые дни войны во всей своей силе не устояли, то что будет потом? Сдаем город за городом, враг становится сильнее, мы слабеем, это же любому ясно.
Белозерову были неприятны эти вопросы, шепоток Рымарева, однажды он ему прямиком рубанул:
– Не зуди на ухо! И не подсчитывай сданные города. Наших сил хватит и города обратно отнять, и Гитлера в гроб вогнать… если наушничать не будем.
– Да я же никому…
– Не хватало, чтобы по деревне пошел звонить про убывающие силы.
Когда приходили повестки из военкомата, Рымарев кидался к ним, с лихорадочной поспешностью перебирал, называя фамилии колхозников, говорил Белозерову:
– Нам с тобой нет…
Дела в последнее время подзапустил, про аккуратность свою позабыл, нередко приходил в контору небритым, с осоловелыми, как от длительной бессонницы, глазами. Сейчас перед Стефаном Ивановичем был прежний Рымарев, чистенький, щеголеватый, а главное – веселый. Может, на фронте какие перемены? Спросил его об этом.
– Какие там перемены! – безнадежно махнул рукой Рымарев. – Да это уже не наша печаль. То есть наша, конечно. Но на нас ложится другая ответственность – производство хлеба. Пытаюсь провести реорганизацию. Но ты видел, какая сознательность у некоторых?
– Людей на курсы трактористов подобрали?
– Не всех еще.
– Запиши Настасию Изотовну… Да, Лука Богомазов вернулся.
– Разве его не посадили?
– Нет.
– Так теперь посадят.
– Навряд ли…
– Но почему? Мне представляется, еще никому не удавалось избежать наказания…
– А за что? Какая вина у него?
– Вы сами прекрасно знаете, Стефан Иванович.
– Я – нет. А ты знаешь? Я это как председатель сельсовета спрашиваю. Если тебе известны преступные факты, я обязан арестовать Богомазова.
– Какие у меня могут быть факты? И вообще это не мое дело.
– Раз не твое – помалкивай.
– Так ведь я только с вами поделился.
– Я что, копилка для сплетен?
– Какой-то вы странный сегодня, Стефан Иванович. Я плохо вас понимаю. И мне неприятно…
– А мне? – с вызовом спросил Белозеров, помедлив, круто переменил разговор: – Кого определили в трактористы? Дай список.
Список, как и любая бумага, сделанная Рымаревым, был образцом аккуратности: листок разграфлен на столбики – в одном имя, отчество, фамилия, в другом год рождения, в третьем образование. Просмотрев список, Белозеров ткнул пальцем в фамилию сына Викула Абрамыча:
– Этого вычеркни.
– Почему? Он добровольно пожелал.
– Мало что! Выучим, а его в армию заберут.
– Что в этом плохого? Квалифицированные люди и в армии нужны.
– Без тебя знаю… А кто здесь работать будет? Девок учить надо. На них вся надежда.
– Если вы так считаете, я не возражаю.
– Теперь вот что… На днях собери всех колхозников. Большой разговор с народом нужен. – Белозеров сел на подоконник.
По улице, закатав штанишки до колен, бегали ребятишки, расплескивая лужи босыми ногами; вода, подсвеченная солнцем, взлетала золотыми слитками, и мокрые ноги ребят тоже были золотыми. Его детишек здесь не было. Старшие, близнецы Ревомир (революционный мир) и Ким (коммунистический интернационал молодежи), приболели, коклюш у них, младшая дочурка, Светлана, еще мала, чтобы на улице бегать. Феня опять тяжелая. Совсем это не ко времени. Война… Тяжело на душе, тоскливо. Все смяла, сдвинула с места…
– Что-то я еще хотел сказать… – Белозеров отвернулся от окна.
– А у меня новость, – примирительно улыбнулся Рымарев. – На тебя и на меня бронь дали.
– Что еще за бронь такая?
– Освобождение от службы в армии. Вменяется в обязанность сражаться на трудовом фронте.
«Уж не этому ли радуешься? – с подозрением глянул на него Белозеров. – Ну точно, этому!»
– Хм, бронь…
– Да, Стефан Иванович. Нужные мы здесь люди, оказывается.
Настороженным, чутким слухом Белозеров уловил в тоне Павла Александровича нотку хвастливого самодовольства и с неприязнью сказал:
– Я бы этому не стал радоваться. – Он соскочил с подоконника.
– А кто радуется? – обиженно шевельнул усами Рымарев. – Кроме того, учти, я бронь не просил.
Весь этот разговор казался Белозерову мелким, ничтожным, закипая злостью, сказал:
– И попросить не постыдился бы! Не вижу, что ли… К едрене матери твою бронь! Понял? Страна истекает кровью, а тут – бронь!
– Стефан Иванович, вы оскорбляете меня и горячитесь совершенно без основания. Там, – он поднял вверх палец, – гораздо лучше знают, кому что надлежит делать в опасный для Родины час. Было бы безрассудством, непростительным и вредным, ставить под сомнение подобные установки. Воля партии превыше всего.
– Ловко ты умеешь, когда тебе выгодно, партией подпираться! Правильными словами кривоту души прикрываешь.
– Товарищ Белозеров, попрошу вас!..
– Помалкивай! О партийном долге и я кое-что кумекаю. Долг члена партии – работать в самых жарких местах. А где такое место сейчас? Не в Тайшихе, Павел Александрович. Скажу и другое. От веку, когда на нашу землю шел враг, все настоящие мужики брали в руки оружие, а дома оставались бабы, старики и калеки. Так что, я – баба, старик или калека?
– Почему вы все это мне говорите?
– Да потому, что ты возрадовался. Потому что мерки у тебя разные – одна для себя, другая для всех прочих людей.
– Ничего подобного!
– А кто сейчас только уговаривал Игната взять на себя более трудную работу?
– Разве я был неправ, когда…
– То-то и дело, что все правильно говорил. Всем надо на себя взваливать в два раза больше прежнего. Только не тебе.
– Это неправда! Вы несправедливы, Стефан Иванович! – отбивался Рымарев.
– Нет, правда. И тебе, и мне замену найти не так уж трудно, как думаешь. На твое и на мое место можно и баб посадить. И ты это знаешь.
– Стефан Иванович, прошу вас выслушать меня. Еще раз повторяю, я льгот себе не просил. Это во-первых. Во-вторых, я не считаю освобождение от службы в армии льготой. В-третьих, что бы вы ни говорили, слово партии для меня – закон. В-четвертых, я не меньше, чем вы, стремлюсь попасть на фронт, но в отличие от вас не козыряю этим стремлением.
Белозеров понял, что спорить с Рымаревым бесполезно. Вот как ловко вывернулся. Ловкач, ох и ловкач!
Давно уже у Стефана Ивановича зрело недоверие к председателю колхоза. Но переберешь в памяти слова, сказанные им, и кажется, все правильно, зацепиться не за что. Лишь когда Павел Александрович отказался подписать письмо насчет Максима, его, Белозерова, не могли убедить в правильности такого отказа никакие слова, в душе навсегда осталась брезгливая презрительность к осторожности Рымарева, вроде бы продиктованной высшими интересами, а на самом деле – соображениями куда более простыми. С тех самых пор Стефан Иванович, слушая гладко обструганную, всегда такую убедительную речь Рымарева, невольно настраивался на то, чтобы поймать его на слове, уличить в брехне, однако это никогда не удавалось. Не удалось и сейчас. Выкрутился.
II
Из конторы Игнат вернулся домой и стал собираться на мельницу. Складывая в мешок хлеб, остановился: сколько брать – на день-два, на неделю? Снимет ведь Рымарев с работы… Или не снимет?
Отложил сборы, вышел во двор. Воздух после грозы был влажен: под окном разлилась огромная лужа, тополь стряхивал в нее капли воды и засохшие листья; солнце уже опустилось на крышу амбара, весь двор был затенен, от этого особенно яркими казались блики теплого света в окнах напротив – Максимова, так до конца и не отделанного дома. Максим… Рымарев на совесть нажим делает. А его совесть где? Ходят слухи, что это он, уважительнейший Павел Александрович, совместно с Еремой Кузнецовым донос на Максима настрочил. Деревенские слухи, конечно, бывают всякие. И все-таки…
Игнат взял лопату, пустил воду из лужи на огород, сел на ступеньку крыльца. Вода бежала по узкой канаве, несла щепки, листья, мелкий мусор. Не спусти лужу, дня через три-четыре она покроется плесенью, мусор начнет гнить. У иных людей душа, как эта лужа, непроточная. У Еремы – такая. Прижился в сельсовете, причислил себя к большому начальству, привык, чтоб его слушали и слушались – шишка на ровном месте.
От Корнюхи Игнат узнал, как было дело в ночь гибели Лазаря Изотыча, но не осудил Ерему за то, что он выставил себя защитником советской власти и жизни председателя Совета; вспомнилось ему, как однажды чуть не со слезами упрашивал Ерема раздобыть для него деньжонок, нужных для возмещения растраченных взносов, – не смог раздобыть, а Пискун этим воспользовался, завлек мужика в свою паучью сеть. Не осуждал его Игнат, жалел, чувствовал себя перед ним виноватым: нашел бы тогда злосчастный червонец – и не пришлось бы Ереме впутываться в кулацкий заговор, потом оборонять себя брехней. Но сам Ерема, кажется, и думать позабыл о той давней истории, заплесневелая совесть его не мучает.
В прошлом году приехал на мельницу свое зерно размолоть. Борода сбрита, под носом усы, как у Рымарева, важный, будто дура в новой кофте. Подал вожжи Игнату:
– Распряги коня.
Бесцеремонность покоробила Игната, но ничего, распряг – трудно, что ли?
– Теперь таскай мешки наверх, а я мельницу освидетельствую.
Не попросил, не приказал, а так, небрежно обронил, будто не сомневался, что ворочать его мешки для Игната – радость. В помощи Игнат никому не отказывал. Как не помочь? В каждом мешке больше четырех пудов зерна, попробуй один взвали на плечи, подними по шаткой лестнице к ковшу на полати. И тяжко, и несподручно… Но тут он наотрез отказался:
– Сам не выболел, свидетельщик.
Стоял тут же, смотрел, как Ерема, краской наливаясь от натуги, разгружал телегу. На лбу вспухали синие жилы, пот катился по лицу. Закончив работу, с полчаса не мог отдышаться, хватал воздух открытым ртом и воротил глаза от Игната.
Пустив мельницу, Игнат остановился у ларя, ловил на ладонь струйку муки, растирал пальцами, проверяя тонкость помола. Ерема подступил к нему с листом бумаги.
– Акт на тебя составлю. За мельницей не смотришь.
Это была неправда. Мельницу он давно привел в порядок. Рассердился:
– Я тебе вот составлю! Ишь ты, прыщик!
– Ага, так?! И эти слова в акт впишу. Вредительством занимаешься, дорогой брата идешь.
Игнат перекрыл воду. Мельница остановилась.
– Уезжай, Ерема. Не доводи до греха.
– Молоть отказываешься?
– Отказываюсь.
– И это запишу.
Потом Игната вызвал в сельсовет Стефан Иванович, свел с Еремой, заставил рассказать, как и что получилось, выслушав, тут же отругал Ерему и пригрозил, что, если попробует козырять своей должностью, худо будет.
Вода из лужи вытекла. Игнат заровнял канаву. По улице, чмякая копытами по грязи, прошли с пастбища коровы. Скоро Настя приедет с работы. Может быть, сегодня остаться дома? Походив по двору, он снова сел на крыльцо и стал ждать жену. Она приехала в сумерках. Устало присела рядом.
– Ужин не сварил?
– Нет.
– И посиживаешь! Экий ты у меня… Ты почему дома?
– Рымарев вызывал. В столярку хотел направить. Отказался.
– Правильно… Что ты настолярничаешь. – Она положила ладонь на его плечо, покалеченное Никитой Овчинниковым.
– Не потому.
– А что же?
– Не хочу. Могу, но не хочу. Ну его к черту, Рымарева.
Настя помолчала, поднялась, взяла в сенях ведро.
– Пойду корову доить. А у тебя, Игнат, характер портится. Вредным становишься, – смягчая слова, она улыбнулась, ушла на задний двор.
Он сжал в кулак бороду. Наверно, так оно и есть, вредным он стал, несговорчивым. А почему должен быть сговорчивым с тем же Еремой? Может быть, главная беда людей в том и есть, что они терпеливо сносят мелкое своевольство нахальных горлохватов. Когда-то он думал, что стоит всех накормить досыта – и жизнь сама собой переменится. Но, выходит, не так все просто. Люди стали жить много лучше, чем раньше, легче достается кусок хлеба… Накормить людей оказалось куда проще, чем переделать человеческую породу.
Ерема в старину до соплей набедовался, ему ли не знать, как жали-унижали и мытарили добрых людей, но нет, чуть приподнялся над другими – и уже норовит на чужой шее кататься. Рымарев куда хуже Еремы. Рымарев хитрый, он тебе грубого слова не скажет, он вроде и за людей горой стоит, а разобраться, только себя оберегает. Будешь тонуть – руку не подаст, если увидит, что намокнуть придется.
Подоив корову, Настя собрала ужин в сенях.
– Садись…
– Ты говоришь: вредным стал. Зачем мне быть добрым перед Рымаревым? Все ему на вред буду делать.
– Мудришь, Игнат. Ты не ему вред делаешь.
– Кому?
– Да как тебе сказать. Ну, многим. Колхозу…
– Колхоз без меня обойдется… как и без Максима.
– Чудишь, Игнат. Забрался на свою мельницу, оттуда всех судишь-рядишь: этот плохой, тот хороший. Ну и что? В своем лесу ты можешь до надсады хулить плохого, он не одумается, хвалить хорошего, он лучше не станет.
В голосе Насти прозвучало что-то такое, чего он еще не слышал ни разу, – невысказанная жалоба, что ли. Лампа висела на стене прямо над ее головой. Тень смягчила, разгладила черты похудевшего, обветренного лица Насти, она показалась ему совсем молоденькой, такой, какой была десять лет назад, когда, беспечно посмеиваясь, приходила убирать холостяцкое зимовье, и он подумал: ладно ли сделал, забившись на мельницу, – от людей ушел, это так, но и от Насти, выходит, тоже. А зачем? Чего добился этим? Еще когда-то Максим упрекал его за то, что пользы от его жизни людям немного. Так оно, кажется, и есть. Он всю жизнь желал добра людям. А выходит, желать добра и делать добро – разные вещи.
Он снова посмотрел на жену. И сейчас только заметил, как она устала. Теперь, когда идет война, у людей не остается времени для отдыха. О войне думать не хочется, он слишком хорошо знает, что это такое. Великая беда для всего народа. А он вздумал с Рымаревым спорить. Рымарев тут, права Настя, ни при чем. И обида за Максима совсем не к месту. Видать, поглупел он там, на своей мельнице. Сейчас, кажется, пришло время какой-то новой мерой поверять все свои дела и помыслы.
Утром уехал на мельницу. Не распрягая коня, сложил в телегу все свое немудреное имущество, долго стоял под старой усыхающей елью, у расколотого круга жернова. Много дум здесь было передумано.
На берегу пруда к воде спускалась детская изгородь – прясла из тальниковых прутьев, сарай высотой в два вершка, стожок сена рядом с сараем… Митюхино хозяйство. Славный сын растет у Максима. Корнюхин Назар тоже ничего парнишка, но портит его батька, не на тот путь наставляет.
Корнюха на него долго сердился за то, что не подсобил ему Устинью усмирить. А прошлым летом привез и сына, и приемыша Петьку на мельницу: пусть поживут недельку-другую. Стряпни домашней оставил, дал сыну нож-складешок и уехал. Стряпню – тарки с брусникой – Игнат сложил в корзину, поставил под стол. Ребятишки нет-нет и ныряли за тарками. Набегаются по лесу, оголодают, как волчата, ждать обед или ужин невмоготу. Все было хорошо, пока стряпни в корзине было много, но как только осталось несколько тарок, Назарка вдруг отказал Митьке и Петьке в довольствии.
– Мне самому мало. – Он закрыл корзину руками, засопел. – Не дам больше.
– Ты нам по половинке, а себе целую, – уговаривал его Петька.
– Не дам.
– У-у, жадина! – Митька стукнул его по затылку.
Назарка заорал на весь лес, но корзину не выпустил.
– Что же ты, брат Митрий, дерешься, младших забижаешь? – Игнат присел возле Назара. – А ты не скупись, поделись.
– Не буду. Мне мой батя оставил, не им. И так все съели.
– Да-а… – Игнат встал. – Раз такое дело – не давай. А вы, ребята, собирайтесь, рыбачить пойдем.
– Я тоже, – сказал Назар.
– Тебе нельзя. Уйдем, а кто-нибудь стряпню съест. Оставайся караулить.
Назар помолчал, ковыряя пальцем в носу.
– А я корзину с собой возьму. – И весь просиял, что так здорово придумал.
– Тогда пошли.
Узкая тропа, ныряя под сомкнутые ветви тальника, вилась по берегу речки. Корзина цеплялась за прутья, била Назарку по босым ногам. Парнишка несколько раз падал, вываливая драгоценные тарки на траву, собирал и вновь продирался сквозь кусты. Сердобольный Петька хотел ему помочь, но Игнат не дал.
– Это его. Вот и пусть сам несет.
Вскоре Назарка не выдержал, завалился между кочками и заплакал. Игнат вернулся, поднял его:
– Экий ты… на рев способный. Тяжело? Давай я понесу. Но тогда все тарки моими будут.
Ох и жаль же было парнишке расставаться со своим богатством, и силенок уже не осталось, и все руки корзина повыкрутила… Отдал. Игнат тут же разделил стряпню на троих, пустую корзину повесил на куст ольхи.
– Вот так надо делать, Назар. Идти легко, и никто не в обиде.
Парнишка повеселел и на радостях снял с цепочки, пришитой к штанам, свой заветный ножичек, дал Митьке порезать прутья. А тот уронил его в речку. Снова Назарка плакал горько и безутешно.
Но главное было впереди. Приехал Корнюха навестить сына, спросил про ножичек и, узнав, что он утерян, снял с пояса ремень. Назарка втянул голову в плечи, выкатил испуганные глазенки. Корнюха дважды полоснул его по спине.
– Что ты делаешь?! – Игнат выхватил из рук брата ремень. – Самого как дербалызну по сопатке! За что лупишь?
– Будет знать, как беречь… – Корнюха тяжело, со свистом дышал.
– Совсем озверел! Не он потерял.
– Ему давал, с него и спрос. А ты не лезь! Сегодня ножичек проворонит, завтра рубаху отдаст, послезавтра дом промотает.
Ребятишки убежали в ельник. Митюха и Петька выглядывали из-за ветвей, Назарка не показывался.
– Возьми свою училку. – Игнат отдал ремень. – Видел я, чему сын твой научен.
– Он что, брехливый, вороватый?
– Да нет… Пока нет.
Совсем недавно Игнат склонялся в мыслях к тому, что жизнь Корнюхи, пожалуй, самая правильная. Но правильного в ней, видать, самая малость. Живет нехудо, это верно. Но кому от его жизни радость? Уж если сына своего из-за копеечного ножичка готов драть как сидорову козу, то что могут ждать от него другие?
Сейчас Игнат заново переживал все, что здесь произошло, и горевал не меньше, чем тогда. Реки крови пролиты, чтобы люди жили лучше, чтобы во всем была правда и человеческая ласковость. Другой порядок жизни установлен, хорошие законы людям дадены, но несправедливость и ожесточенность еще не вывелись. Сыновья у отцов пониманию жизни учатся, а отцы всякие бывают. Корнюха не самый плохой. Но и не в нем только дело. Разобраться, он, Игнат, и сам недалеко ушел от Корнюхи. Что он сделал в последние годы для того, чтобы люди больше ценили ту же справедливость? Почти ничего. Снова приходится вспоминать Максима. Прав был братишка, упрекая его.
Игнат подпер колом двери зимовья, еще раз оглядел горы с молчаливыми соснами, незамутненное зеркало пруда, доживающую свой век ель, замшелую мельницу… Здесь кончилась еще одна часть его жизни, не самая худая, но и не лучшая. А что там, дальше?
III
– Надо проводины сделать, – сказала Устинья.
Корнюха не сразу понял, о чем она говорит.
– Что? А, проводины… Не надо.
– Ну как же… Позовем своих: Игната с Настей, Татьяну, ну еще, может, Лучку с Еленой.
– Лучка тоже повестку получил.
– Вот видишь… Тем более надо…
– Ничего не надо!
Он вышел во двор. Под сараем белела круглым боком новая, еще без дна и крышки бочка. Корнюха взял рубанок, принялся зачищать нутро бочки, но вдруг остановился, сообразив, что не успеет ее доделать, и сел на землю, рассматривая плотно подогнанные друг к другу клепки из прямослойной, с четкими прожилками сосны, пожалел, что работа остается неоконченной, бочка рассохнется, рассыплется, и эти клепки, так хорошо пристроганные, Устинья пустит на растопку. А может быть, не возьмут? Вдруг да комиссия найдет изъян в его здоровье… Завтра вечером он уже возвратится домой и будет в свободное от работы время делать бочки, загонять их по хорошей цене в сельпо. Но он знал, что никакого изъяна в его здоровье нет, и не дал ходу этим мыслям. Зачем морочить себе голову бесполезными думами? Надо принимать все таким, каким оно есть.
Повестку он ждал давно, твердо знал, что служить придется, но все-таки чувствовал себя не в своей тарелке. Все привычное: думы, заботы, все, чем он жил, – отошло сейчас от него, а замены им не было, и в душе была пустота, как в высохшем колодце.
С улицы прибежали Назарка и Петька. Он обрадовался, поманил пальцем сына, усадил рядом.
– Уезжаю, сынок. Забрали в армию.
– Когда поедешь? – деловито осведомился сын.
Корнюха не ответил. Его взгляд задержался на Петьке. Парнишка стоял в отдалении и смотрел заискивающе-настороженно; был он похож на голодную приблудную собаку, которая не знает, кинут ей кость или прогонят палкой. Корнюха усмехнулся, позвал его:
– Садись, что стоишь.
Он обнял обоих ребят и с удивлением почувствовал: Петька припал к нему всем телом, затих, ну чисто намерзшийся щенок у теплого бока матери. Чудно! Корнюха посмотрел на его круглое, словно булка с маком, обсыпанное веснушками лицо с неприметными белыми бровями, перевел взгляд на сына, чернявого, прямоносого, с большими, как у матери, глазами – красивый будет парнишка! – сказал:
– Без меня тут, ребятки, тихо живите. Струментом моим не балуйте.
– Не будем, – пообещал Назарка.
– Ну, идите.
Отпустив ребят, он бесцельно походил по чисто подметенному двору, вернулся в дом. Устинья заводила тесто, теща стояла возле нее и то ли всхлипывала, то ли хлюпала носом.
– Как же мы будем жить-то без кормильца нашего? – Она потянула подол передника к глазам.
А он смотрел на Устинью, ему хотелось, чтобы эти слова сказала жена, а не теща, но она ничего такого не скажет, бабью слезу не уронит, разве уж после, когда поймет, какая легкая жизнь ей была при нем.
– Устюха, ладно уж, собери вечер-то… – сказал он.
Она кивнула головой, вытерла оголенные по локоть, испачканные в муке руки.
– Кого еще позвать, кроме своих? Рымарева надо?
Ему показалось, что Устинья усмехнулась. Не поняла его душевной настроенности, нашла время Рымаревым корить. И за что корить?
– Неразумный ты человек, – сдержанно сказал он. – Но обожди, клюнет тебя жареный петух. Поймешь, что совсем не дурак у тебя Корнюха.
– Я спроста ведь…
Может быть, и спроста. Бабий ум крученый, как волос у барана, трудно разобраться во всех его завитках. Ну да что тут… Но маленькая обида на нее осталась и целый день тонким комариным звоном тревожила его.
На проводины первыми пришли Игнат и Настя, следом – Татьяна, но она тут же ушла: Митька ее где-то забегался, найти надо было. Настя стала помогать Устинье собирать на стол, Игнат сел на лавку, задумчиво посмотрел на Корнюху:
– Едешь, значит…
– Еду.
– Не знаю, братуха, надо ли тебе это говорить… – нерешительно начал Игнат. – Неловко вроде… Ну да уж скажу. Не приискивай ты себе там выгод всяких. На войне, братуха, шибко таких не любят.
– Какие там могут быть выгоды? – удивился Корнюха. – Зачем ты обо мне так погано думаешь?
– Ты не обижайся. Я погано о тебе не думаю. Хочу я, Корнюха, чтобы там у тебя было побольше хороших товарищей. С товарищами не пропадешь.
Разговору помешал Лучка Богомазов. Он пришел уже подвыпившим, веселым, из оттопыренного кармана брюк торчала засургученная головка бутылки. Елена (празднично одетая, вся грудь в монистах) то и дело одергивала его, что-то шептала на ухо, но Лучка не слушал ее, смеялся, лез целоваться со всеми.
Стали садиться за стол, но Лучка, увидев, что нет Татьяны, заупрямился.
– Без сеструхи не сяду, – поднял палец. – Вы ее тут не обижайте.
– Только о том и думаем, как ущемить-обидеть, – засмеялась Настя. – А вот и она.
Лучка посадил сестру рядом с собой.
– Ничего, Танюшка. Будет и на нашей улице праздник.
Игнат поднял стакан с водкой, посмотрел сквозь него на лампу, вздохнул:
– Две войны на жизнь, очень это много. Хотел бы я, мужики, чтобы эта война была последней и для нас, и для наших детей, чтобы ею на веки веков кончилось всякое смертоубийство. Дай вам бог, мужики, вернуться к родным пашням.
– Возвернемся, Игнатий! – крикнул Лучка. – Чего я боялся, так это тюрьмы. А война мне со всех сторон знакомая.
– Сиди ты, Аника-воин! – дернула его за рукав Елена. – Плакать надо, а он привскакивает от радости!
– Во, опять… Да не войне я радуюсь, распрекрасная ты моя Елена. Участь Максима меня миновала – одно дело. Другое дело, после войны заживу наконец по своей воле-охоте, буду тебя, ягодку ненаглядную, из своего сада яблоками потчевать. А не вернусь… – На миг Лучкины глаза протрезвели, он выпил водку, мотнул головой. – Нет, надо мне вернуться во что бы то ни стало!
Корнюха тискал в ладонях граненый стакан, хмурил брови. С войны не все возвращаются. А ему тоже, как и Лучке, надо непременно вернуться. Столько трудов положено, чтобы жить справно, безбедно, и вдруг… Сына надо на ноги поставить, на широкую дорогу вывести.
– Устюха, – он повернулся к жене. – Ты мне, главное, сына в порядке содержи.
– Об этом не печалься. Все будет хорошо.
Устинья была совсем трезвая, твердо сжав губы, обводила гостей задумчивым взглядом. И он подумал, что, может быть, зря не давал ей раньше веселиться, петь-плясать на гулянках. Теперь не до веселья будет.
– Ты не тоскуй, выпей, – ласково сказал он.
И она глянула на него так, будто ослышалась, подняла стакан:
– Давай вместе с тобой…
– Такая просьба. – Лучка, сложив локти на стол, смотрел на Игната. – Пчел к себе перевези, приглядывай за ними. Елена ни черта в этом деле не смыслит, позаморила их без меня.
– А Игнат много смыслит? – спросила Настя.
– Он поймет быстро. Большая польза от пчелы, Игнат, когда ее по-умственному содержать. Мед, какой соберешь, по справедливости всей нашей родне дели.
– Что он будет возиться с твоими пчелами. Продать их, и вся недолга! – сказала Елена.
– Я те вот продам! Они мне нужны будут. Сад без пчелы – никакой не сад. Так меня умные люди учили… А может, тебя, Игнат, тоже возьмут?
– Навряд ли. Куда я годен… заезженный мерин.
– Ну-ну, не прибедняйся. – Лучка на минуту умолк, потом резко повернулся к Корнюхе: – Разреши мне Стиху Белозерова пригласить. Очень мне охота с ним выпить.
– Приглашай, но…
– Никаких приглашений! – резко сказала Елена. – Пора уж и по домам. Завтра рано вставать.
– Не зуди! А что ты, Корнюха, нокнул?
– Да так…
– Если так – ладно. Пойду за ним.
– Лучше уж я схожу, – вызвалась Татьяна.
– Сбегай, сестрица! Я ему всем сейчас обязанный. И крови он мне попортил немало, задурей лупоглазый, но и доброе дело сделал напоследок. Человек он, Стиха, как я считаю. И ты, Корнюха, не нокай зря.
Татьяна вернулась одна. Сказала, что Белозерова дома нет, уехал в район.
– Раз такое дело – по домам, – решил Лучка.
Корнюха был рад, что гости уходят. Ему вдруг захотелось наедине посидеть с Устиньей, поговорить по-доброму, по-хорошему, как в давние времена. Но когда все ушли и они стали разговаривать, то разговор как-то по-обидному скатывался к домашним мелочам, к каждодневным хозяйственным делам. Корнюха с досады хватил стакан водки, угрюмо сказал:
– Надо спать.
Утром, чуть свет, Устинья разбудила его:
– Пора… Сейчас Лучка подъедет. Я тебя провожу в район.
IV
Худой выдалась осень 1941 года. Будто назло людям в страдную пору зарядили дожди, потом выпал мокрый, тяжелый снег и привалил несжатые хлеба. Через два дня снег растаял, и погода надолго установилась ясная, солнечная, с бодрящим морозцем по утрам, но хлеба стлались по земле, и невозможно было их взять ни конной жаткой, ни комбайном, приходилось, как в старые времена, резать вручную. А людей нет. Мужиков почти не осталось в Тайшихе. Вся работа легла на плечи баб, стариков, подростков. Впервые за все эти годы Рымарев отправил на поля и свою Верку. Сын Васька вместе со всеми школьниками тоже работал на полевом стане. И он жил один в запустевшем доме, сам топил печь, готовил себе еду, по утрам, вскакивая с постели, шел доить корову. Запирался в сарае, чтобы люди не видели, в полутьме, брезгливо морщась, с ожесточением дергал мягкие теплые соски. Тошно было от этой работы и от того, что в доме на столе лежала горой немытая посуда, что грязным был пол и серыми от пыли занавески на окнах…
Не жизнь – проклятье. И никто не оценит всего, что приходится ему выносить. Наоборот, несознательные колхозники, да что несознательные – сам Стефан Белозеров считает, что ему легкая жизнь досталась. Всем бы такую легкую! До войны, конечно, работать было легко. Это он сейчас хорошо понял. Толковые люди всегда под рукой. Они сами знали, где, что, когда и как делать. А теперь… Из старых бригадиров ни одного не осталось. Недавно пришлось освободить последнего – Абросима Кравцова. Заболел не ко времени Абросим Николаевич. На его место назначили Устинью Родионову – лучшей замены Кравцову не нашлось. А районное начальство таких вещей в расчет не принимает. Требования к нему все возрастают, все чаще приходится выслушивать малоприятные нотации. Нет Петрова, благоволившего к нему, новый секретарь при каждой встрече шею намыливает. Приедет сюда, все взглядом своим ощупает, все неполадки увидит, и ломаная бровь его ползет к середине лба, лицо становится удивленно-обиженным. Он и знать не хочет, что без людей, без техники председатель бессилен. Теперь Рымарев ему и не пытается возражать. Когда молчишь, Тарасов быстрее успокаивается, начинает разговаривать нормально. И Белозеров изменился в последние годы. К нему, Рымареву, отношение другое стало. Не поговорит по-человечески, ни совета не спросит, зато, что ни скажи, что ни сделай, все ему не нравится, все не по нем.
Трудно стало работать. Трудно стало жить. Но, как бы то ни было, надо держаться. Надо ждать, надеяться, что придут когда-нибудь другие времена. Довольно, правда, сомнительно, что прежняя жизнь вернется и будет такой, какой была. Эта война не похожа ни на одну другую, никому не известно, чем она кончится. Немцев остановить не могут, все время откатываются. Может случиться и самое худшее. Страшно…
Утром Рымарев вместе с Белозеровым собирался съездить на полевой стан. Но Стефан Иванович пришел к нему домой еще до завтрака и сказал, что едет в район.
– Вызывают?
– Нет. Но есть вроде бы возможность бронь снять. Ты-то как? Говорить за тебя или остаться хочешь?
– Я-то?
– Да, ты-то… – смотрит вприщурку, взгляд острее бритвы.
Белозеров в последнее время прямо надоел разговорами о брони. Видимо, хочет уличить в том, что он, Рымарев, боится идти воевать. Сейчас, возможно, даже и врет о какой-то там возможности, просто надо ему лишний раз унизить своего товарища, а себя выставить этаким героем-патриотом. Но не выйдет, не пройдет этот номер.
– Я думаю: мне тоже надо поехать в район, поскольку такое дело, – сказал он.
Белозеров не смутился. Не из тех он людей, которые смущаются. Грубо говоря, это в высшей степени самоуверенный человек. И в высшей степени недоверчивый.
– Я обязательно должен поехать! – добавил Рымарев с твердостью.
– Нет, одному из нас надо быть на полях… – сказал Белозеров.
И Рымарев с радостью отметил, что Стефан Иванович чувствует себя не совсем ловко, дошло, кажется, до него, в какое глупое положение он сам себя ставит.
Настроение у Рымарева поднялось. С этим настроением он выехал на поля. Трава у дороги, полеглые хлеба, стебли засохшей лебеды поседели от инея, и за речкой, среди редеющих тальников багровыми кострами пламенели кусты черемухи, дальше, в зелени лесов, желтыми пятнами выделялись осинники и березники. Рымарев не погонял лошадь. Покойно сидел в мягком рессорном ходке, грыз сладкий стебель зеленки и уже без раздражения думал о Белозерове. Обижаться на него, в сущности, не стоит: такой уж это человек. Пожалуй, и всегда он был таким, но раньше его удавалось без особого труда держать в руках. Долгое время он был ему хорошей опорой. Самому себе можно признаться, что без Белозерова он не смог бы пробыть на своей должности и двух лет, ничего бы не сделал с упрямой, несговорчивой семейщиной. Только потому, что Белозеров никогда не разграничивал обязанностей председателя колхоза и председателя Совета и всегда был готов делать любое дело, отвечать за все и за всех в Тайшихе, ему, Рымареву, удавалось выходить победителем из самых сложных передряг.
Поднявшись на пригорок, Павел Александрович увидел поле с копнами пшеницы (снопы вязать было некогда, хлеб копнили, как сено), за полем чернели амбары, зимовье стана первой бригады, пылила молотилка, среди поля у одной из копен собрались все бабы – косари и копнильщики. Рымарев правил мимо, на стан бригады, но бабы замахали руками, приглашая его подъехать. Он свернул с дороги, колеса ходка запрыгали по бороздам, под шинами зашелестела стерня.
Отделившись от баб, навстречу ему пошла тетка Степанида. Она взяла лошадь под уздцы:
– Придется тебя спешить, Павел Александрович. Подвода нужна.
– Что случилось?
Бабы стояли полукругом, спиной к нему. Он соскочил с ходка, шагнул к ним, но тетка Степанида загородила дорогу:
– Туда нельзя.
– Что здесь происходит?! – встревоженно повторил он свой вопрос.
– Да ничего такого… Феня Белозерова рожать вздумала…
Он попятился к ходку, услышал пронзительный, с подвыванием стон. Тетка Степанида велела держать ему лошадь, сама пошла к бабам, и он услышал ее воркующий говорок:
– Рот открой, голубушка, и шибчее, шибчее кричи…
– Что вы стоите, женщины! – растерянно и сердито крикнул он. – Везите скорее!
Бабы возле роженицы расступились на одно мгновение, и Рымарев увидел на копне хлеба закрытую тужурками Феню, ее запрокинутое лицо с выпученными, обессмысленными болью глазами, отвернулся. К нему подошла Устинья, сказала:
– Иди на стан.
– А как же?.. – задал он глупый вопрос.
– Управимся. Семейским бабам рожать под суслоном не в новинку. Иди, иди.
Оглядываясь, он пошел через поле на стан, и вслед ему несся отчаянный вопль. Он жалел, что Стефан Иванович не слышит этого вопля. Не сумасбродство ли посылать на работу жену на сносях? Кому и что он хотел доказать этим? Каким грубым, душевно бесчувственным надо быть, чтобы допустить такое!
На полевом стане он пробыл до вечера. Здесь узнал, что Феня благополучно разрешилась девочкой, в целости-сохранности доставлена домой. Его удивляло, что бабы не придавали этому особого значения.
– Просчиталась бабонька, с кем того не бывает? – подвела черту под разговором тетка Степанида.
Стефана Иваныча никто не осуждал, и никто не удивлялся, что так вышло. Но Рымарев почти целый день только об этом и думал. Волновал его теперь не сам по себе этот случай, а то, что он менял его личные планы. Надумал он было Верку свою назначить уборщицей в контору. Работы там в день – час, от силы два, времени хватит и корову доить, и дом содержать в порядке. Но теперь разве назначишь? Бабы шум подымут, про Феню Белозерову сразу вспомнят. Вот ведь что получается!
За обедом Верка жалостливо поглядывала на него.
– Похудел ты, Паша. Голодаешь, поди, без меня?
– Что он, маленький? – рассмеялся сын.
– И-и, Васенька, еще хуже маленького. Ты, Паша…
– Не зови меня на людях Пашей, – раздраженно буркнул он.
– Да как же звать-то? – удивилась Верка.
Не в меру бойкий сын ответил за него:
– Зови товарищ председатель. – Это ему, видать, понравилось, спросил: – Я тоже должен звать – товарищ председатель?
– Сиди! – строго сказал он, оглянулся: не слышит ли кто их разговор.
Сын замолчал. Но через минуту заговорил опять:
– А я на веялке бригадиром… И моя бригада первая по классу.
– Молодец, – рассеянно похвалил он.
Доброе утреннее настроение совсем пропало. Окончательно его испортила Устинья. С нею поехали по полям. Он рассказал ей, какие участки надо скосить в первую очередь, какие оставить напоследок. Она молча слушала, соглашаясь, кивала головой, но он не был уверен, все ли она поняла, как надо.
– Вы бы записывали, что ли. Напутаете.
– А чего путать-то? – с пренебрежением отозвалась она. – С этого конца убирай или с того, разницы нет. Так и этак немало хлеба под снег уйдет.
– Кто это вам сказал?
– Вижу и без подсказок.
– Прошу не паниковать! С таким настроением, как у вас, конечно, ничего хорошего не сделать.
– При чем тут мое настроение?
– А при том, что бригадиром тебя поставили не для того, чтобы панику сеяла, а для того, чтобы правильно, умело, авторитетно и ответственно руководила народом.
– Сыплешь слова, как веялка мякину! – дерзко сказала она. – Вместо этого лучше посчитай, сколько мы до снегу убрать сможем, да скажи мне, что сделать… а то… Для чего меня поставили, я и сама хорошо знаю.
– Сомневаюсь.
Прямо с поля он поехал домой. Надо будет, пожалуй, собрать правление и назначить кого-то другого бригадиром. Ничего не выйдет из Устиньи. Уж если с первых дней она осмеливается дерзить, то нетрудно представить, какой будет через полгода-год.
Смеркалось, когда подъехал к деревне. Зашел домой, запер на ночь скотину, кур, выпил кружку молока и пошел в правление. В его кабинете, не зажигая света, сидел Белозеров. В темной синеве окна вырисовывалась его щуплая, узкоплечая фигура.
– Ты что это в темноте?
– Да так… Сижу, думаю. Дочурка новорожденная скончалась.
– Вот как! А жена?
– Она-то ничего. Плачет, конечно. От слез ушел сюда.
Рымарев снял со стены лампу, зажег ее, протер бумажкой стекло.
– По-моему, это варварство. Ничем не оправданное.
– Что?
Под взглядом немигающих глаз Белозерова он смешался.
– Оставь… – тихо сказал Стефан Иванович.
Павел Александрович взял со стола лампу, хотел повесить ее на стену, но Белозеров отвел его руку и стал сосредоточенно соскабливать ногтем с медного бока лампы черное пятнышко.
– Кого за себя оставишь? – вдруг спросил он.
– В каком смысле – за себя? – В груди сильно толкнулось сердце и застучало часто-часто.
– Нас берут в армию… – невыразительным голосом проговорил Белозеров, продолжая соскабливать пятнышко.
Только на одну секунду у Рымарева мелькнуло сомнение, он почти сразу понял, что Белозеров говорит правду. Потер рукой грудь, там, где колотилось сердце.
– Добился?
До слез стало обидно Павлу Александровичу: бронь была для него не только освобождением от службы, но прежде всего признанием заслуг, неоспоримым свидетельством того, что он здесь самый нужный человек и что его мирный труд в некотором роде даже важнее воинской доблести. Но все это оказалось ничем. Его даже и не спросили. Там, где решалась его судьба, оказалось достаточно слов этого неуравновешенного, неумного, недалекого человека! А он-то старался, себя не жалел. Заслужил благодарность!
– Ты понимаешь, на что мы обрекаем колхоз? – с болью и яростью спросил он.
– Понимаю, – вяло отозвался Белозеров. – Тяжело будет. Сидел сейчас, думал… – Он откачнулся от лампы, уперся руками в кромку стола, взгляд его стал острым, решительным. – Так кого оставим за себя?
Рымарев подобрался. Может быть, не все так безнадежно? Может быть, есть какой-то ход, способный разрушить комбинацию Белозерова, плод его сумасбродства? Спокойнее. От ума, выдержки сейчас зависит многое. Надо быстро и хорошо обдумать.
– Мне кажется, в председатели можно выдвинуть Игната Назарыча, – сказал Белозеров. – Правда, тих очень, рассудителен, не дурак.
– Ни в коем случае! – возразил Рымарев.
Кажется, сам Белозеров подсказывал ему заветный ход. Надо его убедить, что оставить здесь во главе колхоза некого.
– Почему ты против Игната Назарыча?
– По трем причинам. Первое, ты забыл, где его брат находится. Второе. Не силен в грамоте вообще и в политической – особенно. Третье. Деловые его качества не внушают никакого доверия. Райком партии никогда его не утвердит.
– Да, это правильно, не утвердит, – согласился Белозеров. – Кого же?
– Есть единственно правильный выход, – взвешивая каждое слово, начал решительную атаку Рымарев. – Оставить одного из нас. Это будет по-настоящему партийный подход к делу. Двоим нам здесь, в тылу, за тысячи километров от фронта, разумеется, сидеть нет необходимости. И ты правильно сделал, что добился ликвидации брони. Но неправильно, не по-партийному оставлять колхоз без головы. Тут уж не пользу принесем, а вред государству. Короче говоря, я предлагаю тебе остаться. Я берусь восстановить бронь для тебя, а сам со спокойным сердцем поеду на фронт.
Как и рассчитывал Рымарев, Белозеров не принял его великодушного предложения.
– Это брось! – Ладонью Стефан Иванович как бы отодвинул все, что сказал Рымарев. – Я не останусь.
Павел Александрович ждал от Белозерова ответного великодушия. Но напрасно. Белозеров долго молчал, потом стукнул кулаком по столу:
– Нашел!
– Кого?
– А Еремей Саввич… Партийный, грамотный. И работать будет, если не лучше, то уж не хуже тебя, Павел Александрович. Мужик, прямо скажем, не из первого десятка, но если его райком будет держать взнузданным, до нашего возвращения проработает как миленький. Я сейчас же и позвоню Тарасову.
Он долго дозванивался до райкома, лихорадочно накручивая ручку телефона. И дозвонился-таки, переговорил с секретарем. Повесив трубку, улыбнулся дружески:
– Ну вот, теперь все согласовано. Ты не против?
– О чем спрашиваешь! – воскликнул Рымарев. – Все на себя взял!
– Не все, но столько, сколько мои плечи удерживают.
Рымарев промолчал. Говорить что-либо теперь бесполезно. И все теперь бесполезно. Никто уж ничего не в силах изменить. Так ничего и не сказав, не попрощавшись, он ушел домой.
V
Черная тарелка репродуктора шипела и потрескивала. Густой голос диктора звучал прерывисто и невнятно. Игнат прижался ухом к тарелке, стараясь не пропустить ни одного слова.
За окном занималось осеннее утро, дул ветер, падали редкие снежинки. Настя возилась у печки с чугунами и кастрюлями.
Прослушав сводку новостей, Игнат выключил радио.
– Опять худо? – спросила Настя.
Игнат вздохнул, молча махнул рукой, сел к столу. Здесь лежала школьная карта. Ее Игнат выпросил у учительницы и каждое утро, прослушав радио, красным карандашом наносил линию фронта. Линии почти вплотную подступили к Москве, весь запад страны был исполосован ими. Временами Игнату казалось, что это не просто линии, а кровоточащие рубцы, и не ветры гудят за окном, а содрогается и стонет земля; стон этот входит в душу ноющей болью. Что будет? Неужели чужие полчища так и будут двигаться, сея страдания, калеча, убивая людей?
– Бабы болтают: снова знамение было, – сказала Настя. – Огненные буквы горели на небе, предвещая погибель.
Игнат сердито засопел.
– Дуры они, твои бабы!
Слухи о знамениях возникали нередко. В них было что-то от старого, казалось бы, навсегда изжитого семейщиной. И это раздражало Игната.
Торопливо позавтракав, пошли на работу – Настя в МТС, Игнат в столярку колхозной бригады. По дороге он встретил Татьяну. Та пожаловалась: сын стал плохо учиться. У Ферапонта днями околачивается, про всякие божественные дела и молитвы с ним разговаривает.
Игнат нахмурился. Ферапонт, кажись, снова взялся за свое. Чему он может научить? В свое время Игнат искал у него ответа на многие вопросы. Сладкоречивый уставщик лишь с толку сбивал. У него, как он теперь понимает, всегда была одна забота – сохранить власть над душами людей. В последние годы примолк вроде бы. Сейчас сызнова вокруг себя людей собирает, задуривает головы всякими побасками о гневе Господнем.
На бригадном дворе Игнат опять услышал о том самом знамении, о котором говорила Настя. Бабы шептались, испуганно округляя глаза. Игнат качал головой. Он уже не сердился на баб, жалел их острой и горькой жалостью. Почти у каждой кто-то из родных воюет, тревога гложет сердце, а тут эти самые знамения. Поверь им и садись, жди всеобщей погибели.
Вечером Игнат пошел к Ферапонту. В доме старика на божнице горели свечи, перед ними на коленях молились старушки. Сам Ферапонт, седой, гладко причесанный, в старинной, до колен рубахе, держал в одной руке лестовку, в другой пухлую книгу, читал, торжественно растягивая слова.
Игнат снял шапку, присел на лавку, стал ждать. Ферапонт косо посматривал на него, хмуро двигал седеющими косматыми бровями.
Завершив молитву, выпроводил старушек, задул свечи, зажег керосиновую лампу и только после этого спросил:
– Что скажешь, Игнатий?
– Наш Митька у тебя бывает?
– Бывает. Смышлен и разумен отрок.
– Он-то, может, и разумен, – Игнат вздохнул, – а вот тебя, кажись, Бог лишил разума. От учебы парня отвлекаешь – зачем тебе это?
– Приневоливать человека к познанию богопротивной грамоты – великий грех, Игнатий Назарыч. – Глаза Ферапонта сурово блеснули.
– Давай не будем разбирать, что грех, а что не грех.
– Вижу, ты окончательно обасурманился. Одумайся, Игнатий, пока не поздно. Сейчас не время думать о житейской суете. Великое наказание ниспослал Господь на погрязший в грехах род человеческий. Конец света приближается, и горе будет тому, кто не помыслит о спасении души!
– Война – божье наказание? – спросил Игнат. Он чувствовал, что в сердце закипает злость, но сдерживал себя, старался говорить спокойно.
– Бог наказал вероотступников и антихристов в образе человеческом.
– А ты знаешь, что такое война? В ее губительном огне гибнут и престарелые, и невинные младенцы, рушится все, что создавали, чем дорожили люди. Если бы и вправду войны начинались по велению бога, то это веление – безумца. Но все не так. Не твой Бог, а злая воля людей несет нам смерть и страдания.
Ферапонт поднялся:
– Не хочу слушать нечестивые твои речи! Уходи!
Игнат усмехнулся, стиснул в кулаке бороду:
– Я уйду. Но выслушать тебе мои слова все-таки придется. Твое время кончилось давным-давно, старик. И брось мутить воду! Не выдумывай разные знамения. Народу и без твоих вредных слов тяжело. Не одумаешься – пеняй на себя.
– Ты меня не пугай! Сам бойся. Не чуешь, как горит земля? В этом пламени все вы станете пеплом.
Голос Ферапонта срывался на крик. А Игнат, как ни странно, успокаивался.
– Не сгорим, – сказал он. – Всю кровь из себя выцедим, но пожар угасим. Одного понять не можешь, что если уж мы своих господ, больших и маленьких, с шеи спихнули, то чужеземцам и подавно не властвовать над нами. – Игнат поднялся, натянул шапку, достал из кармана рукавицы. – Запомни, что я тебе сказал. И Митьку здесь не привечай.
Старик что-то говорил ему вслед, но Игнат его уже не слушал, вышел, аккуратно притворив за собой дверь, жадно вдохнул холодный воздух. Ветер перестал, в разрывах туч поблескивали звезды. Улицы села были пустынны, в окнах домов мерцали тусклые огоньки… В каждом доме – надежда, страх, ожидание. А где-то там, на другом конце страны, жмутся грудью к мерзлой земле мужики и парни из этих домов, и, может быть, кто-то из них в эту самую минуту расстается с жизнью, умирает, чтобы пламя войны не слизало с лица земли и Тайшиху, и тысячи других селений…
VI
Митька прибежал из школы, с порога кинул сумку с книгами на лавку, на ходу сбросил шубейку, сшитую из отцовского полушубка, открыл заслонку печки. В загнетке стоял чугунок со щами, вкусно пахнущими упревшей капустой и мясом. Он вытянул чугунок из печки, но на стол не понес. Матери нет, можно пообедать и на шестке. Хорошо тут обедать. Из печки тянет теплом, и щи взад-вперед носить не надо. Плохо, когда у тебя нет сестры. Вся девчоночья работа за тобой. Сегодня, например, мать наказала пол вымыть. Кроме того, само собой, стайку вычистить, дров нарубить, вечером задать корм корове, накормить свинью.
Пообедав, Митька сел на шесток спиной к печке, болтал ногами, размышлял, за какую работу приняться в первую голову. Пожалуй, дровишек приготовить… Худенькие дровишки, палки тальниковые. В лес матери съездить не удается, да и тяжело ей в лесу, маленькая она, мать-то, силы никакой. Вот у Васьки Рымаренка мать так мать, силы у нее, как у доброго коня. Везла раз тетка Вера на санях воз сена. На раскате сани юзнули, воз опрокинулся. Тетка Вера уперлась спиной в воз, поднатужилась и поставила сани на место. Мать бы не смогла, куда ей! Но зато мать красивая, совсем не старая и хорошая: бывает, и накричит и шлепнет даже, а потом сама же чуть не плачет, совестно ей вроде как становится… Так что все-таки делать – дрова рубить или полы мыть? И то и другое делать не хочется. И зачем только отец такой большой домище строил? Видимо, бестолковый был человек. Маленький дом – пол маленький, раз-раз и вымыл. А отопление… Дрова рубишь-рубишь, таскаешь-таскаешь, ажно спина отнимается, а все равно в нем холодина – не приведи бог! Одно хорошо – все тараканы поиздохли. Как пришла зима, так все до единого – лапки кверху… Но с чего же начать – дрова рубить, пол мыть или стайку чистить?
С улицы в промерзшее окно кто-то постучал. Митька мигом взобрался на подоконник, приложился одним глазом к полоске чистого от изморози стекла. У завалинки стояли ребятишки, целая толпа. Были тут Митькины братаны – Антошка и Назарка и Васька Рымаренок… Со всей улицы собрались.
– Я сейчас, ребята…
Одеваясь, он успокаивал себя: ничего, я немного поиграю, вернусь и все сделаю. Вихрем вылетел за ворота, толкнул в сугроб Назарку, прыгнул на спину Рымаренку.
– Ур-ра!
Васька без труда сбросил его в снег.
– Что скачешь, как козел?
Он был тут самый старший и с мелюзгой на равных играть не любил.
– Бери лыжи, – сказал он.
Вышли за село. Чистый снег нестерпимо блестел на солнце. Ядреный мороз подгонял ребят, и они наперегонки скользили по сугробам. Впереди долговязый Васька Рымаренок. Вот он остановился, воткнул палки в снег.
– Ребята, я игру придумал. В войну будем играть.
Сугробы за кустами сверху затвердели, становись ногами – не провалишься, а под твердой коркой снег был сыпуч, как кормовая соль. Митька сообразил, что, если выгрести сухой снег, в сугробе можно прятаться. Вот здорово-то будет! Он решил про свое открытие никому пока не говорить.
– Играть будем в наших и немцев. Я буду красным командиром, а ты, Богомаз, немецким офицером… – начал распределять роли Васька.
Но Антошка с ним не согласился, запротестовал:
– С чего ты красный, а я немец? Сам и становись офицером.
– А кто игру придумал?
– Ну ты… Но играть-то все будем…
– Все равно я должен быть командиром! – загорячился Васька. – Моего батю тут оставляли, а он не остался. Значит, доброволец. У кого батя доброволец? А?
Рымаренок заносчиво оглядел своих товарищей.
– Ну, давай… – согласился Антошка.
– Значит, так… Ты, – Васька положил руку на плечо Назарке, – пойдешь в немцы.
– Не пойду я в немцы! – заупрямился Назарка. – Мой батя тоже военный.
– У всех военные.
– А вот и нет, а вот и нет! У нашего Петьки совсем нет батьки. Пусть он становится немцем. И Митька пусть становится, его батька в тюрьме.
– Правильно! – одобрил Васька. – Петька, Митька, отходите в сторону.
– Вот тебе! – Митька поднес к носу Рымаренка кулак.
– Не сучи руками! Тебе в красные дороги нет.
От такого унижения Митькино сердце сжалось в комочек, он что-то хотел сказать, но не смог выговорить, пошел прочь, зажав лыжи под мышкой.
– Погоди! – Его догнал Антошка. – Не будем играть в эту игру. Ну их к черту, немцев!
Митька побежал, увязая в сугробах, черпая голенищами ичигов снег. На мосту остановился. Внизу голубел обдутый ветром лед, под берегом парила наледь, и пар этот застилал огрузневшие от инея ветки тальника, прясла поскотины, распахнутые полевые ворота на въезде в Тайшиху. Митька понял, что плачет. Слезы падали на воротник шубейки, застывали светлыми корольками. А за спиной звенели ребячьи голоса. Не оглядываясь, не надевая лыж, он побрел домой. И обида все росла в нем, заполняла грудь…
Дома нарубил дров, принес беремце в избу и больше ничего не стал делать. Пусть мать сама стайку чистит, полы моет. Очень уж хорошая… Про батьку и то и се говорит, всегда его нахваливает. А он, хваленый, в тюрьме сидит. Он против наших шел, и его заперли. Был бы за наших, на войну бы взяли и слюнявый братан Назарка не стал бы в глаза тыкать. Сходить бы к деду Ферапонту – нельзя. Дяде Игнату слово дал, что не будет больше ходить к старику. И чего они на деда взъелись, дядя и мать? Он такой добрый и славный. Всегда чем-нибудь угостит, что-нибудь интересное расскажет о старой жизни. Не хочешь в школу идти – сиди у него целый день. Плюнь ты, скажет, на греховную учебу, на сатану-учительницу. Учительница, конечно, никакая не сатана, она хорошая, если все домашние задания делаешь и слушаешь ее на уроках. Только ничего интересного в этих домашних заданиях и уроках нет – скука смертная. Ферапонт говорит: брось ты себя мучить этой школой, я тебя, говорит, истинной грамоте научу. Вот и в самом деле брошу. Назло всем брошу.
С работы мать обычно возвращалась в потемках, промерзшая до костей. К ее приходу он растапливал железную печурку, разогревал щи, кипятил чай. А тут и этого не сделал. Залез на полати, натянул на себя овчинное одеяло, так и лежал. Мать пришла не одна, с теткой Устиньей. Сразу встревожилась.
– Господи, что же это такое? Где носится сорванец? Уж не случилось ли чего? Пойду я, Устинька, поищу его. А ты посиди, отогрейся.
– Не отогреешься у тебя.
– Так вот видишь… Нет, что-то с ним неладно. Смотри, и пол не помыл. Он у меня не такой… Он все делает. Побегу, Устинька. А ты у своих ребят порасспроси. Если что, скорей сюда.
Они ушли. Мать, пока разговаривала, растопила печурку. Дрова разгорелись, железная труба, разогреваясь, пощелкивала, потрескивала, на ней проступали малиновые пятна; горячий воздух поднимался к потолку, на полатях стало жарко, и Митька сбросил одеяло. Прошло не меньше часа. Мать не возвращалась. Митька ее нисколько не жалел. Пусть поищет. Он ей еще не то сделает. Он вот возьмет и убежит из дому совсем, навсегда.
Наконец мерзло скрипнули ворота. Митька хотел слезть, но не успел и снова юркнул под одеяло. Мать, должно быть, услышала возню на полатях, зажгла лампу, встала на стул.
– Митя! Да что с тобой, сыночек?! Напугал ты меня до смерти! Захворал?
– Н-нет. – Подумал, что не лучше ли соврать, ведь реву сейчас будет сто пудов, но врать не хотелось, повторил сумрачно: – Не захворал.
– Ну-ка слезай.
– Не хочу.
– Почему?
– А так, не хочу, и все.
– Я не буду ругаться. Слазь. От батьки письмо получила…
– Читай его, если получила!
– Митька! Ты что говоришь?! Ну-ка слазь, слазь! – Она поймала его за руку, потянула к себе.
Митька не стал упираться, слез с полатей, исподлобья посмотрел на мать. Она села на лавку, развязала подвязки на ичигах, с упреком сказала:
– Эка что сморозил сейчас ты, Митюшка. Весточка от родного отца не нужна стала. Кто научил такую чушь говорить?
– Никто.
– А что же ты, Митюшка?
Он видел, что мать терялась все больше.
– Что, что… Заладила! Не нужен мне такой батька!
– Митька! – сдавленно вскрикнула она, вскочила, больно дернула его за волосы и шлепнула ладонью по спине. – На тебе! Зубы повыбиваю за такие слова! На!
Он не делал никаких попыток вырваться, терпеливо сносил присадистые шлепки по спине, молчал. Мать оттолкнула его:
– Злодей ты этакий!
– Пусть злодей. А такого батьку не надо мне. Только и знаешь – драться! Не могла другого выбрать.
– Ах ты, волчонок! На же! На!
Она трепала его за волосы и била ладонью по спине, по голой шее, по плечам. Он закусил губу, чтобы не заорать от боли, зажмурил глаза. Оттрепав его, она заплакала, запричитала:
– Поглядел бы ты, Максим, на сыночка своего…
Вся спина у Митьки горела, кожа на голове ныла. Ему тоже хотелось плакать от боли, от обиды, и жалко почему-то стало мать.
– Меня бьешь, а сама ревешь… – сказал он.
– Как тут не заплачешь, когда и без того горя девать некуда.
Распущенные подвязки змейками растянулись по полу, черные голенища ичигов, оттаяв, покрылись сизоватым налетом инея, у одного ичига из-под запятника, в разлезшийся шов, выглядывала сенная стелька, на ней белели кусочки намерзшего льда.
– Разулась бы, – неожиданно сказал Митька.
Мать села на лавку, всхлипнула еще раз, стащила ичиги, поставила босые ноги на пятно света, падавшее на пол из открытой дверцы печурки, пошевелила пальцами.
– За что ты так на батьку?.. Он любил, жалел тебя как. Ветру дунуть на тебя не давал… – Она снова чуть не расплакалась, долго молчала, глядя пустыми глазами на свои маленькие ноги, потом спросила: – Чем он тебе не угодил? Чем прогневил?
– Ничем. – Митьке вовсе не хотелось говорить об отце, но он боялся, что мать снова закричит на него или заплачет, и выдавил: – У всех батьки в армии…
– Дурошлеп ты дурошлепина! – Мать вздохнула. – Пусть другие-то столько повоюют, сколько он воевал. В партизанстве он с браткой моим Лучкой самым геройским пулеметчиком был. На тачанке ездили.
– Ты с ними воевала?
– Нет. В ту войну я еще маленькая была.
– Не видела, а говоришь…
– И говорю. Потому что знаю, какой твой батька. Его тут бандит один, Стигнейка Сохатый, припугнуть хотел. Но сам испугался. Без оглядки удрал. А еще с кулаками воевал батька. Те ему ногу поранили, и он на всю жизнь хромым остался. Знаешь у сельсовета переулок? Вот там его и поранили. Я когда-нибудь покажу место, где он лежал.
– Кулаки были, как немцы сейчас, – против наших?
– Ну да. Нет, они тоже наши, деревенские, только против шли. Власть им была не по ноздре.
– А батька за кулаков шел?
– Выдумаешь! Никогда он за них не был.
Дядя Игнат тоже говорил, что батька зла никому не делал, что на него набрехали. Как это можно по брехне в тюрьму посадить? Обманывают его. Зубы заговаривают. Мать все выдумывает про Сохатого и про другое. Думают, что если он маленький, так ничего не понимает… Он все понимает. Вот возьмет и убежит на войну. Пусть тогда кто-нибудь посмеет сказать, что ему к красным дороги нет.
VII
Устинья спешила на бригадный двор делать разнарядку. Солнце еще не взошло. В остекленевшем от мороза воздухе неподвижно висели редкие снежные блестки; в стылое небо из труб тянулись веревки дыма; на речке кто-то пешней скалывал лед, и звук от удара получался отрывистый, ломкий; прокаленный снег скрипел под ногами, как ржавое железо под напильником. По улице впереди Устиньи брел Лифер Овчинников. Она догнала его, поздоровалась, пошла рядом. Борода Лифера была седой от инея; старые валенки в снегу; он шагал, весь подавшись вперед, будто нес на горбу большую тяжесть, руки в огромных рукавицах висели ниже колен и как-то странно, будто перебитые, болтались.
– Откуда в такую рань?
– Стариков оповещал. По закону отпевать бы надо.
– Кого… отпевать? – Морозец продрал Устинью по спине.
– А Никитушку… Вечером бумагу получили… – Он говорил с тихой скорбью в голосе. – Да ты зайди…
В доме на кровати, с мокрым полотенцем на голове, лежала тетка Лукерья. Глаза ее были запухшие, красные.
– Лежишь, старая?
– Голова болит, Лиферушка, моченьки нету.
– Ну лежи, лежи… А ты, Устюшка, садись. – Лифер Иваныч остановился посередь избы – все такой же сутулый, с безвольно опущенными руками; постоял так, встрепенулся, снял со стены большую застекленную рамку с фотографиями, рукавом стер пыль со стекла. – Вот он, наш Никитушка.
В черкеске с газырями, с саблей на боку, в лихо сбитой набок шапке-кубанке Никита гарцевал на чудо-жеребце. И черкеска, и сабля, и кубанка, и чудо-жеребец – все было нарисовано. Года три назад Устинья ездила с Корнюхой в город и видела возле базара такого всадника на фанерном листе, только вместо лица – дырка. Кому надо сняться, высовывался в эту дырку – щелк! – готово, вези карточку домой. Она тогда смеха ради очень хотела сняться так же вот, как снялся Никита, но Корнюха не разрешил: не любил он таких шуток.
– Какую вербочку срубили, а… Я, старый пень, топчу землю – для чего так, Господи?
Две слезы медленно сползли по щекам Лифера Ивановича, повисли на усах, он слизнул их кончиком языка, глянул на Устинью, зашептал:
– А может, весть не доподлинная? А?
И с такой надеждой, с таким ожиданием смотрел он на Устинью, точно от нее зависела судьба сына. Не выдержав его взгляда, она подошла к стене, повесила рамку с фотографиями на прежнее место. Ясно, будто это было вчера, ей представился праздник урожая, веселые переборы гармошки, пальцы Никиты на новеньких блестящих пуговицах ладов – широкие короткие пальцы с въевшимся в кожу мазутом, и тоскливая жалость к этому парню мягко, неслышно вошла в душу.
– Ты бы, Лифер, Устюху чайком попоил… – охая, сказала тетка Лукерья.
– Не хочу я. Лифер Иванович, тебе лошадь понадобится, наверно, или еще что, так скажи.
На бригадном дворе никого не было: конюх, дед Аким, только что пригнал лошадей с водопоя, закрывал ворота. Он не посторонился, не пропустил Устинью, захлопнул ворота перед ее носом и пошел, что-то бурча и отплевываясь: старик никак не хотел признавать ее за начальство и всячески старался показать ей это. Раньше она лишь посмеивалась над его выходками, но сейчас чуть не заплакала. Старый ты, сивый дурак, нашел время выкобениваться…
В хомутовской все стены были увешаны сбруей: остро пахло дубленой кожей и конским потом. За стеной в столярке настукивал топором Игнат. Устинья села на скамейку у окна. Из ума не шел Никита. Всколыхнулась и тревога за Корнюху. Перед войной жизнь у них мало ладилась, и все равно, как подумаешь, что с ним это может случиться, не по себе делается.
Из писем она знала, что пока он не на фронте. Пока… Но как знать, что будет завтра?
В дверь боком протиснулся дед Аким, повесил на кол уздечку, ворчливо спросил:
– Когда дворы-то почистишь, бригадерша?
– Почистим… – рассеянно отозвалась она.
– Одни твои посулы. Никакого порядку у нас нет. Как ты пришла, так все пошло криво-косо.
– Будет тебе зудеть…
– Пропадем с таким начальством. Баба на должности – срамота! – Старик сдирал с бороды и усов льдинки, с остервенением бросал их на пол. – Где твои работнички? Скоро никто не придет, когда такое дело…
Устинья равнодушно выслушивала его попреки. Старик не понимает, что виной всех неурядиц не она, а война. По доброй воле приходят работать не больше пяти-шести баб, остальные хлеб добывают. Чуть не половина урожая осталась под снегом. Намолоченное зерно ушло на поставки государству, засыпано на семена; трудодни были, можно сказать, не оплачены. И люди теперь вместо того, чтобы работать, – буксырили[14]. Утром один по одному тянулись на поля по тропкам, пробитым в сугробах, разгребали снег, срезали колосья, тут же, кто как мог, обмолачивали. Еремей Саввич вечерами перехватывал буксырщиков. Спрячется где-нибудь в логотине на верховой лошади, выждет, когда поравняется с ним цепочка баб и ребятишек, с гиканьем, свистом – ну чистый соловей-разбойник! – налетит на них, сорвет с одной, много с двух баб котомки, остальные – зерно в снег – и кто куда, как сухой горох по столу. Уедет председатель, бабы возвращаются, сгребают зерно, пригоршню-другую отделяют пострадавшим от налета… А на другой день – то же самое.
Еремей Саввич записывал фамилии буксырщиков, грозил самыми жесткими карами, заставлял ездить на перехваты и бригадиров, и актив, но все это не помогало. Людям надо было чем-то питаться… Сама Устинья пока не горевала. Запасливый Корнюха оставил хлеба – на год хватит. А другие? Ей стыдно было отбирать набуксыренное зерно, с другой стороны, если смириться с этим, колхозу не поздоровится. Как ни делай – плохо.
Первой на бригадный двор пришла Татьянка. Запыхалась. Должно, бежала. Она редко ходит спокойным шагом, все торопится, всегда ей времени не хватает, да и то сказать – одна. Вот ей бы надо буксырить, но боится, из-за Максима чувствует себя в колхозе падчерицей, знает, что кого-кого, а ее Еремей Саввич не пожалеет, нужно будет – и под суд отдаст.
– Отруби на свиноферму повезу, – сказала Татьяна и стала разбирать сбрую.
Она была в толстой шали, казалась уродливо-головастой и еще меньше ростом, чем была на самом деле.
Пришла Феня Белозерова, за ней Прасковья Носкова. Эти тоже изо дня в день работают.
Заговорили о Никите. Глуховатый дед Аким склонил голову, выставил ухо с пучком седых волос в раковине. Он почему-то не поверил бабам.
– Брешете, вертихвостки! – Подтянул опояску и дробной старческой рысью засеменил по улице к Лиферу Ивановичу.
Распределив работу, Устинья долго сидела одна в Хомутовской. Надо было идти в контору, но она медлила, тянула время. Разговор с Еремеем Саввичем будет тяжелый.
За стеной стучал и стучал Игнат. Звук доносился глухо, как из-под земли. Пригрело солнце и в окно Хомутовской заглянуло; под полом зашебаршили мыши. Она вышла на улицу, толкнула дверь в столярку. В ней было тесно от досок, чурок, березовых болванок; жарко топилась печь, из трещины в трубе выбивался черный, как деготь, смолевый дымок. Игнат в распахнутой тужурке сидел на верстаке, выдалбливал дыры в нахлестке для саней. Она открыла дверцу печки, лицо охватило жаром, бросила на груду алых углей куделю стружек, присела на чурбак.
– Слышал про Никиту?
– Слышал.
– Такой молодой… Кто бы мог подумать!
– Война… – Игнат с ожесточением ударил киянкой по долоту, – слепая, как огонь в лесу, валит под корень и кедр, и молодую сосну.
Замолчали. Игнат перевернул нахлестку, вытряхнул из дыры мелкую крошку древесины, карандашом наметил место второго отверстия.
– Я кину бригадирство, Игнат. Не выходит у меня. Не могу больше. Если уж по правде говорить, то я, будь на месте наших баб, тоже буксырить бегала бы. Голодуха на пороге.
– Потому-то и нельзя тебе бросать работу… Ты, я знаю, все по справедливости будешь делать. А справедливость сейчас не меньше хлеба нужна.
– Да не могу я делать по справедливости! Кто добровольно впрягся, на тех еду. Вот и все.
– Я тут кумекал… По-доброму-то, Устюха, надо бы хлеб, какой снегом задавлен, разделить людям – добывайте. Кормитесь. И уж говорил про это Еремею Саввичу. Но он и слышать не хочет. Незаконное, мол, дело. Весной, мол, соберем хлеб в закрома. А я думаю, к весне мало что останется.
– Что останется, птицы поклюют.
– Ну конечно… Замыслил я другое. Свой порядок надо установить. Чтобы и работа на месте не стояла, и все с хлебом были.
– Ну как, как это сделаешь? – с нетерпением спросила она.
– А так. Проработал в неделе пять дней в бригаде, остальные два дня – буксырь. Не отработал – пеняй на себя.
– Но Еремей Саввич…
– Тут уж обойти его надо. В случае чего, вся вина на тебя ляжет, Устюха. Но ты сдюжишь. Вот почему и говорю тебе: оставайся.
Не сказав ему ничего определенного, она ушла, но, когда уходила, знала, что останется. Вечером побывала во всех домах, переговорила с бабами. Она не стала убеждать людей, что надо работать и на колхоз, предупредила:
– Кто без дозволения пойдет буксырить, с чем пошел, с тем и вернется. Слово даю.
Наверное, ее предупреждение всерьез не приняли. Уж если угроз Еремея Саввича не побоялись, что ее предупреждение! Никто из заядлых буксырщиков на работу не вышел. Хуже того, не пришла и Прасковья Носкова.
Устинья поехала на поля. Буксырщики – бабы, ни одного мужика – уже намолотили зерна, увязали мешки. Снег кругом был измят, истоптан, там и сям торчала неровно обрезанная, всклоченная стерня: колосья срезали кто чем мог – обломком косы, серпом, ножом; горел огонь, вокруг него валялись обугленная картофельная кожура и клочья газет.
– Бог в помощь, бабоньки! – громко сказала Устинья.
Прасковья Носкова пересыпала чисто отвеянное зерно с ряднины в мешок, она слегка смутилась, но вздернула голову, с вызовом ответила:
– Ты что, тоже буксырить?
– Ну да. Только я для колхоза.
– Одна?
– Почему одна? Вы мне поможете сани загрузить, – посмеивалась Устинья.
Не только Прасковья, другие бабы тоже чувствовали себя при Устинье не совсем хорошо, не знали, что она будет делать, и спешили сняться с места. Первой навьючила на себя мешок Верка Рымариха. Устинья дружелюбно улыбнулась, подошла к ней:
– Что будешь плечи натруждать, клади на сани.
– Не изболела горбушка, слава богу.
– Давай клади, не стесняйся! – Устинья мягко, но настойчиво потянула котомку за лямки, по-прежнему улыбаясь, и Верка подчинилась ее настойчивости.
Устинья проволокла мешок по снегу, положила на сани. Мухортый конь прядал ушами, мусолил железки удил.
– А теперь и ты, Катерина, давай сюда. И ты, Анна…
Весело и быстро Устинья собрала, сложила мешки на сани, села на них, черешком бича сбила с черненых унтов снег.
– А теперь, бабоньки, шагайте налегке. Мешки я сама опростаю и завтра отдам, зерно пойдет колхозу. Вот так-то.
– И мое зерно? – подбоченилась Прасковья.
– Тебе я отдам. Ты свое заработала.
– Это дело! – одобрила Прасковья. – А я уж думала, ты меня со всеми поверстала.
Верка Рымариха тут только поняла, что Устинья ее обманула, ее, жену самого главного человека в Тайшихе.
– Ты что вытворяешь?! Слазь с моего мешка, бесстыжая! – сердито крикнула она.
Другие бабы придвинулись ближе к саням, заговорили:
– Детей оголодить хочешь!
– Воюйте, мужики, а тут…
– Для чего выхваляешься?
Бабы пока что говорили без особой злобы, но дай им волю, распалятся и ничем уж их не остановишь. Во гневе бабы куда хуже, безрассуднее мужиков. Устинья резко встала, шагнула от саней, холодно, остро, как стекло на изломе, блеснули ее зеленые глаза.
– Берите! Хватай, Верка, свою котомку, волоки домой! Ну? Кормите своих ребят. Ешьте сами. Тащите, пока есть…
– А что, и потащим… – сказала Верка, но котомку брать с воза не спешила.
– Тащи, тащи! Но что потащишь потом? На что вы надеетесь, бабы? Куда идете? Разорите колхоз – потом что? А мужики вам спасибо скажут? Война же, бабоньки родимые! Кто будет кормить армию, если не мы? Сами мы тут худо-бедно проживем. А что там будет, если наши мужики голодными останутся? Вот ты, Верка… Разве ты не хочешь, чтобы твой Рымарев домой вернулся?
– Не говори ерунды-то!
– Это не ерунда. Это чистая правда. Война идет такая, что, если покачнемся мы, не устоять и нашим мужикам. Тогда всем погибель. Тогда никто никого не дождется. Я вам всем вчера что говорила? Если хотите, чтобы и наши дети накормлены были, и наша общая работа не стояла, не перечьте мне, бабы. Буксырить без всякого порядка – вот те крест! – никому не дам.
Она подошла к лошади, поправила хомут, взялась за вожжи.
Снег на сопках и полях был чист, сиял ослепительной белизной, солнце, замкнутое в радужный круг, низко висело над тихой пустынной землей. Она тронула лошадь. Полозья саней глубоко запахались в снег: воз получился тяжелый. А чтобы выехать на дорогу, надо было подняться на крутой взлобок. Мухортый напряженно вытягивал шею, выворачивал копытами сухие комья земли из-под снега, тяжело дышал. Наконец он остановился. Устинья дала ему передохнуть, понукнула, но конь не взял воз с места. Подошли бабы. Кто-то сказал:
– Бог правду видит.
Устинья взялась за оглоблю, отгребла из-под ног снег, утвердилась на земле.
– Ну, милый, взяли!
К ней подскочила Прасковья. Вдвоем они помогли коню стронуть сани с места и провезти метра три-четыре. Прасковья оглянулась.
– Вера, ты что стоишь? Тяжелей твоего мешка тут нет, припрягайся.
– Отобрали, теперь помогай… – проворчала Рымариха, но за оглоблю взялась.
Прасковья уперлась руками в задок саней, скомандовала:
– Ну, птица-тройка – две бабы, один мерин, пошел!
Воз медленно пополз в гору, еще несколько баб налегли на задок саней. Без остановок вытолкали воз на дорогу. Верка, красная от натуги, часто хватала ртом студеный воздух.
– Ну и сильна ты, как черт! – сказала Устинья.
– Да уж посильней твоего мерина! – засмеялась Прасковья.
Дальше дорога шла под уклон. Устинья села на мешки, и конь пошел ходкой рысью. Бабы сразу же отстали. Они шли кучно, наверное, судачили о ней. Будет у них разговоров! Пусть поговорят. Самое главное она сделала. Сейчас они ее, может быть, и ругают. Но это ничего. Это пустяки. Будет ругать ее и Еремей Саввич, если дознается, а он все равно дознается. И это тоже ничего.
Когда она привезла в деревню зерно и сказала Еремею Саввичу об этом, он не поленился выйти из конторы, сам взвесил мешки на складе, похвалил Устинью:
– Геройская ты баба, оказывается. Буду тебя, Устинья Васильевна, всем в пример ставить.
– Ставь, Еремей Саввич, ставь. Я не против, совсем даже наоборот.
Самовольное буксырство с того дня пошло на убыль, но прекратилось оно не скоро. Устинья ездила каждый день на поле и у тех, кто намолачивал хлеб без разрешения, отбирала все до зернышка. Немало было при этом ругани и слез, но Устинья оставалась непреклонной. К тому же ей начали помогать «законные» буксырщики.
«Почему мы должны работать в колхозе, а вы нет?» – говорили они. На склад Устинья сдавала зерна все меньше и меньше, а потом и совсем перестала. Еремей Саввич был недоволен.
– Перехвалил я тебя, Устинья Васильевна. Доведется мне самому за это дело приняться.
Теперь он мог все напортить. Станет отбирать у тех, кто заработал право буксырить, и порядок, установленный ею, поломается. Снова она пошла по домам и предупредила баб, что за них, по всем видам, возьмется сам Еремей Саввич. И еще она посоветовала им при возвращении с поля не ходить беспорядочно, держаться вместе, брать с собой трех-четырех ребят, чтобы те шли впереди, высматривали, где их поджидает председатель.
Еремей Саввич оказался бессильным перед организованными Устиньей буксырщиками. И она радовалась, что все так хорошо сладилось, что и люди будут с хлебом, и работа не остановится.
VIII
Стук в окно разбудил Верку Рымариху. Она зажгла лампу, посмотрела на ходики – был второй час ночи. Кого это черт несет так поздно? Стук снова повторился, осторожный, вкрадчивый; скрипнул, приоткрываясь, ставень, и за стеклом забелело чье-то лицо. Верка подошла к окну и тихо вскрикнула: на улице стоял Павел Александрович. Как была – босая, в исподнем – бросилась в холодные сени, отодвинула засов, повисла на шее мужа, но тут же отпустила, вспомнив, сколько в ней тяжести.
– Пашенька! – она смеялась и приплясывала, обжигая босые ноги о заледенелый пол сеней. – Родненький мой!
– Тише! – шепотом попросил он. – Васька спит?
– Спит. Я его сейчас разбужу.
– Не надо.
Он снял с себя поседевшую от мороза шинель, разулся, на цыпочках прошел в запечье, где спал Васька, постоял, вглядываясь в лицо сына, так же бесшумно отошел, приложил палец к губам:
– Тише.
Его голова была наголо острижена – от этого казалась маленькой, и лицо изменилось, оно было таким, каким бывает после тяжелой затяжной болезни. Верка жалостливо смотрела на него. Проклятая война, до чего людей изматывает. Там, наверно, и покормить путем не покормят, и обогреть не обогреют. А Пашеньке казенная кормежка и совсем не подходит, непривычен он к ней. Ишь до чего выбегал. И усы ему сбрили. Бедный…
– Я сейчас, Пашенька, самовар поставлю. Промерз ты, должно, до самой середки. Морозище-то…
– Выпить у тебя не найдется?
– Есть, есть, родненький, приберегла. – Она была рада, что может угодить ему. – Ты подожди, на стол соберу.
– Дай сейчас. – В его голосе прозвучало нетерпение.
Полстакана водки он выпил медленно, сквозь зубы, прислонился затылком к стене, закрыл глаза. Пустой стакан забыл поставить, держал в руке.
– Ты насовсем или как? – почему-то робея, спросила Верка.
– Еще не знаю, – не открывая глаз, сказал он.
И опять подошел к сыну, опустил голову, украдкой вытер глаза. Верка всхлипнула от безотчетной тревоги, охватившей ее.
– Разбужу Васю? Радехонек будет.
– Он не должен знать, что я здесь. И другие тоже… Кроме тебя, никто не должен знать.
Она помолчала, не решаясь спросить, почему, для чего так надо, потом все-таки спросила:
– Тайное задание дадено или как?
– Задание… Да, да, задание тайное.
Он снова выпил и стал торопливо, жадно есть. Ел, не глядя на нее, и даже как будто избегал встречаться с ней взглядом. Верка подумала, что он стесняется: таким оголодавшим никогда не был. О чем думает тамошнее начальство? Можно ли держать в черном теле такого человека! Он и умный, и ученый, и перед властью заслуги у него есть…
– Паша, а без тебя в колхозе плохо стало. Еремей Саввич с тобой разве сравнится. – Она думала, мужу будет приятно знать, что замены настоящей ему тут не нашлось, но Павел Александрович будто и не слышал, о чем она говорит, макал куски хлеба в густую сметану и ел. – Абросим Кравцов совсем слег, будет ли жив, неизвестно. Никитку-тракториста убили на фронте. Федоса Богомазова, Лучкиного брата, ну, того, что было женился на бурятке, ранили.
– А-а… – Он свернул папироску, прикурил от лампы.
– Паша, а когда ты объявишься?
– Сказал: не знаю! Что еще надо? – с раздражением ответил он.
И она замолчала, не зная, чем ему не угодила, не понимая, чего ему надо, о чем он так беспокоится, отчего сам не в себе. Если бы можно было, она бы сейчас, как маленького, взяла его на руки и убаюкала, а потом сидела бы и сторожила сон… Но этого не сделаешь. Паша хотя и слабый и весь измаянный, все-таки мужик, не дите, а мужики не любят, чтобы бабы их вот так жалели.
Она стала разбирать постель. Рымарев позабыл о папироске, она дымилась в руке, и пепел сваливался на пол.
– Что делать? Что делать? – со стоном проговорил он.
– Ты о чем?
– Помолчи! Пожалуйста, помолчи! – Он бросил папироску к порогу, стиснул виски, замер так.
Верка сидела на кровати, не смея ничего ему сказать, не решаясь позвать его в постель. С сухим металлическим щелчком передвинулась гиря ходиков, серый кот спрыгнул с печки, потерся о ее босые ноги, помурлыкал и пошел в постель к Ваське. Она испугалась, что кот разбудит парня, поймала его и снова посадила на печку.
– Ты мне постель наладь в подполье.
– Да ты что?!
– Меня не должен никто видеть. Поняла? Кто бы ни спросил – меня здесь нет. Поняла? Не в этом подполье… в том…
Низ дома Рымаревых был до пола разделен на неравные половины, в большей хранили зимой картошку, кочаны капусты, меньшая пустовала, ее не открывали, наверное, не меньше десяти лет. Верка еле выдрала крышку. Из квадратной дыры на нее пахнуло затхлостью застойного воздуха. Подполье было длинное, узкое, как гроб, между бревнами торчали клочья моха, под ногами сухо шуршал истлевший строительный мусор.
Наладив постель, она укутала Павла Александровича тяжелой шубой, присела возле него, надеясь, что он позовет к себе, но мужик ничего не говорил, лежал с закрытыми глазами, и лицо его оставалось отчужденным.
– Так я пойду?
– Иди. Нет, постой – он приподнялся на локте, шуба сползла с его плеча, приоткрыв выпирающую ключицу. – Ты кровать отодвинь, чтобы крышка под ней была. Под кровать набросай чего-нибудь на всякий случай… Или лучше насыпь луку. – Он поежился, натянул на себя шубу. – Постой… Не надо ничего. Завтра я, может быть, уйду. Только смотри не проговорись. Слышишь? Иди.
Захлопнув крышку, она погасила лампу. В избе стало темно, лишь из приоткрытого Павлом Александровичем окна падала полоса студеного лунного света. Верка лежала на кровати, думала о муже, и ей казалось, что все это – малопонятный сон, не сулящий ей ничего хорошего.
Потом она спохватилась, что не убрала со стола, и встала с постели. Если не убрать посуду, утром Вася поймет: кто-то был. Конечно, он ни за что не догадается, что за столом ночью сидел его отец, подумает что-нибудь другое. И что это за дурное задание дали Паше – таись, как последний вор, не погреться у ее бока, ни приголубить сына единственного. Наверно, приехал проверку колхозу делать, тут без него, поди, вредительство какое завелось или еще что. Не говорит он с ней о делах никогда. Какой интерес говорить с темной бабой? Ей бы надо в ликбез походить вместе с другими бабенками, авось чему-то и научилась бы, глядишь, совет какой дать могла бы. А сейчас что она может присоветовать?
Так думала Верка, а меж этих мыслей все время смутно зыбилась уж совсем невероятная догадка; против ее воли догадка становилась яснее и определеннее; Верка заплакала от предчувствия близкой беды, оттого, что она не в силах помочь своему Паше.
Павел Александрович тоже не спал. Водка, сытный ужин и теплая постель, покорная заботливость жены не принесли успокоения, которого он сейчас так хотел; пожалуй, напротив, тут, дома, где все напоминало о прежней жизни, он остро, глубоко, до конца осознал ту безысходность, что была впереди.
Их с Белозеровым увезли в Читу. Там с утра до поздней ночи обучали нехитрой, но тяжелой солдатской науке: ползать по-пластунски, закапываться в землю, стрелять, ходить в строю. Плохо давалась ему эта наука, но главное, его угнетало и мучило сознание своей незначительности. Нравится тебе приказ командира или совсем не нравится, бери под козырек и отвечай: «Есть!» Отвечай бодро и четко, ты всего-навсего рядовой боец, песчинка в серой массе. Ты, может быть, в десять раз образованнее, умнее своего командира, у тебя в сто раз больше заслуг, чем у него, но ты все равно вытягивайся в струнку и бодро гаркай: «Есть!»
Командир отделения старший сержант Нестеров, молодой парень из забайкальских казаков, чернявый, с узкими азиатскими глазами, почему-то с первых дней невзлюбил его; старшему сержанту все казалось, что он нарочно сбивается с ноги в строю, не по-уставному отдает рапорт – тоже нарочно, чтобы показать, какой он самостоятельный, и нарочно же, когда ползет по-пластунски, выставляет на всеобщее обозрение свой усиженный председательский зад. В словах старший сержант не стеснялся, и его реплики всегда вызывали дружный смех отделения, вместе со всеми и даже больше всех смеялся Стефан Белозеров – недалекий человек, ставший ему ненавистным уже за одно то, что из-за него пришлось влезть в проклятую шинель. Подло и глупо поступил Белозеров. Одним махом разрушил все созданное им за долгие годы труда – признанный авторитет, безупречную репутацию. Какой-то сержантик считает нормальным выставлять его на посмешище. Разве так уж важно для человека уметь бегать, прыгать и ползать, для такого человека, как он? Разве нет у него способностей делать что-то другое?
Пришло время ехать на фронт. В холодном тесном вагоне под стук колес он думал о будущем, и в нем росло чувство обреченности. Он был уверен: погибнет в первом же бою, смерть его будет такой же нелепой, как служба, и оттого, что он погибнет, ничего в этой войне не изменится, поражение не обернется победой. В гигантском столпотворении жизнь и смерть одного человека ничего не значат. Это ведь только говорится красиво и возвышенно о величии подвига павших, а на самом деле смерть есть смерть, всегда уродливая, безобразная.
В Улан-Удэ поезд должен был простоять часа два. Его и Белозерова отпустили в город. От Белозерова он сразу же отстал. Ходил по знакомым улицам, пока не продрог, потом зашел в закусочную на площади Революции. Здесь до войны всегда было свежее пиво и вяленая сорожка, сейчас – только жиденький, припахивающий прелью чай да овсяная остистая каша. Он сел возле печки, развернул свежую газету. Она была полна бодрых сообщений с фронта, с предприятий города, из сел и улусов республики. А немцы подошли к Москве, и на столе у него – каша пополам с шелухой овса, и он знал настоящую цену бодрости, потому что и сам в свое время умел говорить точно так же. То, что написано в газете, не ложь, но только часть правды, не очень существенная. Самое существенное – немцы под Москвой. За несколько месяцев враг занял почти половину России, еще несколько месяцев – что тогда останется?
Он пил теплый, невкусный чай и левую руку с часами на запястье держал под столом, а когда глянул на часы, стало ясно, что эшелон уже ушел, но, допив чай, он все-таки направился на станцию, убедился, что эшелон действительно ушел, и вернулся снова в город.
Собственно, никакого преступления он не совершил, отстал от поезда, только и всего. Такое могло случиться не с ним одним, бывало и раньше, что бойцы отставали, потом догоняли своих товарищей. Неважно и то, отстал на час или на сутки. Могло же случиться, что он не смог сесть на проходящие поезда. А за сутки можно побывать дома, почувствовать себя снова человеком – таким, каким он был все эти годы.
И вот он дома. И все здесь на прежнем месте, и Верка такая же, какая была, готовая пойти за ним в огонь и в воду, но прежнего спокойствия нет. Вряд ли надо было ехать сюда. Если его поймают, сочтут дезертиром и поставят к стенке. Надо вернуться самому в свою часть. Утром выйдет на дорогу, сядет на попутную машину и к обеду будет уже в городе…
IX
В просторном бригадном дворе вдоль забора стояли плуги. Возле каждого кучей лежала сбруя. Бабы, назначенные в пахари, толпой ходили за Устиньей от плуга к плугу, шумели, как на базаре. Каждой хотелось взять и плуг, и сбрую получше. Одной не нравился хомут, другой вожжи, третья хотела получить другой плуг. Особенно недовольна была Верка Рымариха. Она расшвыряла сбрую, пнула ногой хомут. На ее глазах блеснули слезы. Устинья с удивлением глянула на нее. Что-то неладное творится с бабой в последнее время, она вроде как сама не своя. Поговаривают, Павел Александрович потерялся. Неужели правда?
Шум становился сильнее. Устинья остановилась.
– Ополоумели вы, что ли, бабы! Всем сподряд угодить никак невозможно.
Из столярки вышел Игнат, послушал крики, сокрушенно покачал головой. Устинья взглянула на него, как бы спрашивая совета. Игнат, она знала, лучше, чем кто-либо, сумеет помочь ей.
– Зря спорите, бабы, – сказал он. – Ни другой сбруи, ни других плугов нету. Так что и говорить не о чем. А чтобы никому обиды не было, киньте жребий.
Бабы замолчали, переглянулись. Устинья спросила:
– Согласные?
Никто не возражал, и Устинья, разорвав тетрадный лист, на каждом клочке поставила порядковый номер плуга, скатала бумажки, высыпала в шапку Игната.
– Ну, тяните. И чтобы потом без обиды. Уговорились?
Во двор вкатился председательский шарабан. Еремей Саввич кинул вожжи Нюрке Акинфеевой, подошел к Устинье, заглянул в шапку:
– Это что такое?
– Плуги распределяем. Сбрую.
Еремей Саввич неодобрительно хмыкнул, бросил:
– Прекрати!
– Это почему же?
– Не задавай пустых вопросов. Нигде так не делается. Таким манером лучшие плуги и лошади попадут в руки лодырей, разгильдяев и злостных буксырщиков.
– У нас лодырей и разгильдяев нет! – вспыхнула Устинья. – А буксырщики – все. – Встряхнула шапку. – Подходите, бабоньки.
– А я говорю: прекрати! – возвысил голос Еремей Саввич. – Безобразие развела. До меня донеслось, что ваша бригада буксырила организованным порядком. Так это или нет?
– Так, Еремей Саввич.
– Ага, ясно. Товарищи бабы, обращаюсь к вам. Давала бригадир Родионова разрешение буксырить?
Лицо председателя наливалось свекольным соком, давно не бритая борода щетинилась. «Ежик, ну чистый ежик!» – подумала Устинья, и ей стало смешно.
– Ты ко мне обращайся, Еремей Саввич. Не отпираюсь – давала. Ну и что?
– Вот как – ну и что! Подрыв политики колхозного строительства в тяжелое военное время – вот что. Снимаю тебя с бригадирства с этой самой минуты!
Игнат подошел к председателю, негромко попросил:
– Обожди-ка, Еремей Саввич, зачем горячка такая. Рассуди лучше по-мужичьи. Хлеб, который на полях оставался, где он? Скотиной потравлен, птицей поклеван. Скажи спасибо бабам и Устинье Васильевне, что хоть малую часть сумели собрать. И другое… Один, без правления ты не можешь снять Устинью Васильевну с бригадиров.
– Твоего дела тут нет! Тебе, Игнат Назарыч, лучше помолчать. Твой братец сильно разговорчивый был – где он? – Еремей Саввич отвернулся от Игната. – Товарищи бабы, плуги и все прочее распределю сам. А бригадира вам дадим другого. – Он быстро пошел вдоль ряда плугов.
– А ты у нас спроси – нужен нам другой бригадир? – крикнула ему вслед Прасковья Носкова.
– Никого другого нам не надо! – подхватила Феня Белозерова.
– Что-о? – Еремей Саввич повернулся. – Кто такие речи ведет? Кто, спрашиваю.
– Не ори, никто тебя не боится! – Прасковья пренебрежительно махнула рукой. – Ну что, бабы, делим плуги по уговору?
Она подошла к Устинье, вынула из шапки бумажку, развернула:
– Шестой. Тьфу, холера! Твой, Верка, достался.
Бабы наперебой вытягивали номерки. Одни радовались, другие беззлобно поругивались. На председателя никто не обращал внимания, только Устинья время от времени стреляла в него насмешливым взглядом – что, выкусил? Он сел в шарабан, крикнул:
– За такие дела многим влетит. После обеда собираю общее собрание. Очень может быть, кое-кого из колхоза выключим.
Вешнее солнце поднялось над крутолобыми сопками, за селом на черном поле пара вскидывались и опадали воронки пыли, закрученные вихрем, от МТС ясно, отчетливо доносился рыкающий гуд тракторов – там тоже готовились к пахоте. Бабы примолкли, провожая взглядом председательский шарабан. Игнат взял из рук Устиньи шапку, надвинул на голову.
– Смотрите, бабы, плуги и сбрую. Надо будет – подлажу.
– Потом. – Прасковья Носкова села на раму плуга. – А если он взаправду, Устюха, сковырнет тебя с бригадирства?
– Ну и пусть. Очень мне нужно его бригадирство.
– А кого поставят? – спросила Верка.
– Тебя, надо думать. – Прасковья скосила на Верку глаза. – Сколько годов с Рымаревым жила? Набралась ума. Тебя даже и в председатели выдвинуть можно. Пишет он тебе что-нибудь?
– Н-нет. – Верка отвернулась.
– Куда он делся? Поди, скрылся от тебя?
– Что ему скрываться… – Верка не знала, куда деть свои большие обветренные руки, совала их в карманы телогрейки, позабыв, что они спороты и пущены на заплаты.
– Хватит, бабы, разговоры разговаривать, – сказала Устинья.
У нее было много разных дел, но работать вдруг расхотелось.
Бесцельно бродила по двору, распугивая голубей, выискивающих в трухе и соломе зерна, и думала не об угрозе Еремея Саввича, совсем о другом. Вчера пришло от Корнюхи письмо. Он писал, что живет неплохо, попал на курсы шоферов, а это куда лучше, чем мозолить спину винтовкой, кормежка неплохая, но если чего-нибудь пришлет – не откажется. Дальше шли всякие хозяйственные соображения и попреки за нерачительность. Зимой она забила корову – одну из трех. Не по силам ей держать столько, да и Назарку с Петькой одеть надо было, большие стали, выросли из своей одежонки. Корнюхе про корову долго не писала, знала, что недоволен будет. В письме он грозил: растрясешь добро, накопленное за годы, простодырая, пеняй на себя. Учил: теперь, когда трудное военное время, Петьку надо в детдом отдать, ему будет даже лучше; коров не изничтожай ни в коем разе, молоко, масло и все такое прочее скоро на вес золота пойдет, пускай в продажу, и всегда с рублем будешь; куриц побольше заводи: от продажи яиц немалую выгоду получишь; деньги на что попало не транжирь, кто знает, как жизнь повернется, но для Назарки ничего не жалей, одевай, корми хорошо, книжки, какие понадобятся, без звука покупай.
Горько и больно стало ей от этого письма. Не спросил, легко ли ей, одной, тащить все хозяйство, мать старая стала, болеет часто, за ней догляд нужен, ребята в школе учатся – помощи никакой ниоткуда нет, а тут еще колхозная работа такая, что дух перевести некогда. Эх, Корнюшка, Корнюшка, не осталось, видать, в твоем сердце ни капли теплоты и жалости, а главное – разумения человеческого.
От Корнюхи мысли перекинулись к Еремею Саввичу. Тоже разумения мало. Перенял от Стефана Ивановича привычку все нахрапом брать, но у того хоть соображение острое было, а у этого и умишко рыхлый, и грамотешка так себе. Вишь как – снимаю с бригадирства. Худо ей сделает, орясина неотесанная, от лишних забот избавив. Только вот кого поставит? Выберет кого послабее, подомнет, и плохо тогда будет всем в бригаде.
После обеда Устинья пошла в контору. У крыльца на бревнах сидели старики, бабы, грелись на солнышке, вполголоса говорили о войне, пересказывали письма с фронта. Устинья села рядом с Веркой Рымарихой. Верка была задумчивая, смотрела перед собой пустыми глазами.
– Ты чего такая? – тихо спросила Устинья. – Или весть плохую получила?
– Никакой вести нету, – нелюбезно ответила Верка и отошла к забору.
На крыльце появился Еремей Саввич.
– Заходите в контору.
Старики, бабы стали подниматься по скрипучим ступенькам, но кто-то сказал, совсем незачем тесниться в доме, когда во дворе такая теплынь, и все остановились, начали просить председателя провести собрание на вольном воздухе. Еремей Саввич что-то пробурчал в неаккуратные вислые усы, велел принести из конторы стол.
Люди расселись на бревнах, на ступеньках крыльца, а некоторые просто на земле, поджав под себя ноги. Устинья подобрала старое проржавевшее ведро, перевернула его вверх дном, поставила прямо у стола, села. Она почему-то думала, что Еремей Саввич сразу же станет говорить о ней, но он повел речь о другом.
– Каждый год перед вешней мы проводим общее колхозное собрание, решаем, как и что надо сделать. На таких собраниях бывало народу – тьма. А сейчас, гляжу я, мало вас, и, считай, одни бабы или, лучше сказать, – женщины, да еще деды. Как мне с таким народом выполнять задание партии и правительства? Ночей не сплю, побриться некогда. – Он провел ладонью по щеке, и, как Устинье показалось, жесткая щетина бороды затрещала, будто жнивье под серпом. – Довожу до вас даденный мне план.
– Тебе или колхозу? – спросила Прасковья.
Еремей Саввич долго смотрел на нее, но ничего не сказал, зачитал по бумажке, сколько гектаров пшеницы, ржи, овса, ячменя надо засеять, положил бумажку на стол, придавил ее растопыренной пятерней.
– И в прошлом, и позапрошлом году сеяли не меньше, но тогда народ был, кони были. Чуете, какая натуга впереди? Уборка – дело сезонное, она не любит ждать, убрал вовремя – выиграл, затянул с уборкой – проиграл! Я, товарищи, со всей серьезностью должен поставить вопрос о дисциплине. У нас фронт и тыл едины – это товарища Сталина слова, – и там и тут дисциплина должна быть одинаковой. На войне как? Сказано: иди в наступление – идешь, хотя тебе хочется податься в лес по ягоды или к теще чаевать, ослушался – без разговоров к стенке. У нас тоже такой порядок будет. А пока наши отдельные товарищи творят безобразия, прямо-таки вредительские. Подрывают колхозное крестьянство, разоружают нас в минуту смертельной борьбы с озверелым фашистом! – Еремей Саввич разошелся вовсю, даже по столу кулаком пристукнул, но вдруг его голос с надрывного крика упал почти до шепота. – И кто это делает? Это делает человек, обученный грамоте в нашем советском ликбезе, вытащенный из вечной тьмы к свету, – это делает бригадир Устинья Родионова.
С обидой в голосе рассказал колхозникам, как она, саботажница, ловко его одурачила, как провела организованное хищение колхозного зерна с полей.
Бабы из второй бригады зашумели, стали требовать от Устиньи объяснения. Она поднялась, облизала сухие губы, спросила:
– Чего шумите? Вы не буксырили? Подымите руки, кто не буксырил. Нету таких. Ну вот. Только у вас, бабоньки, кто сколько мог, тот столько и тащил. Совестливые раз-другой сходили, а бессовестные дневали и ночевали на колхозных полях. А я что преступного сделала? Бессовестных укоротила, совестливых подтолкнула, и все худо-бедно хлебом запаслись, и работа колхозная не стояла.
Умолкла вторая бригада, бабы стали шептаться меж собой, шепот становился все громче. Поднялась Епистимея, жена Петра Силыча.
– Еремей Саввич, тебе Васильевну не позорить бы надо, а похвалить. Умнее она тебя, мужика, оказалась. У нас такого бригадира не было, и что получилось? Кто пуп надрывал на колхозной работе – без хлеба остался. Ну ладно, бригадир наш не докумекал, бог ему судья, а ты-то на что поставлен?
– Так-с, так-с, – Еремей Саввич кивал головой, словно бы одобряя ее слова, но не успела она кончить, вскочил. – В подпевалы записалась? Да тут, я вижу, не простое дело, тут целый заговор выпячивается. И даже знаю, кто вас направляет. Меня не проведете. Не ты, Игнатий Назарыч, подбивал меня разделить меж колхозниками хлеб? Все помню. Не вышло, через Устинью стал действовать. Уж не сполняешь ли директиву своего брата Максима, а?
– Говори, да не заговаривайся, – крикнула Устинья.
– Постой, я сам ему скажу. – Игнат подошел к столу. – Экий ты малоумный, Еремей Саввич. Надо же, Максима прилепил. Его не затрагивай! Теперь про буксырство. Будь я на твоем месте, как бы сделал? Разделил бы полеглый хлеб на деляны – убирайте, бабы, кто как может, половину зерна себе берите, половину колхозу. Или еще как-то сделал бы, но хлеб на потраву не оставил. Сейчас в добрых колхозах фронтовые гектары берутся засевать, сверх всякого плана. А мы можем? Да нет, Еремей Саввич. Семян в обрез, лишнего гектара не засеешь. Наши мужики, которые на войне, спасибо скажут? А кричишь тут, пузыришься, про тыл и фронт толкуешь!
Еремей Саввич рвался перебить Игната, глаза его зло поблескивали, рот то открывался, то закрывался, и концы усов елозили по небритому подбородку. Ему так и не удалось заставить замолчать Игната: закричали бабы, припомнили, как он гонял их по сугробам, рвал с плеч котомки, грозил отстегать бичом. Со всех сторон посыпались яростные проклятия:
– Паразит!
– Изгальщик!
– Кабан кормленый!
– Мордовать людей тебя поставили?
Председатель забегал возле стола. От щек отлила краска, лицо стало серым, словно пылью запорошенным, он что-то тоже кричал, но бабы не унимались. Игнат поднял руку:
– Бабы! Тихо, бабы! Что вы все разом…
Еремей Саввич воспользовался наступившим затишьем, выкрикнул:
– Закрываю собрание! За срыв привлеку к ответственности! Я вас еще допеку!
Устинья вскочила, зацепив ногой ведро, оно покатилось под стол, забренчало.
– Бабы! – ее голос прозвучал резко, как удар хлыста. – Почему мы дозволяем ему разоряться? Или он не нами на эту должность выбран? Не по ноздре разговор – закрываю собрание. Это что такое?
– Снять его надо с председателей! – крикнула Прасковья.
– Верн-а-а!
– Гони его в шею, бабоньки.
– Давай Игната в председатели.
– Тихо! – с каким-то веселым отчаянием прозвучал голос Устиньи. – Я тоже думаю – не подходит нам Еремей Саввич. Давайте проголосуем, чтобы его убрать.
Она первой подняла руку. Игнат попытался ее остановить, схватил за рукав, но она дернулась, отступила от него, требовательным взглядом обвела собрание. Одна за одной бабы вскинули руки, немного подзадержались старики, но и они проголосовали.
Устинья повернулась к председателю. Он растерянно моргал, вытирал лицо подолом рубахи.
– Всем миром тебя сняли, Еремей Саввич. Клади на стол ключи и передай печать.
Он полез в карман, но вдруг отдернул руку, сжал ее в кулак, показал Устинье:
– Вот тебе печать и ключи! Я на это место партией поставленный! Только она меня снять может!
– И партия тебя по голове не погладит, не дождешься! – Устинья снова повернулась лицом к собранию. – Кого на его место?
– Игната!
– Вы с ума сошли, бабы! Ну какой из меня председатель, сами подумайте. Негодное дело затеяли.
Поднялся Лифер Овчинников, стянул с лохматой головы шапку.
– Верно бабы замыслили. Игнатий Назарыч не речист, не боек, но крестьянство понимает, зря людей обижать не станет. Выбирайте его, не прошибетесь. А ты, Назарыч, не вертухайся. Сам понимаешь, какое сейчас время.
– Голосуем, бабы? – спросила Устинья, глянула на Игната озорными глазами.
Снова проголосовали все.
Устинье было весело и чуточку страшновато. Она почувствовала в себе неведомую силу и кровное свое родство с этими бабами в будничных линялых сарафанах.
Еремей Саввич трусцой побежал в контору, начал куда-то звонить. Из открытого окна долго неслись его надрывные крики: «Саботаж…», «Явное вредительство…», «Вылазка во главе с бригадиром Родионовой…»
Устинья ощутила в груди холодок. «Ой, мамонька, что же это будет-то?»
Всклокоченная голова Еремея Саввича высунулась из окна.
– Родионова, иди, тебя начальство требует.
Она поднялась в контору, прижала к уху трубку телефона, осевшим голосом проговорила:
– Я слушаю.
– Родионова, что у вас происходит? – Она узнала голос Петрова, недоверчивый и строгий.
– Сняли Еремея Саввича с работы.
– Ну и ну! Вы чем там думаете?
– Головой, конечно, – обиделась Устинья.
– Сомневаюсь! – отрезал Петров. – Да вы понимаете, что все это значит?
– Вы много понимаете! Посадить бы вам такого черта, как Ерема, на шею! Названивать и задавать умные вопросы всякий может. Вы вот поработайте с ним.
– Ну-ну, – сухо проговорил Петров. – Передай трубку Еремею Саввичу.
Еремей Саввич слушал его, согласно кивая головой. Повесив трубку, зыркнул уничтожающим взглядом по лицу Устиньи:
– Я еще на тебе отыграюсь, баламутка!
Назавтра в Тайшиху приехал секретарь райкома Тарасов. Два дня ездил по фермам и бригадным станам, заходил в дома колхозников, разговаривал с людьми, и выражение хмурой озабоченности не сходило с его лица. Говорил он и с Устиньей. Задавал вопросы и молча слушал, никак не выражая своего отношения к тому, что она рассказывала. Еремей Саввич все время вертелся возле него, вмешивался в разговоры.
На третий день снова созвали собрание. На него пришли все, кто только мог, и с напряженным вниманием ждали, чем дело кончится. Устинья сидела, опустив голову, с виду безучастная ко всему, но ее голова гудела от трудных мыслей. «Оставят Ерему – уйду с бригадирства», – твердила она себе, хотя понимала: это для нее значит совсем мало, сейчас должно решиться что-то коренное, куда более важное и для нее самой, и для этих людей.
Еремей Саввич опять говорил о саботаже, вредительстве, подрыве авторитета. Обращался он при этом не к собранию, а к Тарасову.
– Они меня хотели горлом взять. Но меня легко не возьмешь. Меня партия завсегда поддержит, нерушимой стеной оградит.
– Подождите, – остановил его Тарасов. – А почему партия должна вас поддерживать?
– А кого же ей поддерживать?
– Вот именно – кого? Давайте разберемся. Вы лишились народного доверия. Ситуация ясная. На одной стороне вы, на другой все колхозники. Так чьи интересы будет защищать и отстаивать партия – ваши личные или народные?
Устинья подняла голову, облегченно вздохнула. Вот ведь как все просто. А она, дуреха, изводила себя думами. Все должно быть только так. Невозможное это дело, чтобы было иначе! «Умница!» – с благодарностью подумала о Тарасове.
– Я считаю, товарищи, решение вашего собрания надо оставить в силе. Это мое мнение…
Гул одобрения оборвал слова секретаря. Этот гул словно бы смыл с его лица хмурую озабоченность, на минуту оно стало ясным, открытым, и Устинья увидела, что Тарасов еще очень молод, глаза у него добрые, с веселыми огоньками в глубине зрачков. И еще она поняла, скорее почувствовала, что и для него все это было делом не простым и не легким.
После собрания члены правления, бригадиры, Тарасов прошли в председательский кабинет: надо было обсудить текущие дела. А на уме Еремея Саввича свое.
– Рады, что сняли?
От обиды в голосе дрожь, и весь он сам на себя непохожий, жалкий, куда девалась хозяйская медлительность, крутился по кабинету, злой и неприкаянный, как голодный кобель в чужом дворе, глаз ни на кого не поднимал, шарил взглядом понизу, будто искал что-то. Устинья, брезгливо вздернув губы, отвернулась, посмотрела на Игната и Тарасова. Деверь сидел у края стола, опустив голову, теребил бороду, глубокие морщинки бороздили его лоб, секретарь райкома за этим же столом торопливо листал какие-то бумаги, светлые завитки волос наползали ему на брови; ни он, ни Игнат не слышали вопроса Еремея Саввича, и тот заговорил снова, громче:
– Радуетесь? А не подумали, что может выйти политическая ошибочка?
– Что вы сказали? – Тарасов поднял голову, ладонью смахнул кудри со лба.
– У меня же заслуги есть, и награжден был. До печенок власти своей предан.
– И преданность, и заслуги, и награды при вас остаются.
– А должность отобрали…
– Чего же вы хотели? – правая сломанная бровь Тарасова недоуменно приподнялась. – Ради прежних ваших заслуг сделать из вас идола и поклоняться?
Жесткая складочка обозначилась у рта Тарасова. Он замолчал, снова наклонился над бумагами.
– О должности вздыхаете, а зерна нету. Скажите, чем засевать оборонные гектары? Игнатий Назарыч, что вы думаете на этот счет?
– Я сейчас ничего не соображаю. – Игнат виновато улыбнулся. – Еще опомниться не могу. Подведу всех… Не по характеру моему председательство.
– Ничего… – Тарасов положил руку на его плечо. – Общими усилиями и с делом справимся, и характер ваш переработаем. Товарищи бригадиры, а у вас есть какие-нибудь предложения?
Бригадир второй бригады Иван Романович Носков, рыхлолицый мужик с бельмом на глазу, писклявым бабьим голосом сказал:
– Семян нету – какие могут быть предложения?
За окном начинало смеркаться. Устинья сняла со стены лампу, зажгла и поставила на стол. Протирая газетой стекло, проговорила:
– Я со своим народом толковала. Порешили бабы из набуксыренного зерна выделить кто сколько в силах. Думаю, гектаров на десять соберем.
– Дадут они тебе, дожидайся! – проворчал Еремей Саввич. – Хапать – ихнее дело, отдавать – дудки.
Устинья озлилась. Берется еще судить о людях, нисколечко их не зная.
– Заткнись, раз ничего не понимаешь!
– Зачем вы так, Устинья Васильевна, – упрекнул ее Тарасов, отодвинул лампу, чтобы лучше видеть ее лицо, и в его взгляде, совсем не строгом, мелькнуло что-то похожее на удивление.
Устинью почему-то смутил этот взгляд, она села подальше от света.
X
Машина мчалась по мягкой полевой дороге. Белый свет фар скользил по колеям, по обочине с кустиками сухой прошлогодней полыни. Федос Богомазов, открыв стекла кабины, смотрел в сторону, туда, где в темноте угадывались очертания сопок и увалов.
Прохладный ветер родных полей ласково ополаскивал лицо; ровно, трудолюбиво пел мотор автомашины; Федосу казалось, что в лад с мотором поет его душа: домой, домой! Радость переполняет его, даже боль в перешибленных осколком ногах угасла, стала неощутимой.
У МТС машина остановилась. Федос вылез из кабины, закинул за плечи тощий вещевой мешок и, налегая всем телом на костыли, побрел по улице. В деревне тишина, редкие огоньки горят тускло и робко. Как все это знакомо и дорого ему. Весна… Работы под самую завязку. Возвращаешься с поля, пошатываясь от усталости, наскоро перекусишь – и спать. Тут все, как прежде. Жена, наверное, спит, не ждет его. Странно, что думает о ней совсем спокойно, будто не из пекла возвращается, а с полевого стана. И на фронте и в госпитале думал о жене совсем редко. Куда чаще вспоминал то время, когда жил с сестрой Таней и Максимом на заимке тестя Луки.
Возле дома сестры Федос остановился. За окнами желтел слабый свет, значит Татьяна еще не легла. Завернул к ней.
Сестра на радостях всплакнула и, будто глазам не веря, что это он, провела ладонями по его стриженой голове, по лицу, по плечам, обтянутым солдатской гимнастеркой.
– Братушка… Родненький…
А его губы раздвигала глупо-счастливая улыбка.
На столе горела оплывшая восковая свеча, возле нее лежала старая застиранная кофточка, клубок ниток, наперсток. Татьяна, видимо, занималась починкой. Смахнув шитво со стола, зажгла еще одну свечу, спросила:
– Насовсем?
– Нет, на полгода. Может, и раньше… Когда ноги подживут.
– Господи, совсем забыла про Митюшку! – спохватилась она и ушла за деревянную, оклеенную картинками из журналов заборку, оттуда послышался ее тихий голос: – Сынок, а сынок, встань-ка.
Парнишка вышел на свет, протирая одной рукой заспанные глаза, другой придерживая сползающие подштанники, увидев Федоса, вылупил глазенки, стремительно кинулся к нему:
– Дядя Федос!
Митька заметно вытянулся, ростом чуть ли не выше матери, повзрослел, еще больше стал похож на Максима.
– Ты, молодец, так на меня не прыгай, – улыбнулся Федос, отстраняя от себя мальчика. – Не то доломаешь ноги. Дай сюда мешок. – Он достал блестящую губную гармошку, протянул племяннику:
– На, держи. Трофейная.
– Немецкая? Честное слово, немецкая?
– Честное слово, Митька.
– Как это – трофейная? – спросила Татьяна.
– На войне добытая, отвоеванная, – пояснил Митька, округлив щеки, дунул, выжав из гармошки противный ноющий звук.
– Перестань! – Татьяна стукнула кулаком по спине сына. – Гармошку завоевали. Они у нас города, а мы гармошку.
От ее слов Федосу стало неловко, он достал махорку, закурил, пристальнее вгляделся в лицо сестры. Она была все такой же красивой, молоденькой, но в чертах лица, во взгляде появилась незамечаемая раньше жестковатая неподатливость.
– Города, Танюха, отобьем, – сказал он и почувствовал, что голос против его воли звучит виновато.
– Когда? – спросила Татьяна, явно не ожидая ответа. – Замаялись мы, Федос. Недоедаем, недосыпаем, а войне и конца не предвидится… Митя, беги-ка к дяде Игнату, а я самовар поставлю.
Следом за Игнатом и Настей пришла Устинья, потом Елена, Прасковья Носкова, Лифер Овчинников, Абросим Кравцов, Верка Рымариха. Народу набилось полная изба. Весть о возвращении Федоса бежала из дома в дом.
Он вглядывался в усталые лица людей, слушал разговор и ощущал что-то похожее на стыд за свою недавнюю безудержную радость. Он многое видел, многое пережил, в память, наверное, навеки врубились обезображенная железом земля и опаленные огнем, изувеченные снарядами дома, деревья, вой бомб, вдавливающий тебя в землю, и предсмертные стоны товарищей, запах гари и тошнотворная вонь пороховых газов, леденящий страх и невыносимая боль. Все это пережито, осталось позади. И он, все это переживший, думал, что имеет право и на беззаботный отдых, и на уважение земляков, не знающих, что такое война.
Он думал, что деревня все та же и все так же справно, спокойно живут тайшихинцы – как-никак тысячи километров отделяют их от фронта, на их дома не пикируют штурмовики, поля и огороды не вытаптывают гусеницы танков, но, оказывается, и здесь очень хорошо знают, что такое война, ту ее сторону, о которой он и не догадывался там, на передовой. Нет мыла, соли, спичек, керосина. Хлеба и того нет вдоволь, вместо чая заваривают листья брусники. Лифер Иванович с робкой надеждой спрашивает, не довелось ли встретить его сына Никиту, и неизбывная тоска в его взгляде заставляет опустить голову.
Впервые по-настоящему, до глубины души понял Федос, какая это страшная война, сколько невыносимых тягот, сколько горя, страдания взвалила она на плечи каждого человека. Пожалуй, сразу и не скажешь, где труднее – там, в огне боев, или здесь, в томительной тревоге за жизнь родных и близких, в непосильной каждодневной работе.
Невеселая была встреча. Федос обрадовался, когда на пороге появилась Поля, одетая кое-как, растрепанная, с сияющим от радости лицом. Не стесняясь баб, стариков, она поцеловала его в губы, в щеки, в лоб, бормотала что-то ласковое. Федос увернулся, взял костыли:
– Ну, мужики, бабы, еще наговоримся. Пойду до дому, до хаты…
На улице Поля упрекнула его:
– Что же ты, бессовестный, до дому не дошел? Или тебе сестра дороже, чем жена?
– Брось ты это! – с неожиданным раздражением сказал он, но, спохватившись, подумал, что Поля, возможно, права, и мягче добавил: – Танюха мне заместо матери, потому как старше. И по пути еще.
Дома их ждали тесть и теща. Видать, Поля их известила. Викул Абрамыч пощупал на груди Федоса медаль «За отвагу», горделиво выставил вперед бороденку.
– Ерой, едрит твою налево! Похвально, похвально. Бывалоча, кресты вешали, а теперь, вишь, кругляшки стали.
Теща успела собрать на стол. Викул Абрамыч, хитро подмигнув, достал из-под лавки бутылку водки, стукнул сухим кулаком по дну, выбивая пробку.
– Старый запасец. Теперь эту благость днем с огнем не сыщешь, Полька, тащи стаканы.
Федос глянул на стол. Еда добрая, хлеб нарезан белый, в тарелке пирожки. Сравнил с тем, что было на столе у Татьяны, сказал жене:
– А ты у меня живешь ладно, не голодуешь.
– Батя с мамой помогают.
– Запасец, зятек, запасец. Теперь не шибко разживешься. Послушай, Федос Федорович, а за твое еройство будет послабление?..
– Какой я герой, прости господи! – Федос засмеялся: забавляла уважительность тестя, сроду не величал, а тут пожалуйста – Федорович.
– Даром же не дают такие штуки? – Викул Абрамыч уперся перстом в медаль.
– Ну, не даром, конечно…
– Стало быть, родным должно послабление какое-то выйти – налоги скостят или землицы под усадьбу прирежут.
Старик за разговором не забывал наполнять стаканчики. Не успеет Федос опрокинуть – снова полный. В голове шумит, все тело становится вялым, говорить хочется о чем-то другом, а тесть зудит и зудит о «послаблении».
– Если что будет, ты, Федорович, нас не позабудь, впиши на свое имя. Мы тебе, ты нам, и будем жить. Время окаянное. Кто его знает, поди-ка, Гитлеряка-то окажется посильнее.
– Ты это, старик, брось! Начисто из головы выкинь! Гитлеряке все равно шею сломают.
– Я же ничего и не говорю. Сломать и надо, супостату. А только…
– Молчи в тряпочку, старик! Я тебе это со всей серьезностью говорю. Поглядел бы ты, что он на нашей земле выделывает.
– Ты меня, сынок, не понял, кажись.
– Все я понял!
– Не трогай его, батя, видишь – выпивши, – сказала Поля, ласкаясь, прислонилась к плечу Федоса.
– Не пьяный я! – Глухое недоброе чувство поднималось в душе Федоса, и он боялся, что сорвется, насмерть обидит и стариков, и Полю. – Устал я, спать хочу.
– Полька, стели постель! – скомандовал Викул Абрамыч. – Старуха, оболакайся! Отдыхай, сынок.
Утром Поля ушла на работу, Федос остался дома. Вышел на улицу, сел на лавочку. В деревне, как и вечером, стояла тишина, улица была пуста. В пыли на дороге купались куры, под забором свежо, чисто зеленела молодая трава.
Из переулка вывернулась подвода. На пустых громыхающих бочках сидел светлоголовый мальчишка, крутил над головой бич. Мосластая лошаденка, понурив голову, шла неторопливой рысью. Поравнявшись с Федосом, мальчишка крикнул: «Тпррру!» – и соскочил с телеги.
– Антошка! – обрадовался Федос встрече с сыном Луки. – Экий ты чумазый, едва признал.
Лицо племянника было в маслянистой грязи. Солидно покашливая, он сказал:
– В тракторной бригаде работаю.
– Что делаешь?
– А вот, – кивнул на телегу, – горючее вожу.
– Рановато впрягли тебя в работу.
– Ничего не рановато. Все наши ребята, как закончилась учеба, работают. Васька Рымаренок – прицепщиком, Назарка, Петька и Митька наш – бороноволоками.
– Митюху я вчера видел.
– А я на полевом стане ночевал. Сегодня мамка сказала, что ты приехал. Заехал вот…
– Батьке письма пишешь?
– Редко. Совсем мало у меня времени, – по-взрослому ответил Антон.
– Ты сейчас в МТС? Возьми меня.
В МТС Федос пошел в мастерские. Костылял из цеха в цех, почти не встречая знакомых, большинство токарей, слесарей были новые, работали в основном подростки. Они беззастенчиво пялили на него глаза, которые побойчее, заводили разговор. В моторном цехе он неожиданно увидел Дариму. Одетая в великоватый для нее комбинезон, она заворачивала гайки огромным разводным ключом. Уперлась ногами в половицы, налегла всем телом на ключ, на смуглом лице – напряжение, маленькие губы плотно сжаты.
– Амар мэндэ! – негромко поздоровался он.
Обернулась резко, испуганно, ключ, звякнув, упал на пол. Федос сел на верстак, поставил костыли рядом, протянул руку:
– Давай поздороваемся как следует. – Спрятал ее руку в своих ладонях. – Даримка…
На минуту показалось, что он снова тот же, прежний молоденький пастушонок, и Даримка та же, совсем юная, пугливая девчонка, нет Поли с угодливым тестем, войны, запустелого села; но Даримка убрала уже руку, спрятала ее в огромном кармане комбинезона, оттянутом железной мелочью, и все стало на свои места. Федос разглядывал ее лицо, и теплая боль омывала его сердце.
– Замужем? – спросил, напрягаясь.
Она отрицательно качнула головой, отвела взгляд.
– Эх, Даримка, Даримка…
Замолчали. Она подобрала ключ, положила на верстак.
– Штурвальным теперь работаю. Сейчас комбайн ремонтируем.
– Разбираешься в машине?
– Совсем мало. Плохо разбираюсь.
Разговор стал легким, без напряжения, в узких миндалинах глаз Даримы засветилась радостная усмешка.
С этого дня каждое утро, как на работу, приходил в МТС, садился где-нибудь в сторонке, курил, смотрел, как трудится Дарима, иногда помогал ей. О прошлом ни разу не вспомнили, оно ушло безвозвратно, зато, чувствовал Федос, родилось что-то новое, очень похожее на то, что уже было, но совсем другое.
XI
На краю пашни лежали мешки с зерном, стояла пустая телега, невдалеке, на косогоре, паслась спутанная лошадь. По пашне, увязая в рыхлой земле, медленно шагали сеяльщики – Лифер Иванович и Верка Рымариха. У него и у нее на груди торба с семенами. Шаг вперед, рука опускается в торбу, захватывает горсть золотистого овса, взмах – семена веером разлетаются и падают на пашню. Снова шаг вперед, взмах руки. И так целый день. К вечеру рука отнимается, плечи, нарезанные лямками торбы, страх как ноют, но Верка терпеливо сносит и боль, и усталость, ни на шаг не отстает от крепкого, как лиственничный кряж, Лифера Ивановича. Сама добровольно взялась за эту тяжелую мужичью работу, ни одна баба не выдюжила бы тут и двух дней, а она всю весну работает сеяльщиком, правда в последнее время тоже стала сдавать. Нет-нет и как бешеное заколотится сердце, потемнеет в глазах. Кормежка больно уж плохая. Хлеба осталось мало, до нового никак не хватит, картошка вышла, корова доится одна. Если бы не Павел Александрович, им с Васькой жилось бы легче, а то что ни лучший кусок – ему в подполье, потом – Ваське, растет парень, аппетит у него – дай бог любому, а ей уже остатки достаются. Ох, горе, горе…
Высеяв семена, Верка и Лифер Иванович вышли на край поля, по твердой земле направились к мешкам. Ноги, привыкшие к мягкой пахоте, ступали неуверенно, под подошвами ичигов сухо шелестела прошлогодняя трава, с треском ломались стебли полыни. Верка посмотрела на солнце – до вечера еще ой как далеко, а в ногах дрожь. Она села на телегу.
– Передохнем, Иваныч…
Лифер Иванович сел на землю, привалился спиной к мешкам, закрыл глаза. Он редко когда с ней разговаривал, бывало, что за целый день слова не скажет. До сих пор не может сына позабыть. И раньше он был не больно разговорчив, а теперь вовсе изугрюмился. Да и то – дите родное. Уж Васька ей не кровный сын, а случись что – спаси и помилуй, Господи! – свету белого невзвидела бы.
Снизу, из пади, верхом на коне подъехал Игнат. Он слез с седла, присел на телегу рядом с Веркой.
– Ну как тут у вас?
– Помаленьку…
– Сегодня досеете?
– Скорый какой! Не машины же!
– Ну-ну, я ничего же не говорю. Я к тому, что, как досеете, ближе к полевому стану перебирайтесь, на седьмое поле.
– Заборонить бы надо, – Лифер Иванович кивнул на пашню.
– Пришлю завтра с утра ребятишек, заборонят.
Разговаривая, Игнат поглядывал на Верку, хмуро ломал брови.
– Ты не хвораешь?
– С чего взял?
– Что-то похудела больно уж.
– Тебя бы на хлеб, на воду, да такую работенку…
Игнат не обиделся. Кивнул:
– Верно. Живо ноги вытянешь. Я еще удивляюсь, что долго дюжишь.
– Сменил бы. Есть же люди.
– Некем, Вера Лаврентьевна. Потерпи уж, немного осталось. Отсеемся, дам вам по целой неделе отпуску. А с кормежкой… Выделим вам масла, больше-то дать нечего, а картошки можешь у меня взять мешка два. У нас с Настюхой есть еще картошка.
Верка промолчала. Игната, а до него Еремея Саввича, она не признавала за настоящего председателя, в голове не укладывалось, что на месте ее Павла может держаться свой деревенский мужик – темнота и неуч. Еремка живо слетел, а Игнат, похоже, надолго утвердился, худого о нем даже самые злоязыкие бабы не говорят, за что-то уважают его. Даже Павла так не уважали. Правда, Павел, он совсем другой, многие мелочи не умел разглядеть. Будь сейчас здесь, никакого бы масла не посулил и картошки из своего подполья не предложил, он, наверно, о войне бы рассказывал, как там люди кровь свою проливают, идут на смерть, себя не жалея.
Видимо, о том же думал и Лифер Иванович. Когда Игнат уехал, он сел на мешок, поскреб в затылке.
– Приметливый глаз у Назарыча. Твоего мужика я хаять не собираюсь, однако у него шибко уж мало тепла в душе хранилось.
– На всех у кого тепла хватит? Человек не солнце, всех обогреть ему никак невозможно.
– Знамо дело… Греть не многим дано. Уж одно ладно, если хоть не солнце, то и не погреб со льдом. Твой был битком набит ледышками. – Лифер Иванович глянул на нее из-под нависших бровей, снизил голос: – Болтает народ, в бегах он, твой Павел Александрович. Будто бы во дворе твоем много раз видели.
У Верки похолодело сердце. Неужели доглядели? Павел и правда по ночам нередко гуляет во дворе, воздухом чистым дышит.
– Я, Лаврентьевна, у тебя ни о чем не спрашиваю, ни на что не подбиваю. Не христианское дело своего мужика выдавать. Но если он и вправду в бегах – гони от себя, на версту не подпускай. Только последний поганец может в лихое время отсиживаться под бабьей юбкой.
Верка схватила торбу, стала насыпать семена. Будь на месте Лифера Иваныча кто-то другой, тот же Игнат, она бы нашла, что ответить. Но что скажешь этому старику? Его Никита тоже хотел жить, наверное, не меньше Павла Александровича. Федос вон волочит перебитые ноги, зарастут раны, сызнова туда же поедет, и одному богу известно, какие еще муки придется принять парню, может статься, и совсем не вернется. А не жалуется, не хнычет, судьбу не клянет. И всем сейчас достается. Ей, к примеру, с какой бы стати брать на себя такую работу, но неловко же, стыдно трудиться вполсилы, когда другие ни от какого дела не уклоняются.
Вечером, по дороге домой, Верка завернула на полевой стан бригады. Васька шприцевал трактор. Она отозвала его в сторону, передала узелок с едой, хотела, как обычно, поцеловать, но парнишка уклонился. Он стоял перед ней, худенький, тонкий, вылитый батя, теребил узелок, хмурился, рубашка на плече была разорвана, виднелась выпирающая ключица, испачканная мазутом. Верку захлестывала материнская жалость к мальчишке, она шмыгнула носом.
– Председатель масла мне хочет дать. Так я тебе блинов напеку. И сметаны подсоберу. Отощал ты весь у меня.
Голова Васьки на длинной худой шее дернулась, губы скривились, словно он собирался заплакать.
– Антошке сегодня по морде дал!
– Ты что же это, Вася…
– А что он треплет – батя дезертир. Не дезертир он, да? Не дезертир? – со страстной надеждой спрашивал он. – Батя без вести пропавший, да?
– Пропавший, сынок, пропавший…
Верка еле сдерживалась, чтобы не разреветься. Добралась до дому и дала волю слезам. Плакала горько, безутешно, с подвывом, с надрывом, не видела никакого исхода в постигшей ее беде.
Когда в деревне стали гаснуть огни, закрыла ставни окон, подняла крышку подполья. Рымарев на карачках выбрался из-под кровати, разогнулся. Даже в слабом, увернутом свете лампы было видно, что лицо у него бледное, давно не бывавшее на солнце, на впалых щеках клочковатая борода, длинные волосы свисают с головы спутанными прядями.
– Господи, какой ты страховидный! – невольно сказала она.
Павел Александрович ходил по избе, вскидывал и опускал руки, разгонял застоенную кровь, простуженно кашлял.
Она, как обычно, собрала на стол, усадила его есть.
Сейчас он поест и пойдет во двор, там тоже будет ходить из угла в угол, махать руками.
– Паша…
– Что?.. – спросил он, не отрываясь от тарелки.
– Может, тебе объявиться?
– Чего еще! – бросил ложку, уставился на нее испуганными и злыми глазами. – Я тебе говорил – задание у меня. Задание!
– Зачем, Паша, мне голову морочишь? Не бывает такого задания – под полом от своего народа таиться. Который уж месяц света божьего не видел, живешь, как филин – ночная птица. А что дальше будет? Объявись, Паша…
– Ага-а, – злорадно протянул он. – В тягость тебе стал. Раньше небось помалкивала. Как же, председательша…
На его впалых щеках заполыхал неестественно яркий румянец.
– Тебя жалеючи говорю, Паша.
– Под расстрел подводишь жалеючи? Куда я пойду, дура ты этакая, ну куда? Без разговоров к стенке поставят.
– А может, смилуются? Заслуженность у тебя есть…
– Молчи! Молчи! Молчи! – как заклятье повторил он. – Много посчитались с моими заслугами, когда брали в армию? Ну? Забрили, словно новобранца. А я не хочу умирать. Моя жизнь принадлежит мне, и только мне, ни государству, ни райкому, ни колхозу – мне! Способна ты понять это?
Он жег ее взглядом бешеных глаз, размахивал костлявым кулаком – это был совсем другой Павел, какого она еще не знала, и жалость к нему, не прежняя, женская, а другая, похожая на материнскую, всколыхнула ее, выжала слезы. Но плакать при нем она не смела, боялась напугать еще больше, не смела и сказать, что люди видели его в ограде, не сегодня завтра слух донесется до милиции, изловят его, увезут.
– И зачем ты, Паша, сбежал? Может, и пронесло бы. Или только ранило. Господи, какой бы ты ко мне ни вернулся, была бы радехонька. На руках бы носила, с ложечки кормила.
– Не хотел, но так получилось. Вот честное слово, не хотел! Думал, повидаю вас и уйду, но не смог.
Он как будто немного успокоился, заговорил тише:
– Разобраться, я вовсе не преступник. Не украл, не убил, не ограбил, я всегда жил честно. Но я не хочу умирать. Это, Вера, не преступление.
– А что дальше, Паша? Не все же под полом будешь прятаться. Война закончится…
– Ты ничего не понимаешь. Когда-нибудь война закончится, а как – этого пока никто не знает. Но как бы она ни закончилась, так или иначе, удальцам, вроде Задурея, головы поотрывает. А это уже хорошо.
– Недобрый ты стал, Паша, – горестно вздохнула Верка. Вспомнила разговор с Лифером Ивановичем, подумала, что муж ее, первый разумник, совсем не прав, заблудился где-то, запутался в чем-то, что бы он ни говорил, как бы ни оправдывался, навряд ли кто его поймет и оправдает. Уж она ли его не любит, не жалеет, а и то порой досадно бывает – работаешь как лошадь, а он от безделья сохнет, бока пролеживает. Будь она потолковее, поязыкастее, довела бы ему до ума, какое сейчас тяжелое время для народа, как его все будут ненавидеть, когда в точности будет известно о побеге. Но не хватит у нее толку обсказать тонко и необидно, она может только бухнуть все как есть, до смерти его перепугает, лишит последнего спокойствия и рассуждения, и ничего хорошего из этого не получится. Как же быть-то, Господи?
– Я пойду на улицу, – Рымарев встал из-за стола. – Думаешь, мне приятно вести такую жизнь? В подполье ни встать, ни разогнуться, вечная тьма, мыши шумят.
XII
Рано утром к Федосу заехал Игнат Назарыч и предложил вместе с ним проехать по полевым станам. Дорогой все расспрашивал о войне, задумчиво смотрел перед собой. Лошадь трусила, поднимая копытами пыль, поскрипывал председательский шарабанчик. Федос говорил медленно, словно бы вглядываясь в то, что отложилось в памяти. Он чувствовал, что Игнат хорошо понимает его, и поэтому хотелось рассказать самое главное, не суетное. Вот с тестем у него разговора никак не получается. Викул Абрамыч с его мелкими заботами, с хитроумием остался таким же, каким был, для него война не бедствие, а всего лишь неудобство, к которому надо половчее приладиться, чтобы оно не очень мешало. С первого дня возненавидел его тихой неубывающей ненавистью.
Откровенно рассказал Игнату о тесте, вздохнул:
– Раньше почему-то не замечал за ним этого.
– Раньше все мы многого не замечали, Федос. Ты не тому удивляйся, что тесть твой не переделался, а тому, что семейщина иной стала. Только вдумайся, века возводила она круг себя стену. Что было за стеной – война, голод, мор – какое ей до всего этого дело? Революция сломала стену, и каждый из нас почувствовал свою неотделимость от всего мира. Я вот этого и сам раньше не понимал как следует. Война помогла понять. Ну, кое-кому это не в радость. Они, как твой тесть, круг самих себя стену возводят. Только напрасно…
Позднее, на полевом стане, рассказывая о войне, он вспомнил слова Игната о неотделимости их деревни от истекающей кровью страны и подумал, как это верно. Бабы с огрубелыми от работы, в ссадинах и царапинах руками так напряженно-внимательно слушали его, а потом с таким радушием старались угостить из своих скудных запасов, что от гордости за них, от жалости тугой ком подкатил к горлу.
Теперь каждое утро к нему на дрожках заезжал Митька – его возница, – и они вдвоем отправлялись за село на фермы и полевые станы. Лошадь Федос запряг бы и сам (он все смелее наступал на перебитые ноги), но Митька не отставал от него. Везде и всем он с гордостью, смешившей Федоса, напоминал: «Это мой дядя». Вечером Федос останавливал дрожки у МТС, отправлял Митьку распрягать лошадь, сам шел в мастерские, к Даримке. Зачем? Об этом старался не думать.
Вчера Даримка сказала, что послезавтра уедет, и Федос старался вернуться в Тайшиху пораньше, но все равно попал в МТС только к концу рабочего дня. У сарая, где стояли комбайны, Даримка вытирала ветошью руки. Он постоял, ожидая ее, и они вместе пошли за ворота. Где-то горели леса, и воздух был синим, горьким. Закатное солнце, красное, без лучей, было похоже на раскаленный круг железа. Федос шел, поскрипывая костылями, смотрел сбоку на девушку, думал, что вот завтра она уедет и больше ничего уже не будет.
– Ты не можешь остаться дня на два? Ну на день?
– Нет, Федос… – Звук «Ф» она произносила не совсем правильно, у нее получалось «Педос». – Ремонт кончен – зачем оставаться? Работать надо.
– Ну да, конечно… – согласился он. – Но ты отпросись. На день. Уйдем утром в степь и до самого вечера будем вместе. Как раньше.
Она серьезно посмотрела на него, покачала головой:
– Тебе зачем со мной ходить? Нельзя. Жена есть.
– Жена есть…
В том-то и все дело. Жена… Поля. Не ко времени она подвернулась. Глуп был. Испугался, что не устоит перед семейщиной. Не послушал Максима, не внял его просьбе подождать, не торопиться. Максим все понимал много лучше, чем он сам.
– Подлец я, Даримка! Всю жизнь перекособочил.
– Тебе не надо так говорить. Себе плохо делаешь, – с грустью сказала она.
– Да, это верно – не надо бы. И видеться с тобой не надо бы. Да не могу, Даримка, пересилить себя. Раззява я и губошлеп несчастный.
– Нет, нет! – быстро, горячо проговорила она и замолчала. Страдальческая складка легла у ее неярких губ.
– Сам один виноватый – перед тобой, перед собой. И перед Полей тоже: живу с ней, а душа тут, возле тебя.
Федос знал, что бесполезно и не нужно говорить все это, но не мог удержать себя; ясно, до конца понял он, что никогда не любил свою жену и никогда не полюбит. Дарима навсегда останется в его сердце. Ее не вырвешь, не заслонишь, от нее не уйдешь.
Они вышли за ворота, остановились. Дарима, печально улыбаясь, провела ладонью по его руке, сжимавшей поперечину костыля.
– Ты, Федос, думай немного, ругай себя мало. Хорошо поправляйся.
– Не уходи! Посидим немного.
У конторы был небольшой палисадник, огороженный штакетником, под тополями стояла скамейка, перед ней – наполовину врытая в землю железная бочка для окурков. Федос и Дарима сели на край скамейки, подальше от окон конторы. Он обнял ее за плечи, притянул к себе, близко-близко увидел бездонную черноту ее глаз, полуоткрытые губы, влажную белизну зубов.
– Даримка!
Целовал до головокружения, потом резко отшатнулся, стукнул себя кулаком по лбу:
– Совсем голову потерял, дурак!
Но сейчас у него не было злости на себя, на свою неудачно склеенную жизнь, была лишь все затопившая нежность к этой смуглолицей девушке в мешковатом мужском комбинезоне. Он закурил, с наслаждением вдохнул шершавый дым махорки. Темнело. Над головой то сильно, то почти неслышно шумели жесткие листья тополей, на пожарной каланче гулко ударил колокол.
– Не надо так, а? – не то спросила, не то попросила Дарима, прижалась к его плечу. – Я худой человек. – Помолчала. – Нет, я шибко худой человек. Мир большой-большой. Народ много-много. Кто жена, кто муж, кто брат, кто сестра, кто мать, кто отец. Я одна. Бато в тюрьме сидит. Мир большой, а я одна. Очень тебя мне надо. Думать надо. Мой будешь, придешь. Ты не придешь, а думать надо. Тогда хорошо.
– Ты славная, Даримка. Ты добрая и умная. Мы с тобой сегодня расстанемся. И я буду думать, как ты.
Кто-то быстро шел от общежития механизаторов. Федос поспешно погасил папироску.
– Федос! Это ты, Федос?
Так и есть – Поля. Молчать было глупо.
– Ну я…
С треском распахнулись воротца палисадника. Поля в платке, сбитом на затылок, вскудлаченная, подлетела к скамейке.
– Вот вы где милуетесь? А я-то, дура, не верила! Брысь отседова, бесстыдница!
Дарима встала, тихим, виноватым голосом проговорила:
– Зачем так много кричать?
– Еще разговариваешь! Да я тебе сейчас косы расчешу, вертихвостка, поганка черномазая! – Поля теснила Даримку, махала перед ее лицом кулаком.
– Ну-ка, ты! – прикрикнул на нее Федос. – Скажи о ней еще одно худое слово – и я обломаю костыли о твою глупую голову.
Он поднялся, отодвинул плечом жену от Даримы.
– Иди, Даримка.
Проводив ее взглядом, он повернулся к жене. Поля всхлипывала, негромко причитала:
– Навязался ты на мою головушку…
– Пошли…
Ему было жаль Полю, неловко перед ней и стыдно. Хотелось по-доброму, без крика и ругани поговорить, рассказать, как тяжело и больно ему.
– Ну что ты налетела, будто коршун на куропаток… – начал он.
– Замолчи, кусок паразита! На кого ты меня промениваешь, с кем равняешь? Тьфу!
– Поля! – предостерег он.
– Что – Поля? Спутался и – Поля? Жрать подавай – Поля, рубаху постирай – Поля, а миловаться с ней будешь?
– Подожди, ну подожди ты, – просил он ее.
Но где там! Поля распалилась – ничем не уймешь.
– Глаза кипятком вышпарю тебе и ей, со свету сведу!
– Ну что ты мелешь, пустоголовая! Добром хотел с тобой… Эх ты!
Какое-то непонятное чувство овладело Федосом. Ему и хотелось душевного разговора с Полей, и тут же он мстительно радовался, что она орет, как последняя сквалыга, такую вздорницу не то что любить – уважать перестанешь. Один-два разговора, подобных этому, и его жалость к ней дымом улетучится.
– Послушай-ка, Поля, ты только послушай, ругаться потом будешь. Рычишь-кричишь, а почему? Кто тебе такие права дал – кричать на меня? Помолчи! Знаю, скажешь: муж ты мне. Так ведь, Поля, муж не лошадь, зауросит – кнутом не выправишь. Если бы я по злобе или еще как… Нас с Даримкой люди развели. Ты это знаешь. И когда у нас с тобой узелок завязывался, я ее совсем было позабыл, Даримку. Значится, было же в тебе что-то такое, из-за чего даже ее позабыть мог. Было. А где это сейчас? И наверно, не я один виноватый во всем, что теперь есть. Главная твоя забота стряпней да разносолами набить мне брюхо, чтоб доволен был. За это тебе благодарен. Но, кроме брюха, у меня есть и душа, и сердце.
– Чернокорая много про душу знает?
– Да уж побольше тебя. Уж она бы так лаяться не стала. Женился на тебе – ни словом не укорила. А могла бы не только укорить – ненавидеть.
– По-твоему, я молчать должна? Ты вон что выделываешь, а я – молчи?
– Что я выделываю?
– Прислушайся, вся деревня говорит…
– Эх, Поля, да что может знать твоя деревня? Ты бы прежде, чем рот разевать, у меня спросила, как и что.
– Так бы ты и сказал! Знаю теперь тебя! Сердце у него, душа у него – ха! Про сердце и душу говори, пока неженатый.
Совсем ничего не поняла Поля, и Федос замолчал. Шли по темной улице рядом, но не вместе, в ночной тишине жалостливо поскрипывали костыли Федоса, рвался от попридержанного гнева голос Поли.
С того дня меж ними началась глухая, скрытая от постороннего глаза вражда. Поля то дулась, не разговаривала с ним, то плакала, грозила, что наложит на себя руки, если он ее бросит, то вдруг льнула к нему, ласкалась, вызывая у Федоса чувство, близкое к брезгливости.
От всего этого уехал на полевой стан. Бабы, девки, окончившие курсы, плохо знали тракторы, какой-нибудь пустяк ставил их в тупик. Федос начал понемногу помогать то одной, то другой и стал чем-то вроде заместителя председателя по технике. Теперь он дневал и ночевал на полевых станах.
Быстро и как-то незаметно освободился он от костылей. К началу уборки чувствовал себя вполне здоровым. Трактористки просили Игната Назарыча выхлопотать для него бронь, и тот уже почти договорился с секретарем райкома Тарасовым, но Федос не захотел оставаться дома. Его сверстники, товарищи воюют, должен воевать и он.
Военкоматовскую повестку ему привезла Поля. Глаза у нее были заплаканы, но держалась спокойно, была предупредительно-ласкова, без назойливости.
– Ты поезжай домой, – сказал он ей, – собери, что надо в дорогу. Я приеду позднее.
Он смотрел на зеленые сопки. По ним, ломаясь, бежали тени облаков. За этими сопками где-то стояла тракторная бригада бурят. Перехватив его тоскующий взгляд, Поля прикусила губу, села на телегу.
– Ладно, поеду.
Ему стало понятно, что Поля догадалась, о чем он сейчас думает, и острая жалость к ней кольнула сердце. Что ни говори, а несладко ей сейчас. И поняла она, кажется, многое за эти месяцы. В последнее время ни в чем уже не упрекала его, не корила. От этого он еще острее чувствовал свою вину перед ней. Не будь его, вышла бы замуж за другого парня и жила, как все люди. А что теперь?
Заседлав коня, он поехал в бурятскую тракторную бригаду. И всю дорогу думал о Поле; о Даримке никаких мыслей не было, она – другое, она стала как бы частью его самого; думать о ней значило думать о самом себе.
Возле полевого стана бурятских трактористов курился, угасая, огонь. Повариха, пожилая женщина в старом терлике[15], запрягала лошадь. Он спросил у нее, где Дарима. Женщина молча показала на распахнутую дверь вагончика. Там спали трактористы и прицепщики ночной смены. Дарима лежала на нижней полке возле дверей; правая рука, оголенная до локтя, свешивалась к полу; губы были приоткрыты, на них упала прядь ее волос и от дыхания чуть заметно шевелилась. Он взял ее за руку, и Дарима открыла глаза. Секунду-другую в них была дрема, потом в самой глубине зрачков вспыхнули крошечные огоньки, и она улыбнулась.
– Уезжаю, Даримка…
– Куда?
– Туда… – Он махнул рукой в сторону, где садилось солнце.
Дарима поднялась, умылась из бочки. Лицо ее порозовело, стало свежим, гладко причесанные волосы были черны, блестящи, как крыло ворона.
Они пошли от вагончика. За Федосом брела подседланная лошадь, натягивая повод, щипала уже огрубевшую траву. Справа лежало поле ячменя, у закрайка высоко над ячменем поднималась неистребимая полынь, ее горьковатый дух перешибал запахи поля и трав.
– Вот и все, Даримка, уезжаю…
Сказав это, он впервые подумал о том, что` может ожидать его там; возможно, в последний раз видит родимые поля и сопки, вдыхает знакомый с детства запах полыни, возможно, в последний раз говорит с Даримкой…
В логотипе Федос снял с лошади седло, разостлал на земле потник, лег на спину. Качались метелки дэрисуна, стрекотали в траве кузнечики, шумно фыркала лошадь, издали доносился приглушенный рокот моторов. Он снова подумал о войне, но как о чем-то таком, чего не может быть; то, что он там видел, пережил, вдруг показалось невероятным, как кошмарный сон.
Дарима сидела рядом, обняв руками смуглые колени.
– Иди сюда…
Он обнял ее, поцеловал в губы: Дарима порывисто прижалась к нему, зажмурила глаза.
– Я вернусь, Дарима, – прошептал он. – Я вернусь к тебе.
XIII
Затрещал телефон. Игнат снял трубку. Звонил Тарасов, интересовался, как идет хлебоуборка. Придвинув сводки, Игнат начал называть цифры. Выслушав, секретарь долго молчал. Игнату представилось, что он сидит за столом, хмурясь, всматривается в цифры.
– Худо, – наконец сказал Тарасов. – Что думаешь предпринять?
– Есть кое-что на уме. Сегодня собираем правление, поговорим.
– Хорошо. Постараюсь к вам приехать. Но если запоздаю, начинайте без меня.
Повесив трубку, Игнат еще раз посмотрел сводки. Что и говорить – худо. В первые дни работы он удрученно опускал руки, им овладевало чувство, похожее на отчаяние. Сейчас этого чувства не было, хотелось действовать – продуманно и основательно. Не будь Тарасова, не вышел бы из него председатель – ни плохой, ни добрый. В новую для него работу Игнат входил робко, с ощущением человека, вынужденного распоряжаться в чужом доме. Еремей Саввич злорадствовал и ждал, не скрывая этого, когда его снова посадят за председательский стол. Он теперь заправлял бухгалтерией и руководил парторганизацией колхоза, потому считал себя вправе вмешиваться в распоряжения Игната, но чаще вносил путаницу и неразбериху. И Устинья, видя нерешительность Игната, не однажды прямо и резко высказывала свое недовольство. Это его только сердило. Сомустила баб, запихала в председательский кабинет, его не спросив, и – вишь ты! – недовольничает.
Однажды с Тарасовым целый день мотались по полям, попали под дождь, пока добрались до Тайшихи, промокли насквозь. Насти дома не было, и Игнат сам растопил печь, поставил кипятить чай.
Тарасов сидел на скамье у огня. От его рубашки шел пар, с мокрых кудрей, прибитых дождем, скатывалась, капала вода. Игнат присел рядом, стиснул в кулаке бороду, постучал клюкой по горящим поленьям, глухо сказал:
– Дело такое, Анатолий Сергеевич… Не гожусь в председатели. Совесть мучает.
Тарасов вначале вроде бы удивился, с пристальным вниманием посмотрел ему в лицо, потом отвернулся к огню и слушал, щуря серые глаза, словно видел в языках пламени что-то, ему одному понятное, и, казалось, только это его и занимало.
Игнат замолчал, все высказав. На улице метнулся ветер, хлестнул дождем по стеклам окон, будто просо сыпанул.
– Совесть, говорите, мучает? Это хорошо… – раздумчиво проговорил Тарасов. – Но что такое совесть? А?
– Это же каждому понятно.
– Нет. Не все так понятно, как может показаться. В свое время я, как ваш брат, был арестован, сидел почти год. Потом выпустили, в партии восстановили, работу прежнюю дали. А жизнь пришлось начинать почти заново. Друзей потерял… Арестовали – многие отреклись. И жена…
Из носка чайника ударила струя пара. Игнат отодвинул его клюкой от огня, хотел встать, принести стаканы, но передумал.
– Заколебалась моя вера в людей, в святые для меня истины. Брошу, думаю, все, буду жить только для себя. Бросил бы, и моя совесть осталась чистой. Разве не так?
Игнат, подумав, кивнул головой:
– Так.
После ареста Максима сходные мысли одолевали и его. Подался на мельницу со своей обидой. Разве не верно сделал?
– Ну вот, все было бы по совести. Но я вовремя подумал и о другом. Что с того, если я стану к жизни спиной? Жизнь, быть может, потеряет не много, но я потеряю все. Не кажется ли, Игнат Назарыч, что вы сейчас хотите повернуться к жизни затылком? Вы честны перед самим собой. И это хорошо…
– Дело не в этом, – Игнат нахмурился. – Дело в моем неумении.
– Нет, дело в этом. Опыт, умение придут. Надо только понять, что человек живет среди людей. И для людей. Для людей, Игнат Назарыч. Этим все измеряется. И только этим. Не лгать, не красть, не жульничать и считать, что живешь честно, конечно, можно. Но только в том случае, если совесть короткая.
Игнат не мог не признать правоту Тарасова, хотя она, эта правота, и больно задевала его. Если принять такую меру и приложить ее к своей жизни, то сколько же пустого, никчемного окажется в ней! Сколько он блуждал вокруг, казалось бы, простых истин… А может быть, это и не такая уж неоспоримая истина? Но если даже истина, что она даст ему?
– Все равно, – сказал со вздохом, – не могу я… не смогу надавливать человеку на хрящик. Неспособный на это.
Анатолий Сергеевич засмеялся, весело блеснул зубами.
– Можно подумать, что основное дело руководителя – надавливать на хрящик. Нет, Игнат Назарыч! Ваш Еремей Саввич на это мастер был, но что получилось? Он думал: должность ему даст право вертеть подчиненными, как того пожелает. К сожалению, это беда не одного Еремея Саввича. Такого права между тем ни у кого нет и быть не может. Накричать, пригрозить куда проще, чем убедить человека. Но это, конечно, не значит, что мы должны быть чем-то вроде проповедников. Где нужно, мы имеем право, более того, обязаны употребить силу принуждения. Все зависит, Игнат Назарыч, от того, с кем имеешь дело. Вся суть в этом. Тут ошибаться нельзя.
Игнат кивнул – верно. Но как это все не просто. Вот был секретарем райкома Петров. Такой откровенности и душевной расположенности ждать от него было немыслимо.
– Как там поживает товарищ Петров?
– Ничего. Работает… – Тарасов неопределенно пожал плечами. – А что?
– Да так… Подумал вдруг… Интересно получается. Власть одна, неменяемая, а вот… – Помолчал, не решаясь продолжить. – Ладно уж. Раз зашел разговор на полную откровенность, скажите мне, Анатолий Сергеевич, что вы о нем думаете. Сейчас Петров стал вроде как помягче. А до этого… Вредный был очень.
– Вредный? – Тарасов медленно покачал головой, – Нет, тут не все так однозначно. Говорить мне о нем довольно трудно. Знаю я Петрова давно. По его вызову приехал когда-то сюда. Многому у него научился. Он очень цепкий. Уж если взялся за какое-либо дело, будь уверен, доведет до конца, не бросит на полдороге. Настойчивый… Работать может сутками без отдыха. Вот… – По задумчивому лицу Тарасова пробежала хмурая тень.
– Как-то незаметно мы начали с ним расходиться. Сначала я думал – тому виной его нелегкий характер. Но постепенно стал понимать: мы по-разному смотрим на многие вещи. Короче говоря, мне пришлось уехать. А потом посадили… Ну, вышел, и вскоре, в самое тяжелое для меня время, вызвали в обком. Оказалось, когда встал вопрос о замене Петрова, он сам предложил меня на свое место.
– Сам? – недоверчиво спросил Игнат.
– Ну да, сам. Это озадачило и меня. Уж он-то лучше, чем кто-либо, знал, что у нас с ним разный подход к жизни. До сих пор не знаю, что побудило его сделать это. Иногда кажется, что он понял бесперспективность пути, каким шел. А то начинаю думать, что смотрит на меня с тайной усмешкой: «Ну-ка, умник, покажи, что у тебя выйдет». При этом и мысли не допускает, что у меня может получиться лучше, чем у него. Но кто знает… Человек, Игнат Назарыч, не коробка спичек – открыл, увидел, что обгорело, что отсырело. Иной раз и о себе самом судить верно затруднительно. А в таких случаях только время покажет, что сгорело, что отсырело, что осталось.
– Из-за чего началось несогласие?
– Если все упростить, то из-за того же, что у вас с Еремей Саввичем. На руководителе в наше время лежит огромная ответственность. Не умеешь опереться на товарищей, она может и согнуть, и сломать. Петров во всем полагался прежде всего на самого себя. Любые вопросы старался решать самолично. На первый взгляд это неплохо. Однако жизнь сложна, нового, неизведанного в ней чертова уйма, когда берешь все на себя, неизбежно начинаешь принимать поверхностные решения. Так получалось нередко и у Петрова. Вспомни хотя бы пресловутый сверхранний сев. А когда дела не ладились, он считал, что ошибочны не сами решения, всему виной неумение, нерадивость людей. Отсюда – недоверие к ним.
Рубаха на груди Тарасова подсохла, он повернулся спиной к огню, стал молча смотреть на мокрые стекла окон.
– Мне непонятно, – сказал Игнат Назарыч, – если он такой – почему возле себя держите?
– Снять надо? – Тарасов слегка повернул к Игнату голову, насмешливо блеснул глазом. – Самое простое решение редко бывает и самым мудрым. Мы переделываем не только мир, в котором живем, но и самих себя. Внутренняя перестройка человеческой души – самое трудное в нашей задаче. Когда человек заблуждается или ошибается, у него всегда должна быть возможность понять свои ошибки и заблуждения. Почему же мы должны лишать такой возможности Петрова? А ко всему прочему, он опытный работник.
– Вы надеетесь, что он переделается?
– Должен. Все будет зависеть от него. Переделываться в какой-то мере нужно все время и каждому из нас. Иначе и сам будешь мучиться, и людей возле себя мучить. А в одно прекрасное время жизнь, не спрашивая, Петров ты, Сидоров или Тарасов, безжалостно отодвинет в сторону.
Замолчали, думая каждый о своем.
Потом долго еще говорили о самых разных вещах. Игната удивляло и радовало, что их суждения о жизни во многом сходны. То есть они вроде как и разные, будто две тропки, бегущие рядом, то приближаются, то отдаляются друг от друга, но суть в том, что обе ведут к одной дороге. И оттого, что это так, не иначе, теплело на душе Игната, и все, что угнетало и заботило его, уже не казалось таким неодолимо трудным.
За чаем, грея руки о стакан, Тарасов спросил:
– Как работает Устинья Васильевна?
Ничего особенного не было в этом вопросе – спросил и все, но Игнату показалось, что на одну секунду лицо секретаря райкома стало напряженным, словно бы этот вопрос не был для него обычным. Игнату стало неловко от мысли, мелькнувшей в эту минуту, он постарался отогнать ее, но ничего не получилось. Выбрав время, спросил:
– А с женой как? Живете?
– Нет. Один. Не мог ее простить… – Он нахмурился, изломанная бровь чуть закруглилась, другая, ровная, дугой выгнулась.
Игнат пожалел о своем любопытстве. У каждого человека есть что-то такое, к чему другим лучше не прикасаться.
Сейчас, склонив голову над сводками хлебоуборки, Игнат мысленно перебрал весь тот памятный для него разговор. В общем-то ничего такого, сверхмудрого, не было сказано, тем не менее именно после него он почувствовал внутреннюю необходимость делать в лучшем виде все, что поручали ему люди. И чем сложнее становилось положение в колхозе, тем сильнее было его нетерпеливое желание найти наиболее приемлемый выход.
Хозяйство рушилось на глазах. В армию отдали всех хороших лошадей, остались выбракованные одры, истощенные, умученные работой, они еле таскали себя; от тракторов тоже польза небольшая, запасных частей нет, трактористки малоопытны; сев провели с опозданием, землю всковыряли кое-как, потому урожай убогий, да и хлеб, что вырос, того и гляди осыплется.
Беспокоило и другое. Питались люди очень плохо. У многих приварки никакой нет: дневная «пайка» – ломоть хлеба и бутылка молока из дому – вот и вся еда.
И мало людей. Нигде не хватает рабочих рук.
Игнат встал из-за стола, подошел к окну, уперся лбом в прохладную стеклину. Вечерело. Улица была пустынной. Возле заборов по тропке прошли две старушки с узелками в руках. В одной из них он узнал мать Устиньи. Не иначе как на моленье направились, к пастырю духовному Ферапонту. Живуч, цепок, увертлив старик. Ну подожди же…
Постучал в переборку. Из бухгалтерии пришел Еремей Саввич.
– Посыльная здесь? Пошли-ка ее к Ферапонту, пусть сейчас придет сюда.
– Зачем он? Скоро начинать правление…
Игнат сел к столу, потянул к себе бумаги. Еремею Саввичу только бы поговорить. Стоит стукнуть в переборку – тут как тут. И будет судить-рядить о том о сем, переливать из пустого в порожнее. Вот и сейчас стоит, чего-то ждет. Потом начнет спрашивать, о чем будет разговор с Ферапонтом.
– Иди же, – сказал ему, не поднимая головы.
Ферапонт пришел почти сразу же. Сивый, гривастый, с палкой в руке, остановился у порога, чуть наклонил голову, из-под бровей вглядываясь в лицо председателя. Кивком головы Игнат показал на стул. Старик сел, поставив палку меж колен.
– Как жизнь, Ферапонт Маркелыч?
– Слава богу, живу. Зачем позвал, сказывай. Если сызнова про знамения пытать будешь…
– Не буду, Ферапонт Маркелыч. Куда спешишь-то, на молитву?
– А хотя бы и на молитву.
– Для тебя есть другое, более полезное дело. На мельницу посадить некого. Вот я и подумал…
– Еще что! – Ферапонт поерзал на стуле, сложил руки на палке. – Я стар и немощен для работы.
– Не тяжелая работа. Сейчас все работают, Ферапонт Маркелыч. Слышал небось: кто не работает, тот не ест.
– Я у тебя кормежки не прошу! – крепкие, узловатые пальцы Ферапонта плотнее сжались на палке.
Игнат вспомнил старушек с узелками. В узелках – хлеб, яйца, сметана, мятые трешницы. Спросил грубо:
– А что ты ешь? Кусок хлеба малых ребят, баб и подростков, которые на работе горбятся?
– Ни у кого ничего не прошу.
– Но и не отказываешься. Все это просто противно человеческой натуре. Будь я на твоем месте, кусок бы в горло не полез!
– Господь каждому определил свое место и назначение…
– Много раз слышал. Но ты вот что возьми в толк. На это место, – Игнат похлопал ладонью по столу, – меня определили люди. А я тебя назначаю на работу. И попробуй воспротивиться. Бог далеко, а я тут вот, рядом, и стребую с тебя по всей строгости.
Багровый от возмущения, Ферапонт поднялся, стукнул палкой по полу:
– Слуга антихриста! Воздаст тебе Господь!
– Воздаст или нет – бабка надвое сказала. А ты этот разговор крепко помни. Я тебя уже предупреждал однажды. Больше предупреждений не будет. Твоя зловредность – берегись – против тебя обернется.
От этой перепалки на душе Игната остался нехороший осадок. Была маленькая надежда, что старик поймет, какое тяжелое сейчас для народа время – человек же он! – нет, ничего не понял. Закоснел в своей злобе, глух и слеп к людским болям и страданиям. Убеждать, уговаривать такого все равно что кулаком камень раздалбливать.
Понемногу собрались члены правления артели. Игнат поглядывал в окно, поджидая Тарасова. Его все не было. Пришлось начинать заседание.
Хмуро, но без нажима перечислил все порухи в хозяйстве. Собранные вместе, они выстроились в безрадостную картину. Устинья завертелась на стуле, потом, раздув ноздри тонкого носа, накинулась на Еремея Саввича:
– Это все твои хвосты и загогулины! Наворотил от большого ума. Гляделки бы тебе выдавить за твое руководство!
Игнат остановил ее:
– Он виноват не многим больше, чем все мы. Главная беда в том, что вовремя не повернули хозяйство с довоенной дороги. Не приспособили его к нашим малым силам. Это надо сделать сейчас. Давайте по порядку. Скажем, как нам быть с тяглом?
– Об этом я раньше тебя беспокоился! – рассерженный выпадом Устиньи, сказал Еремей Саввич. – Через областной комитет партии большевиков ход делал, просил возвернуть часть лошадей, забранных в армию. Получил отказ в самой острой форме.
– Нечего было и просить. Раз взяли лошадей, значит они нужны армии. Какие тут могут быть разговоры? – удивился Игнат. – Я вот что подумал. В стаде у нас бычки есть. Их запрягать придется.
– Ничего не выйдет, Назарыч, – сказала Прасковья. – Это же такой скотиняка! Недаром упрямого с быком равняют. Я лучше сама впрягусь в постромки, чем на рогачах пахать.
– Ну, развела! – остановил ее Абросим Николаевич. – В ту войну я на Дону был, на Украине. Своими глазами видел, что на быках и пашут, и лес, и корм возят. Правильная твоя задумка, Игнат Назарыч.
– Давайте, чего уж! – неожиданно легко, с какой-то обреченностью согласилась Прасковья. – Вот жизнь, едри ее в маковку! Слыханное ли дело на семейщине – рогатые рысаки в упряжке!
В голосе ее были и боль и грусть. Семейские, что правда, то правда, никогда на быках не ездили, при самой великой нужде не снисходили до этого, но и то сказать, ведали ли они такую нужду, какая сейчас пришла?
– Ничего другого у нас нет и не ожидается, – мягко, словно уговаривая и одновременно извиняясь, проговорил Игнат. – Будем запрягать быков, потребуется, и сами в постромки встанем, а то, что на нас возложено, – вывезем. Иначе никак нельзя… Теперь про харчи. Придется нам на полевых станах хотя бы раз в день общий стол устраивать.
– Обождите, – Еремей Саввич поднял руку. – Обождите, вопрос этот, товарищи, с политической подкладкой. Общий котел когда-то в коммунах вводили. Это есть уравниловка, осужденная и заклейменная. Кто дозволит назад возвращаться? За такое дело, товарищи, с меня как с политического руководителя голову снимут!
– Снимут – не многого лишишься, Еремей Саввич! – съехидничала Устинья.
– О своей голове у него забота! – подхватила Прасковья. – Погляди, как бабенки кормятся. Да они у нас к осени все полягут, один останешься со своей политикой.
Ереме, не однажды битому бабами, помолчать бы, но он принялся обвинять Прасковью и Устинью в полном непонимании партийной линии, разозлил их, и завязалась такая перепалка, что хоть убегай из конторы. Устинья вся вспыхнула, вскочила, того и гляди кулаки в ход пустит.
В разгар спора в контору вошел Тарасов. И Игнат удивился мгновенной перемене, которая произошла с Устиньей. Она сразу села, замолчала, только зеленые глаза ее сухо поблескивали.
После заседания Игнат, Устинья и Анатолий Сергеевич пошли вместе. На улице было темно, с полей тянул сырой и теплый, как парное молоко, ветерок. Устинья беспричинно развеселилась, посмеивалась, напевала озорные частушки, мешала разговору. У своего дома остановилась, протянула Тарасову руку:
– До свиданья. А то заходите, у нас переночуете. Места хватит.
Торопливо, опережая Анатолия Сергеевича, Игнат сказал:
– У нас еще поговорить есть о чем. Не отпущу.
– А мне тоже, может быть, есть о чем поговорить с Анатолием Сергеевичем, – посмеивалась она и держала руку секретаря райкома в своей руке.
«Ох, девка, не наживи беды!» – встревоженно подумал Игнат.
XIV
В зимовье полевого стана первой бригады за длинным, от стены до стены, столом обедали бабы. В стороне на нарах сидели Игнат и Устинья и о чем-то вполголоса разговаривали. До Верки Рымарихи доносились отдельные слова, но смысла разговора она уловить не могла и настораживалась, напрягала слух. Может быть, о Павле разговор. Уже всем известно, что он в бегах. Из милиции были, обыск делали, хорошо, что никто не догадался о перегороженном подполье. Васька ходил за милиционерами следом, бледный, с диковатыми от ненависти глазами. «Вы кого ищете?» – спросил он. Те молчали. «Отца ищете, да?» – не отставал Васька и вдруг закричал: «Мама, гони их отсюда! Как вам не стыдно?! Батя добровольно ушел в армию, добровольно! Болтовне верите! Уходите!» А потом, когда они остались одни, он расплакался, пригрозил убежать из деревни. И она тоже плакала от жалости к нему, от сознания вины перед ним, от горя, мучительного и постоянного, как неизлечимая болезнь.
Сейчас, прислушиваясь к тому, о чем говорили Игнат и Устинья, она тревожилась за Павла. Дома никого нет, Васька бросил школу и пасет колхозных коров. Ночью Павел теперь на улицу не ходит, днем выбирается из подполья и отлеживается на полатях. Сделают обыск еще раз без нее и – все. Может, уже и заарестовали, может, об этом и разговор. Игнат, он сразу-то ведь не скажет, жалеть ее будет. Вот он смотрит на нее. Взгляд добрый, без жалости всякой. Слава богу, кажись, ничего не произошло.
– Бабы, два дела к вам, – сказал он. – Первое такое… Зима придвигается. Можем ли мы мужикам, которые в окопах, послать теплых вещей? У кого есть варежки, у кого рукавицы или валенки – все сгодится. Говорите, кто что может дать. Устинья Васильевна отдает дубленый полушубок.
– А старый можно? – спросила Поля.
– Я думаю, нет. Неудобно как-то… Попадет, скажем, твоему же Федосу. И вместо радости одни заботы – там порется, тут рвется, знай чини. Воевать некогда будет.
– Пиши, Назарыч, от меня четыре пары варежек из поярковой шерсти, – сказала Елена Богомазова. – Для Лучки вязала. Бог даст, ему и достанутся.
Почти у каждой из этих баб кто-то был на военной службе, и они охотно, без уговоров отдавали все, что могли отдать: не кому-нибудь, а своим, родным людям. Верка, поколебавшись, попросила записать новую черненую борчатку. Ее справила Рымареву перед самой войной, ни разу надеть не успел. Как бы она радовалась сейчас, если б могла думать, что эта теплая, красивая шуба попадет к ее Павлу, напомнит ему о доме, о ней, о Ваське, но Павел отсиживается в подполье, а в его шубе будет воевать другой мужик, может быть, не столь умный, грамотный, зато честный. Честный… Стало быть, ее Павел бесчестный…
– А второе дело, бабы, такое. Во что бы то ни стало надо нам сегодня закончить здесь молотьбу, – сказал Игнат. – Утром молотилку перебросим на другой стан.
– Молотьбы еще много, до полуночи хватит, – уточнила Устинья. – Но если не закончим, завтра день пропащий. Пока домолотим да переберемся на новое место, установим молотилку – вечер.
Бабы молчали.
Игнат обвел их взглядом, вздохнул:
– Тяжело вам, понимаю. Потому заставить вас ни я, никто другой не может. Одно скажу, очень это нужно. Управимся с молотьбой до морозов – всем легче будет.
– Что тяжело, не самое главное, – сказала Татьяна. – Дом у каждой. Ну, у меня Митька все сделает, а у других?
– Скотину напоить, накормить я ребят попрошу. Митьку твоего, Антона, Назарку с Петькой… И старушек к этому делу подключу. – Игнат про себя улыбнулся. – Теперь наши старушки посвободнее стали.
Бабы согласились. Верка тоже кивнула головой, но, представив, как вольная настырная ребятня или дотошные старухи станут распоряжаться в ее доме, испуганно отказалась.
– Нет, я не останусь. Ни за что!
– Из сил выбилась? – с въедливым участием спросила Прасковья.
– Выбилась! – зло ответила Верка.
– Ну-ну… – мягко остановил ее Игнат. – По доброй воле это делаем. Не можешь – поедем. Вечером увезу тебя в Тайшиху.
Верка выскочила из-за стола, вышла на улицу. На дальних горах белел снег, холодный ветер тоскливо посвистывал в голых стеблях полыни, гнул к земле белые метлы дэрисуна и катил меж сопок бесприютные шары ханхула, сваливал их в овраг за амбарами; они топорщились там, колючие, никому не нужные. У молотилки она постояла, остужая на ветру пылающее лицо, взялась за вилы – огромные березовые трехрожки.
Вскоре подошли бабы. Настя завела трактор, включила привод. Широкий ремень дернулся, побежал, с каждой секундой убыстряя свой бег, вздрогнула, зашумела молотилка, отряхивая с себя густую пыль.
Работала Верка без радости, часто останавливалась, смотрела на поля, на узкую полоску дороги. Она первой увидела всадника. Он мчался на низенькой монгольской лошадке, болтая неловко ногами. И по тому, как он гнал, Верка сразу почуяла какую-то беду, бросила вилы.
– Бабы, кто это?
– Батя мой, что ли? – Поля приложила к бровям ладонь козырьком. – Ну точно, он. Куда это разбежался? Шею свернет, старый.
Викул Абрамыч осадил лошадь у молотилки, свернулся с нее, сдернул с головы шапку. Ветер растрепал его бороденку, взъерошил жиденькие волосы.
– Поля, доченька, мужика твово…
– Федоса? Убили? – Вилы выпали из ее рук, она медленно села на землю. – Ой-ой… Уби-и-или!
Ее пронзительный вскрик полоснул по сердцу.
Сбились в кучу, заплакали бабы. Тарахтела, гремела пустая молотилка. Ветер закручивал пыль и полову, шевелил солому, Игнат и Викул Абрамыч стояли, опустив обнаженные головы. Лошадка Викула Абрамыча, путаясь в поводе, подошла к вороху хлеба, хватала зерно вислыми губами, косила на людей недоверчивым взглядом.
Игнат велел Насте остановить молотилку, запряг лошадь, отправил Полю и Татьяну домой. Поздно вечером он и сам уехал. Перед этим подошел к Верке, спросил:
– Ну что, поедем?
Голос у него был глухой, тусклый. Она была рада, что даже в такую минуту Игнат вспомнил о ней, но ехать с тока сейчас, когда двоих уже нет, было невозможно, остальным бабам пришлось бы домолачивать хлеб чуть ли не до утра. Осталась и работала с каким-то ожесточением, вилы в ее руках угрожающе потрескивали.
Время было за полночь, когда отмолотились. В зимовье бабы повалились на нары, но долго не спали, вспоминали Федоса, других погибших мужиков и парней; это был очень грустный разговор и, видимо, очень необходимый: люди становились ближе друг другу, горе, тревоги словно бы породнили всех этих женщин, сделали сестрами. У Верки тоже было чувство родства с ними, но его, это доброе, омывающее душу чувство, разъедал страх: узнают бабы, что она укрывала Павла, – отвернутся, и не будет ей места меж ними.
Рано утром на полевой стан опять приехал Игнат. Верке он сказал, что ее от работы на току освобождает.
– Будешь возить на размол хлеб. Ночевать всегда дома можно…
Заботливость Игната ее сейчас тоже не порадовала. Быть возле дома, как собака возле амбара, принуждена была не из-за хозяйства, из-за Павла, за хозяйством могут кое-когда присмотреть и соседи, а с ними она, опять-таки из-за Павла, дружбы никакой не водит, кто бы за чем ни пришел, старается поскорее выпроводить.
В деревню она приехала перед обедом. Окна в выстуженном доме были запылены, грязны. Темнота, неуют, тоска. Лук под кроватью не тронут, стало быть, Павел наверх не выходил. Защелкнув дверь, она подняла крышку в подполье. Он вылез закоченевший, зеленый, будто после лихой хвори, злобный, как хорек.
– Целые сутки не ел! Уморить меня хочешь? – свистящим шепотом принялся он ругать ее. – Где была? Почему не ночевала?
– Лезь на полати, я сейчас печку затоплю и поесть сготовлю.
Она не стала ни оправдываться, ни рассказывать о гибели Федоса. Пообедав, запрягла лошадь и поехала на мельницу.
На мельнице Ферапонт был один. Сидел в зимовье над толстой книгой, вслух нараспев читал молитвы.
– Посиди, голубица, – ласково пригласил он ее. – Отыскал я в Святом Писании указание божье на времена наши. Речет святая книга: огонь и мор прокатится по земле от моря до моря, и наступит темное царство антихриста, изверятся, осатанеют от кривды и разврата люди. Тако ж и есть. Но пошлет Господь на людей еще одну войну, какой белый свет не видывал, и сгорит в огне царство антихриста со всеми слугами его…
Верку пугал надтреснутый, но все еще мощный бас Ферапонта, пронзительный взгляд маленьких глаз, спрятанных в глубокие провалы орбит.
– Я пойду мешки скидывать. Домой надо мне возвращаться.
– Ну, скидывай. На ночь мельницу запущу, утром можешь муку забрать. Постоянно будешь ездить?
– Постоянно.
– И слава богу. Будет время побеседовать. Слышь, голубица, мужик-то твой в бегах, сказывают, – правда ли? Не запирайся передо мной, хранителем веры. Не враг я ни тебе, ни твоему коммунисту. Сейчас молчи. А будет в том нужда, смело приходи ко мне, доверься. Самим Богом завещано мне быть пособником и щитом гонимых. Я могу укрыть твоего мужика…
Глаза его так и буравили, так и буравили Верку.
А дома ее поджидал Васька. Увидев его, Верка вспомнила, что Павел остался на полатях, и обомлела – ну как сыну вздумалось что-то там искать! Но Васька, видимо, только что приехал, намерзся на ветру, стоял у печки, обнимая руками чувал, – долговязый, тонкий.
– Дай мне что-нибудь перекусить, собери харчишек, и я поеду, – сказал он.
– На ночь-то глядя?
– Утром рано коров выгоняем, опоздаю.
– Одежонка у тебя худая, мерзнешь, поди?
– Сейчас нет. Но скоро придется в полушубок влезать. Ты мне не дашь на зиму батину борчатку?
– Новую? Ее подписала. Сдать надо. У нас еще есть полушубок хороший, убавлю его, и зиму проходишь. А лучше бы тебе, Васенька, в школу вернуться. Жалеть потом будешь, что безграмотным остался.
– Сидеть за партой сейчас, когда с тебя ростом, просто стыдно. После войны выучусь.
– После войны еще рослее будешь и совсем за парту не сядешь. А хочешь летчиком быть. С малой грамотой, думаю, не возьмут.
Васька нахмурился, отвернулся.
– Я бы учился, да тебя жалко. Замоталась, затрепалась, а ничего не хватает. Сейчас я сытый, с тебя ничего не требую.
– Дурак ты, Вася, совсем еще дурак. Для тебя работать мне не тягость, а радость. Снимайся с работы и учись.
– Подумаю, мама.
Он уехал в потемках. Верка проводила его за ворота, закрыла ставни окон, зажгла в доме лампу. Павел свесил с полатей лохматую, нестриженую голову.
– Зря его уговариваешь в школу вернуться… Когда он дома, мне из подполья шагу сделать нельзя.
– А ты ему покажись да расскажи, почему прячешься! – на Верку накатила внезапная злость. – Сын он тебе или кто? Ради чего без грамоты оставить хочешь? А за какие такие заслуги я должна от него, от себя кусок хлеба отрывать и тебя потчевать? Надоело мне все это до тошноты. Убирайся к чертовой матери!
– Опомнись, Вера! Тише, очень прошу тебя – тише! – Павел озирался на окна, испуганно таращил глаза на нее. – Ты же у меня единственный и самый родной человек на свете. Без тебя я пропал.
– Замолчи, не хочу больше слушать! Опротивел ты мне, таракан. Слезай, жри и уматывай, не то донесу или свяжу тебя и отдам в руки милиции. Сил у меня больше нет терпеть!
– Куда я пойду? Успокойся, Вера, и все обсудим.
– Обсуждать нам нечего, наобсуждались. Иди и объявись, не навлекай на сына своего позора. Садись за стол.
Рымарев поел торопливо, молча, остался за столом, ловя ее взгляд.
– Не поглядывай, одевайся! – грубо приказала она.
И он начал медленно, нехотя одеваться, сопел, вздыхал. В отходчивом Веркином сердце вновь зашевелилась жалость к нему, но она стиснула зубы, ушла в запечье, чтобы не видеть его, не слышать вздохов.
Павел оделся, постоял у дверей, попросил:
– Ты, Вера, не забывай меня. Трудно мне сейчас.
– Сейчас всем трудно. Иди.
Он вышел. Под окнами послышались его осторожные шаги. Подождав немного, Верка вышла заложить двери. На улице была темень, падали редкие снежинки.
XV
Снежной заметью накатилась на Тайшиху зима, нагромоздила у заборов сугробы, придавила снегом крыши домов, заковала в лед ручьи и речки. По ночам в полях выли волки, наводя ужас на деревенских собак. Непуганые волчьи стаи наглели, нередко среди дня нападали на колхозные стада и табуны, рыскали по тайшихинским гумнам. Вечером тайшихинцы запирали скотину на крепкие засовы, закладывали двери домов, без крайней нужды не высовывали носа на улицу. Но сильнее страха перед волками был мороз. В тот год мало кто смог заготовить дров с лета, и это стало бедствием всей Тайшихи. С осени еще так-сяк перебивались, сжигая старые запасы, а потом стали разбирать сараи, глухие заплоты, когда сожгли и это, принялись за колхозную поскотину. Едва стемнеет, со всех сторон слышно – шир-шир… Волокут по снегу жерди и ни волков, ни начальства не боятся.
Устинья не знала, что и делать. Расхитители свои же бабы или ребятишки ихние, что с ними сделаешь?
Бригадир второй бригады бельматый Иван Романович и Еремей Саввич застукали с жердями Прасковью Носкову, составили акт и передали его в народный суд. Игнату больших трудов стоило прикрыть это дело, но Еремей Саввич не смирился, на партийном собрании обвинил председателя в потакании преступникам, пригрозил добиться примерного наказания для Прасковьи.
– Иначе мы не остановим воровства, – предупредил он. – Все по жердочке растащут. Весной на неогороженные поля хлынет скот, сожрет, вытопчет посевы.
– Вытопчет, – грустно согласился Игнат.
И Устинья тоже понимала, что на этот раз Еремей Саввич не ради пустозвонства говорит, от души тревожится. Но о чем думает Игнат, что у него на уме?
– Сегодня ты отвел кару от Прасковьи, завтра сам на скамью подсудимых сядешь. Как большевик и секретарь организации, предупреждаю тебя, Игнат Назарыч.
– Оно, конечно… – несмело поддакнул Иван Романович. – Партийная совесть… ответственность…
– Меня вы тоже в партию принимали, – напомнил Игнат.
– Ты пока еще не полный коммунист, ты пока еще безголосый кандидат, – возразил Еремей Саввич. – И если так дальше дело пойдет, посмотрим, принимать ли тебя.
Игнат взглянул на него с сожалением.
– Иван Романович напомнил о совести ко времени. Я, допустим, свою совесть на две половины – партийную и беспартийную – не делю. Она у меня одна. И она мне не дозволяет бабу фронтовика из-за жердей в тюрьму спроваживать. Легко ли будет воевать Григорию, мужику Прасковьи, когда узнает, что мы ее за решетку упрятали? Нет, Еремей Саввич, до тех пор, пока от меня хоть что-то зависит, такого не допущу.
– Хорошо сказал, Игнат, – одобрила Устинья. – Я так же думала. Но не обессудь, Еремей Саввича я отчасти тоже правым считала… Ближние посевы без поскотины ни за что не уберечь.
– Вот про это и надо думать. Судом да расправой мало достигнем. – Игнат привычно подергал бороду. – Как уберечь поскотину?
– Жерди надо свезти на бригадные дворы, там сторож есть, не разворуют, – сказала Устинья.
– Это можно. Но чем топить будут? Ребятню поморозят или все домашние постройки сожгут.
– Пусть жгут, Игнат Назарыч, – сказал Еремей Саввич. – После войны понастроим.
– После войны и других дел хватит, – хмуро отозвался Игнат. – Давайте так сделаем… Соберем мужиков, какие есть, баб, которые покрепче, выедем в лес на заготовку сушняка. Заготовим, к дороге вывезем. Тогда и на быках любая баба за дровами съездит.
– А где они у нас, мужики? – спросил Иван Романович.
– Ты, я, Еремей Саввич – уже трое. Лифер Иванович, Викул Абрамыч… наберется хорошая бригада.
– Я в лес поехать не могу. Нельзя мне без призору бухгалтерию оставить, – насупился Еремей Саввич.
– От бухгалтерии я тебя освобождаю. Негоже в такое время мужику костяшки счетов гонять. Посадим туда сестру Тараса Акинфеева, Маньку, девчушка семь классов окончила, грамоты у нее побольше, чем у нас с тобой.
Игнат сказал просто, как бы между прочим, могло показаться, что это пришло ему в голову только сейчас, но Устинья хорошо знала своего деверя, потому поняла, что он объявил о решении, давно и со всех сторон им обдуманном, и уже ничто не заставит его попятиться назад.
Еремей Саввич в первую минуту только глазами моргал, казалось, не мог уразуметь сказанное, потом его лицо налилось кровью, стало под цвет огненно-рыжих волос и бороды. Сейчас зачнет рвать и метать. Но его опередил Игнат. Он говорил спокойно, словно бы советуясь с Еремеем Саввичем.
– Дело, вишь ли, заковыристое. Партийцы во всем должны примером быть. А какой пример покажешь, перебирая бумажки в бухгалтерии? Станешь в один ряд с бабами, и слово твое сразу веским станет. Мне почему-то казалось, что ты и сам подумывал от бумажек отказаться.
Устинья чуть не засмеялась, – до того ловко скрутил Игнат руки Еремею Саввичу. Ну-ка, ну-ка, что ты теперь скажешь, как ты против этого попрешь?
– Подумывал, – пробормотал Еремей Саввич. – Давно подумывал. Но что Манька сделает с учетом? Все позапутает.
– Ты ее подучишь, поможешь.
Сколько раз уже, вслушиваясь в ровный, глуховатый голос Игната, вдумываясь в его слова, Устинья ловила себя на том, что сравнивает деверя с Корнюхой, и всегда это сравнение бывает не в пользу мужа. Корнюха не глупее старшего брата, в чем-то даже сильнее его и уж, конечно, красивее, ловчее, а вот душевного расположения у людей к нему никогда не было. Раньше она считала, что причина тому – излишняя бережливость Корнюхи, его заносчивая самостоятельность, а вот сейчас вдруг поняла, что дело не в этом только. Игнат, неуклюжий с виду, замкнутый, неречистый, близко к сердцу принимает радости и горести любого человека, и даже когда принужден бывает сказать кому-то несладкую правду, делает это так мягко, бережно, что у человека не возникает желания обижаться, противоречить. И на этот раз по праву председателя он мог бы просто-напросто приказать Еремею Саввичу заняться наконец мужичьим делом, и тот бы никуда не делся, побрыкался да и взялся бы и работал как миленький, но уж и злился бы. А Игнат толкует ему, как это хорошо будет, что секретарь пойдет на самую черную и тяжелую работу, как станут уважать его колхозники за это. Тщеславному Еремею Саввичу такие слова что мед на язык, он уже без склок и шума готов слезть с бухгалтерского стула. Самое же главное, Игнат не хитрит с ним, Устинья доподлинно знает, он в самом деле хочет, чтобы Еремея Саввича уважали не за должность, не за ловкость вязать слово к слову, а за дела, и он, Игнат, может добиться, что уважать будут. Если же взять Корнюху ее… Но о Корнюхе плохо думать не хотелось. Думая о нем плохо, она оправдывает себя, а какое ей может быть оправдание? Он где-то мерзнет в тонкой шинелишке, тоскует ночами по сыну, по дому, по ней, а в ее сердце, бабьем, глупом, поселилась другая тоска. И все произошло внезапно, неожиданно, встретилась с ним взглядом, что-то дрогнуло внутри, сдвинулось и уже не становится на свое место.
Резко задребезжал телефонный звонок. Устинья вздрогнула, чутьем угадывая, что звонит он, Анатолий Сергеевич. Сколько раз, улучив минуту, когда в конторе никого не было, она подходила к телефону, бралась за трубку, но так ни разу и не решилась позвонить ему, поговорить с ним о чем угодно, только бы поговорить, только бы услышать его голос. Никогда робкой не была, а тут вот не смогла.
Игнат снял трубку, почесывая карандашом висок, стал рассказывать, что идет собрание, решается вопрос о заготовке дров.
– В первую очередь семьям фронтовиков? Это уж конечно… Семена? Веем, очищаем. В лес приедете? Давайте. Достаньте пороху, и загон на коз устроим.
Повесив трубку, Игнат остался стоять у стены, все так же почесывая висок, о чем-то думая.
– Жить в лесу придется с недельку, не меньше. За председателя, я думаю, оставим… – Игнат повернул голову, остановил взгляд на Устинье.
Она вскочила:
– Ни за что! Поеду с вами в лес.
– Экая торопыга… Подожди… Не может же колхоз без головы остаться.
– Нет, нет и нет! Абросим Николаевич пусть останется. Хотя и слабое у него здоровье, да за неделю ничего не случится.
Игнат в бороду усмехнулся, спросил у Кравцова:
– Ну как, Абросим Николаевич?
– Могу и я, раз такое дело. Лесоповальщик из меня все равно не выйдет.
Устинье показалось, что Игнат догадывается, из-за чего она так рвется в лес, опустила голову, пряча вспыхнувшие щеки, ругая себя последними словами. Ну не дура ли? Для чего ей все это, к чему? Ничего же не изменишь, девичества не возвернешь, жизнь заново не начнешь, стоит ли бегать за ним, как семнадцатилетней, травить себе душу… И уже не рада была, что отказалась остаться в деревне.
Но собиралась в лес как на праздник. Из сундука достала новенькие черные унты с подвязками, тканными из разноцветных ниток, шелковую, расшитую на груди кофточку, белый пуховый платок. Мать, увидев ее в этом наряде, ахнула:
– С ума спятила! Да и кто же такую одежду в лес одевает?!
– Не ворчи. Не одежду бы ты жалела, а меня, – сказала Устинья, но пуховый платок и унты сняла, оставила только кофточку с васильками на груди, еще девичью кофточку.
Остановиться решили на мельнице, в зимовье. Игнат и Устинья подъехали первыми, слезли с саней. Снег у зимовья был истоптан, измят, местами четко отпечатывались следы больших неподшитых валенок.
– Здесь кто живет, что ли? – спросила Устинья.
Игнат, рассматривая следы, покачал головой:
– Как речка стала, Ферапонт домой перебрался. Да и не носил он сроду валенок. Может, кто из охотников был.
В зимовье было холодно, но много теплее, чем на улице. Потрогав печь, Игнат определил, что истоплена она совсем недавно.
– Охотники, кому же еще быть, – сказал он, словно сам себя успокаивая.
В тот же день принялись за работу. На крутых склонах гор отыскивали сушины – сосны, высохшие на корню, рубили и вывозили к мельнице. Лес наполнился голосами людей, ржанием лошадей, звоном топоров и пил, скрипом полозьев.
Устинья валила лес на пару с Веркой Рымарихой. Верка почти не разговаривала, все делала молча, вечером, едва поужинав, ложилась спать, хотя все колхозники подолгу сидели у очага, с ярко пылающими смолянками, вели нескончаемые беседы про жизнь. Устинья в этих беседах тоже не принимала никакого участия, грелась у огня, прислушивалась к каждому звуку за стенами зимовья. Ей казалось, что Тарасов приедет обязательно вечером, зайдет в зимовье весь в пушистом инее, сядет у огня и, увидев ее, чуть заметно, ей одной, улыбнется. Она его не видела с самой осени. Он почему-то вдруг перестал бывать в Тайшихе, из района приезжал лысый Петров, всякие другие начальники, а его не было. Последний раз она видела его тоже не в Тайшихе, а в райкоме. После того как ее и Игната приняли в кандидаты, Ерема повез их на утверждение. На бюро ей какие-то люди задавали всякие вопросы, но она никого не видела, кроме Анатолия Сергеевича. Он чуть наклонял голову и одобрительно улыбался, когда ее ответы были верными. Она навсегда запомнила его узкое большеглазое лицо с неодинаковыми бровями…
Приехал Тарасов днем, когда его Устинья совсем не ждала. Они с Веркой только что подрезали огромную сушину, падая, она зависла на березе, и, как ни бились, столкнуть не могли. В это самое время откуда-то сверху, с кручи, к ним скатились Игнат и Анатолий Сергеевич. Он был в коротком белом полушубке, подпоясанном широким ремнем с медной звездой на застежке, в барашковом треухе. За плечами висело двуствольное ружье. Отряхивая снег с серых высоких валенок, спросил:
– Наша помощь нужна?
– Даже очень. Видите, как засадили.
Устинья удивилась, что нисколько не растерялась при его появлении, только вдруг захотелось двигаться, говорить, она просто не могла ни минуты спокойно постоять на месте.
Игнат вырубил ваги, и они вчетвером попытались снять зависшее дерево, но не смогли.
– Бросим его к черту, – сказал Игнат.
– А если срубить березу? – спросил Тарасов.
– Нельзя. Опасно очень. Выскочить не успеешь, попадешь, как белка в кулему.
– А я все-таки попробую.
Тарасов, не слушая уговоров Игната, протоптал к березе дорожку, скинул полушубок, шапку, взял из рук Веры топор.
– Скажи ему, чтобы бросил безрассудство, – прошептал Игнат Устинье на ухо.
– Пусть…
Ей очень хотелось, чтобы он снял это дерево. Корнюха бы тоже мог снять, но он бы не стал этого делать.
Посмотрев вверх, на согнутую в тугой лук березу, на исклеванную дятлами сушину, Тарасов с размаху ударил топором. На голову ему посыпались клочья сухого мха, лепестки отставшей коры, но он уже не смотрел вверх, бил и бил топором по мерзлому стволу березы, отваливая на снег крупные щепки. Вдруг, резко хрустнув, береза и сушина разом рухнули на землю. У Тарасова было одно мгновение, чтобы выскочить из-под острых, как пики, сучьев сушины, и он не упустил этого мгновения. Отскочив в сторону, спокойно вытер ладонью разгоряченное лицо, стряхнул с кудрей корье и веточки. Устинья подала ему полушубок и шапку, поймала его взгляд. В серых глазах была задорная радость, веселый вызов опасности, и ей почему-то показалось, что все это он сделал для нее и ради нее, и если бы Бог судил ей быть рядом с ним, он бы всегда так же задорно шел навстречу любой опасности, не было бы тогда человека сильнее, чем он, а она никогда бы не разлюбила его.
– Надолго к нам? – спросила Устинья.
– Завтра уеду.
Возвращаясь вечером в зимовье, напевала протяжные песни семейских, песни с постоянной тоской о несбыточном и несбывшемся. Тихо, невнятно, как вздох, повторяли ее песню горы. Высоко над ними золотой серьгой блестел месяц.
Колхозники были уже в зимовье, сидели мрачные. На столе, на нарах, на лавках лежали развязанные мешки с харчами. Тарасов, хмурясь, стоял у очага.
– Что случилось? – спросила Устинья.
– Обокрал кто-то нас, – глухо проговорил Игнат. – У кого сало, у кого мясо, масло унесли. Из наших никто не мог. Со стороны пакостник был.
– Много утащили-то? – спросила Верка.
Она так и осталась стоять у порога, будто примерзла к косяку.
– Не в том дело – много ли, мало ли, – вздохнул Игнат. – Обидно уж очень.
После ужина Игнат и Анатолий Сергеевич стали заряжать патроны, и Устинья подсела к ним, вызвалась помогать. Латунные гильзы маслянисто поблескивали, на чисто выскобленных досках стола чернели крупинки просыпанного пороха, россыпью лежала крупная и круглая, как горох, картечь. Устинья вкладывала в гильзы войлочные пыжи и передавала Анатолию Сергеевичу. Руки у него были узкие, с длинными гибкими пальцами. Хорошие руки. Корнюхины руки она не любила, слишком уж они твердые, грубые, и пальцы завсегда чуть скрючены, будто приготовились стиснуть все, что в них попадет.
Подумав так, она обругала себя дурой. Сравнивает его в последнее время то с одним, то с другим, а честно ли так делать? Если и ее сравнить с одной, другой, третьей, тоже можно отыскать много всяких изъянов, людей без щербинки, как новенькие монеты, наверное, никогда и не бывает.
Мужики на нарах говорили про войну.
– Расколошматим немца, поставим на колени, что с ним делать будем? – спрашивал Лифер Иванович. – Какое ему наказание придумаем?
– Уж будь спокоен, зададут жару! – пообещал Еремей Саввич так, будто это от него зависело.
Тарасов прислушался, что-то хотел сказать, но Устинья нечаянно прижалась своим коленом к его колену, чуть вздрогнула, словно обожглась, искоса, немного прижмурив глаза, посмотрела на него. Он поднял от стола голову и смутился. Устинья точно знала, отчего он смутился. Бывало, стоит ей посмотреть так на парня или молодого мужика, как тех сразу кидало в краску. Корнюху злили ее такие вот шуточки, говорил сердито: «Глаза у тебя, как…» Но сейчас она сделала это без намерения и смутилась не меньше Анатолия Сергеевича, встала из-за стола, легла на постель рядом с Веркой Рымарихой.
Утром мужики стали собираться на охоту. Кроме ружья Анатолия Сергеевича, было еще два дробовика – у Игната и Еремея Саввича. Устинья вызвала Игната на улицу, попросила:
– Дай, Назарыч, свое ружье. Христом богом прошу!
Игнат помялся, переступая с ноги на ногу.
– Бери, что уж с тобой сделаешь… А я загонщиков поведу.
Вышли из зимовья, когда гасли последние звезды. Стылый снег звонко скрипел под ногами, морозная мгла окутывала деревья.
Стрелков – Анатолия Сергеевича, Еремея Саввича и Устинью – Игнат расставил в начале неширокого распадка, сам с Веркой и Еленой пошел в обход к вершине. С вершины распадка они начнут спускаться вниз, переговариваясь, постукивая палками по деревьям, если косули здесь есть – они бросятся вниз, прямо на стрелков.
Устинья сидела за толстым обгорелым пнем. Перед ней торчал из снега низкорослый ерник, дальше поднимался молодой сосняк, такой густой, что сквозь него, наверно, человеку и не протиснуться. Справа, внизу, кипела речка, слабый ветер сваливал клубы пара на противоположный косогор, они ползли вверх, вязли в густом переплетении веток березняка.
Встало негреющее солнце. Мороз больно ущипнул Устинью за нос, она сбросила рукавицы, спрятала лицо в ладонях. Где-то рядом, за ерником, сидит Тарасов, ей его не видно. Вряд ли он был бы доволен, увидев, как она прячет лицо, – стрелок называется! Козы такого стрелка и затоптать могут. Отняла руки, на левую надела рукавицу, правую, голую, спрятала за пазуху, положила ружье так, чтобы в любой момент можно было вскинуть и выстрелить.
Косули, гуран и три козлухи вышли левее, на Еремея Саввича. Устинья увидела их, лишь когда оглянулась на гулкий, как удар грома, выстрел. Они собрались в кучу, остановились, потом повернули к речке, побежали на Устинью. Серые, словно припорошенные снегом, взлетали над ерником, стремительные и легкие, как птицы. Раз за разом ударил двумя выстрелами Анатолий Сергеевич. Попал он или нет, Устинья не видела. Она взяла на мушку гурана, сделала вынос и нажала курок. Ружье сильно толкнуло в плечо, повалило ее на спину, падая, заметила, как гуран с маху перевернулся через голову кубарем, ломая ерник, покатился под косогор.
– Есть! – услышала она крик Анатолия Сергеевича. – Молодец!
Вскочила, залепленная снегом, позабыв про ружье, побежала к нему. Тарасов сидел на пне, закуривая, с восхищением смотрел на нее, улыбался.
– А ты? – спросила она.
– Сбил. Первым промазал, вторым сбил. Вон она лежит, за кустом.
Еремей Саввич пробирался по ернику, кричал:
– Попал! Я попал! Кровь по снегу ошметками.
Вышли загонщики и вместе с Еремеем Саввичем стали искать подстреленную им косулю.
– Пойдем смотреть твою добычу, – Тарасов поднялся, закинул двустволку за плечо. – Вот уж не думал, что ты так стреляешь.
– Хо! На сто метров белке в глаз попадаю! – прихвастнула Устинья.
Она пошла за ружьем, а Тарасов, спрямляя расстояние, скатился по крутому косогору к тому месту, где упал гуран, крикнул:
– А гурана-то нет!
– Как это нет? – Устинья быстро сбежала вниз, увидела взборожденный снег, изломанные ветки ерника и след косульих ног на снегу.
– На сто метров в глаз! – засмеялся Тарасов, толкнул ее в плечо.
– Не может быть, чтобы я промахнулась.
– Давай посмотрим. – Тарасов пошел по следу гурана, раздвигая ветки.
На берегу речки, у самой наледи увидели измятый снег и пятно густо-алой крови. Вернулись назад и выше того места, где покатился под косогор гуран, тоже нашли пятна крови.
Убитых коз выволокли на дорогу. Солнце уже поднялось высоко. На него наплывали густые серые облака; мороз ослаб. Все были возбуждены удачной охотой, шутили, смеялись, даже у Верки Рымарихи лицо посветлело.
– За твоим гураном пойдем к вечеру, – сказал Устинье Тарасов. – Далеко он не уйдет. Ранен, по-моему, тяжело.
Игнат посмотрел на небо.
– Однако, снег пойдет. Запорошит след.
– Вы идите, а я вернусь, поищу, – сказал Тарасов.
– И я с тобой.
– Тебе, Устюха, незачем, – нахмурился Игнат.
– Как это незачем? Кто подстрелил гурана?
– Я к тому, что неженское это дело по горам лазить. Лучше уж я пойду за тебя.
– Ни за что! – заупрямилась Устинья.
Игнат не мог ее переспорить, глянул на Тарасова, как бы прося поддержки, но Анатолий Сергеевич промолчал, и ему ничего не оставалось, как согласиться. Препирательство это рассердило Устинью. Она потянула Игната за рукав в сторону, тихо сказала:
– Ты чего, как свекор, мной рулишь?
– Не свекор, но и не совсем уж сторонний. Не хочу, чтобы худо тебе было.
– Не будет! – повернулась. – Пошли, Анатолий Сергеевич.
На повороте тропы обернулась. Игнат стоял все на том же месте, смотрел им вслед, и она пожалела, что так резко говорила с ним.
Погода портилась. Солнца уже не видно было за толстыми слоистыми облаками, в лесу потемнело, казалось, надвигаются сумерки. След гурана, петляя, вел их вверх по речке, потом повернул в падь, перевалил через гору, вывел в чистое редколесье. Иногда животное ложилось, оставляя на лежбище сгустки крови. Кровь еще дымилась на морозе, это означало, что гуран где-то недалеко. Но они шли и шли, а настигнуть его все не могли. Идти по глубокому снегу было тяжело. Тарасов распахнул полушубок, засунул рукавицы в карманы, Устинья сдвинула теплый платок на затылок.
Пошел снег. Пушистые хлопья ложились на ветви деревьев, на сугробы, присыпали след гурана. Тарасов остановился, снял шапку, подставляя кудрявую голову под снег.
– Может быть, вернемся? Ночь застанет – не выберемся, на снегу спать придется.
– Ну и что? Боишься простудиться?
– Боюсь, но не простуды. – Он надвинул шапку и направился по следу.
Спустились к какому-то ключику. По бугристому от накипи льду змеилась тропка. Ветер донес слабый, еле ощутимый запах дыма. Тарасов разглядывал следы человека на тропе. Устинья смотрела на крутые косогоры, сжимающие ключик, заросшие редким перестойным лесом. Вдруг совсем близко затрещали ветки, из-за кустов выскочил гуран, побежал в гору, тяжело вскидывая зад с белым пятном. Тарасов дважды, раз за разом, выстрелил. Гуран упал.
– Ура-а! – закричала Устинья, озорно толкнула Анатолия Сергеевича.
Он улыбнулся, вскарабкался на косогор, стащил гурана вниз, принялся снимать шкуру. Ветер шумел в верхушках деревьев, по-прежнему падал снег. Устинье стало холодно, и она пошла вниз по тропе. Смотрела на лес, на падающие снежинки, и ей было тоскливо-весело.
Тропинка привела к обрывистому берегу, нырнула в свисающий с обрыва валежник. За ним была узкая дверь, небольшое, в две стеклины, оконце над нею. Она толкнула дверь, в нос ударило прогорклым теплом и дымом. Сразу за дверью, справа, был сложен очаг из камня-плитняка, в нем горели дрова, над огнем висел солдатский котелок с каким-то варевом и пузатый чайник; вплотную к очагу был пристроен узкий топчан, застланный сухой осокой и старой, с прожженной полой телогрейкой; у другой стены стоял маленький стол с кучей пресных лепешек.
Она погрела у очага руки, вернулась к Тарасову.
– Здесь живет какой-то охотник…
– Охотник? Где? Ну-ка… – Он взял ружье и быстро пошел по тропе.
В землянке все осмотрел с придирчивым вниманием. Из-под топчана выволок два неполных мешка с мукой, мешочек соли и несколько коробок спичек; возле землянки под валежником обнаружил мешок с похищенными у колхозников продуктами.
– Видишь, какой это охотник?
Устинья кивнула.
– Может быть, Рымарев?
Тарасов молча пожал плечами, вложил в стволы ружья патроны.
– Пошли. Мы должны найти его.
Отыскали след. По нему можно было определить, что человек торопливо убегал от землянки.
Снег повалил густо, огромными хлопьями, за белой завесой исчезли горы, разглядеть можно было только ближние деревья. След они потеряли, мало того, сами едва нашли дорогу к землянке.
Короткий зимний день заканчивался, белая тьма становилась плотнее, непроницаемее. Ни Устинья, ни Тарасов толком не знали, где они находятся, оставалось одно – ночевать в землянке. Анатолию Сергеевичу это явно не нравилось, зато Устинья была довольна. Кажется, сам Господь Бог делает так, как ей нужно.
Пока Тарасов разделывал гурана, она занималась уборкой. Подмела пол, протерла оконце, вымыла столик. Долго чистила и полоскала котелок, после этого поставила варить гуранье мясо.
Тарасов, управившись, разделся, начал жарить на углях печенку. Устинья захлопнула дверь, задвинула тяжелый засов, сделанный старым хозяином, и словно отгородилась от темной ночи, от воспоминаний о Корнюхе, от всей своей прошлой жизни. Сейчас для нее не было ничего на свете, кроме стен этой землянки, с отблесками пламени очага, кроме Тарасова, склонившего кудрявую голову над рожном с нанизанной печенкой, – ничего на свете не было для нее по ту сторону дверей, а все, что есть по эту, – ее, и только ее.
За столом она лишь вспомнила, что за целый день у нее и у него во рту не было и маковой росинки, но есть не торопилась, подкладывала куски печенки и мяса Анатолию Сергеевичу. А он был хмуро-задумчив, ел не поднимая головы, ни разу не взглянул на нее.
После ужина она прибрала на столе, постелила постель. Прожженную телогрейку под голову, свою под бок, его полушубок – укрываться, приказала ему отвернуться, скинула с себя юбку и кофту, осталась в одной станушке, нырнула под полушубок. Он сидел на чурбаке перед очагом, курил, был все такой же хмуро-задумчивый.
– Иди сюда, – позвала она.
– Нет, – не оборачиваясь, сказал он.
Сказал, как ударил, как пощечину дал. Она села, потянулась рукой к юбке. Сейчас оденется и уйдет. Уйдет одна по темному лесу. Заблудится, сгинет – туда и дорога. «Нет…» Значит, глаза его врали, за огонь она приняла холодный светлячок… Сгину – туда и дорога…
– Ты что это? – опросил он.
– Уйду.
– Не дури. – Он сел на топчан рядом с нею, стиснул плечо. – Сиди. Хочешь, скажу тебе правду? Хочешь?
– Говори.
– Я люблю тебя. По-настоящему.
– И я…
– Подожди. У тебя муж. Забыла, где он?
– Помню.
– Плохо помнишь. Это было бы неслыханное предательство… Его, всех, кто там. После этого мне ни дня нельзя оставаться здесь. После этого я должен быть там.
– Ты чересчур честный.
– А ты хотела бы видеть меня другим?
– Нет. Ты поезжай туда. Я буду тебя ждать. Я это говорю трезво-трезво. Я, наверно, люблю впервые. Не думай обо мне плохо. Очень прошу…
Она хорошо понимала его, и недавняя обида показалась мелкой, ничтожной, пустой, сейчас она любила его еще больше и каждое свое слово готова была подтвердить всей своей жизнью. Сейчас она навсегда отрезала от себя все, что было в прошлом – худое и доброе…
– Ну, ложись. Хочешь здесь, хочешь на полу. Только дай я тебя поцелую.
Губы их встретились…
Оба поняли, что нельзя было делать этого.
XVI
Павел Рымарев лежал в снегу, чутко прислушиваясь к шуму леса. Он лежал так уже давно, промерз насквозь, но не решался подняться. В полусотне шагов от него была землянка, не та, из которой он убежал, другая, запасная. В ней есть железная печурка и дрова.
Он встал. Руки, сжимавшие винтовку, закоченели. Сейчас бы он не смог сделать ни одного выстрела. Бесшумно потоптался на снегу, согреваясь, потер руки и, когда к нему вернулась способность двигаться, взял наизготовку трехлинейку, сделал несколько шагов, прислушался. По-прежнему было тихо, так тихо, что он слышал частые толчки своего сердца и дыхание. Сделал еще несколько шагов и опять прислушался. От страха или оттого, что промерз до нутра, постукивали зубы, и он до боли сжал челюсти. Если здесь устроена засада, ему конец. Но и оставаться на морозе без огня – тоже конец. Выбора нет.
Короткими переходами он приблизился вплотную к дверям землянки, замаскированным ветками, постоял и, отодвинув маскировку, открыл дверь. Тихо. В щели над дверями нашарил спички, растопил печурку.
Печка накалилась, и в землянке стало тепло. Как хорошо, что есть запасная. Спасибо Ферапонту. Умный старик. И добряк. Без него недолго бы протянул, после того как взбеленившаяся Верка выставила из дому. Он эти землянки показал (в них когда-то скрывался Сохатый), он и мукой, и винтовкой снабдил. Старик советовал до тепла сидеть в землянке, никуда не высовываться. Он пренебрег его советом и чуть не попался.
Жизнь тут была сносная, много лучше, чем в подполье. Тут, на вольном воздухе, он окреп, поправился. Одно было плохо: поговорить не с кем. Чуть не каждый день ходил на мельницу в надежде, что появится Ферапонт. Увидев там колхозников, сначала убежал, потом вернулся и, прячась за деревьями, смотрел, как они работают, слушал их голоса. Верку свою видел. Такая тоска на него навалилась, таким нелепым показалось одиночество, что чуть было не вышел к ним.
Он заметил, что днем в зимовье никого не остается, и безбоязненно зашел в него. Зашел просто так, из непреодолимого любопытства. Вкусно пахло щами. Он достал из печки чугунок, стоя, обжигаясь, похлебал из него. Не смог удержаться. Сколько времени не пробовал ничего мясного, питался пресными лепешками да болтушкой, заваренной на воде, – пища не из последних, однако без жиров человеку жить трудно. В кладовой он сложил в мешок куски сала и мяса и ушел, дав себе слово больше сюда не возвращаться.
Сейчас-то он знал, что напрасно так сделал. Из-за этого, возможно, все и началось. Или не из-за этого? Надо припомнить, как было. Он варил обед. Вышел из землянки за дровами, и в это самое время совсем недалеко прогрохотало два выстрела… Сначала он оцепенел от страха, не мог сдвинуться с места, потом сломя голову побежал. Почему стреляли? Если бы искали его – зачем стрелять? Скорее всего, это были охотники… Но землянку они все равно найдут. Только бы не утащили съестное…
Утром выяснилось, снег падать перестал, подул сильный порывистый ветер. Лес шумел, скрипел на разные голоса. Деревья, раскачиваясь, стряхивали с ветвей мягкие клочья снега.
Со всеми предосторожностями подобрался Рымарев к своей землянке, спрятался за кустами, стал выглядывать. На снегу увидел свежую цепочку следов, она тянулась в ту сторону, откуда вчера появились эти люди. Ветер заметал, сравнивал следы. Если он не утихнет – от его следов тоже ничего не останется.
– Слава тебе, Господи! – вслух сказал он.
С тех пор как его взял под свое попечительство Ферапонт, он часто замечал, что повторяет его слова. И сейчас заметил, но повторил снова:
– Слава тебе, Господи!
Может, и в самом деле есть Бог. Может быть, он и охраняет его жизнь, отводит опасности.
Ничего из его запасов не пропало. Гурана и то унесли не полностью, всю заднюю часть оставили. Надеются вернуться. Ну-ну, возвращайтесь, найдете здесь кое-что.
Рымарев принялся за работу. Муку, мясо, соль, котелок, чайник, даже старую телогрейку он перетащил за гору, спрятал под корягой. Отсюда уже без большой опасности можно перенести часть в запасную землянку, а остальное запрятать в разных местах.
Перед тем как навсегда уйти из землянки, он положил на топчан дрова, запалил сухую осоку. Буйно взметнулось пламя, полезло на стены, запрыгало на смолистых дровах. Он распахнул дверь настежь, и в землянку ворвался ветер, пламя загудело, словно в хорошей печке.
XVII
Митька шел по лесной дороге. На березах и осинах набухали почки, цвел багульник. Бледно-розовые лепестки цветов трепетали на голых ветках, будто крылья бабочек. Мальчик вынул из кармана губную гармонику – подарок дяди Федоса, но играть не стал. Внезапно его кольнула мысль: ничего этого – ни цветов багульника, ни белых берез, ни синих гор – уже никогда не увидит дядя Федос. И недетская печаль сдавила Митькино сердце.
За деревьями показались строения мельницы. На солнце ослепительно блестело зеркало пруда. Ферапонт сидел у зимовья, строгал ножом березовое топорище. Он долго вглядывался, словно не узнавал, в лицо Митьки.
– По делу ко мне или так?
– Просто так. Давно здесь не был.
– Ну-ну… Сейчас чаек сварю и тебя попотчую.
Ферапонт собрал стружки, кряхтя поднялся, пошел растапливать печку. Митька походил по тем местам, где играл когда-то, взобрался на пустой песчаный яр. Отсюда хорошо было скатываться, сядешь на песок и поехал… Хорошо жилось ему тут с дядей Игнатом.
Из зимовья вышел Ферапонт, помахал рукой – иди чай пить. На столе лежали пшеничные калачи, дымились деревянные чашки с чаем. Старик, прежде чем сесть за стол, задрал бороду, молясь на икону, поставленную в углу, покосился на Митьку, и он тоже помолился.
– Молодец! – похвалил старик. – Дома-то молишься?
– Молюсь, – соврал Митька.
– Стало быть, помнишь мои наставления. Молодец, молодец! – погладил по голове. – Ешь, голубок. Утешил ты мою душу. Люди сейчас совсем испоганились. Молитвы не творят, постов не соблюдают, Бога не боятся, старость не чтут, власти антихристовой покорны. А как жили в стародавние времена! За веру нашу праведную семейщина стеной стояла. Жили, вознося Господу молитвы, в сытости, благости, тихости. Все порушила власть засильщиков и покорных рабов ее. Людей развратила. Возьми дядю твоего Игнатия. С превеликим усердием сатане служит… – Взгляд Ферапонта стал строгим, в голосе прорвалась злость.
Митька наклонился над столом, стал усердно дуть на чашку с чаем. Ему было неприятно видеть старика озлобленным, не хотелось, чтобы он так говорил про дядю Игната.
– А мы письмо от бати получили, – сказал мальчик, чтобы сменить разговор.
– Мученик он, твой родитель. Заточили вороги во темницу каменную, а за что? Придет когда-нибудь время, возгорится в душе истинно верующих пламя возмущения, и слуги сатаны будут стенать и плакать, но никто уже не спасет их от кары.
Ферапонт опять понес свое. А Митьке стало обидно, что он даже не спросил, о чем пишет отец. Опять к дяде Игнату подбирается. Никому ничего худого не сделал дядя Игнат.
Попив чаю, снова вышли на крылечко. Старик посмотрел на солнце, повисшее над горами.
– Не пора ли тебе домой возвращаться?
– А я тут ночевать буду. Удочки на речке поставлю, может, какую рыбешку добуду.
– Ночевать? – удивился Ферапонт. – Не дело это, голубок. Мать тебя будет ждать. На меня навлечешь ее гнев.
– Я спросил у матери разрешения.
Ферапонт нахмурился, пожевал губы, неласково глянул на него. Ему, кажется, не хотелось, чтобы он остался здесь. Ну раз такое дело – не надо. Кланяться ему он не будет. Порыбачить можно и возле дома. Но старик вдруг подобрел, положил руку на его плечо:
– Если мать не против – оставайся.
Ужинали в сумерках. Старик был чем-то озабочен, почти не разговаривал. И сразу же после ужина велел Митьке ложиться в постель. Лег и сам, но не спал, приподнимая голову, смотрел в окно, косился на Митьку – спит ли. Что-то тревожное было во всем этом. Мальчик стал похрапывать, а сам сквозь ресницы наблюдал за стариком. Похрапывал, похрапывал и заснул на самом деле.
Разбудил его скрип двери. Посередь зимовья со свечой в руке стоял Ферапонт, у косяка – худой, оборванный мужчина. Лицо его, заросшее клочковатой бородой, показалось Митьке знакомым.
– Изголодался я, – сказал мужчина. – На кореньях жил последнее время. Покорми.
Голос тоже был знаком Митьке. И вдруг он узнал – Рымарев! Правду, значит, говорили, что он в бегах. Митьке стало страшно, невольно сжался, потянул на себя одеяло. Рымарев резко обернулся:
– Это кто тут?
– Тише. Отрок у меня почивает.
– Чей?
– Максима Назарыча.
– Ты же знал, что приду, – почему оставил его здесь?
– То мое дело, – сухо заметил Ферапонт. – Отрок славный. Увидит тебя – не беда.
– Донесет – пропал я.
– Не дело мужа бояться агнца, – назидательно сказал Ферапонт. – Думаю, открыться ему надо. Помощник будет.
– Ни в коем случае, – зашипел Рымарев. – Погубить меня хочешь!
– Отрок мною подготовлен. Много трудов на него потратил.
Митька чуть не задохнулся от возмущения. Вот, значит, для чего готовил его Ферапонт! Рымареву в помощники. А этот Рымарев, все говорят, отца в тюрьму спровадил. Этот Рымарев, когда другие, такие, как дядя Федос, на войне погибают, по лесам шатается…
Ферапонт прилепил свечку на край стола, принес из кладовой ковригу хлеба, пласт квашеной капусты.
– Ешь.
– Муки-то дашь?
– Оскудел я ныне. Да и негоже такому молодцу сидеть на шее немощного старца…
– Что же мне делать? – Рымарев отломил краюху, стал есть. – Вся надежда на тебя была.
– А вот что… Иди на полевой стан. Там семенного зерна много. Нагребай мешок, лови коня – и вершно сюда.
– Попадусь.
– С умом делай, не попадешься. Коня здесь отпустишь, он к утру в деревне будет. Подумают, отбился от табуна. Пшеницу я смелю. Оба будем с хлебом.
Рымарев жадно откусывал от краюхи, рвал руками капустный пласт, бормотал что-то невнятное. Митька так и не понял, согласился ли он воровать колхозное зерно. А старик-то каков? Грех то, грех это, а сам воровству учит – не грех, что ли, воровать-то?
– Наелся? – спросил Ферапонт. – Лезь на чердак, отдыхай. А завтра, как стемнеет, пойдешь на стан.
– Мальчишке не говори, – попросил Рымарев.
– Экий ты боязливый! Батька его в тюрьме, вере он привержен. А в случае чего и припугнуть могу.
Ферапонт и Рымарев вышли. На чердаке послышались шаги, с потолка посыпалась земля. Митька приподнялся. Надо бежать как можно скорее. Но в это время на крыльце послышался кашель Ферапонта, и Митька снова лег, зажмурил глаза. Старик подошел к нему, свечкой осветил лицо, постоял и лег спать.
Митька не мог заснуть до утра. Едва начало светать, поднялся, оделся. Старик тоже проснулся.
– Ты чего в такую рань?
– Удочки посмотреть нужно.
– Ну иди. Потом чай пить будем.
– Я домой пойду. Мамка велела. А вечером опять приду.
– Ну ладно, – согласился Ферапонт. – Только вечером приходи. Ждать буду.
От мельницы Митька пошел шагом, но едва углубился в лес, помчался во весь дух. Скорей, скорей, только бы застать дядю Игната.
XVIII
Боясь упустить Рымарева, Игнат не стал ждать из района милицию. Взял с собой Еремея Саввича, Лифера Иваныча и сразу же – на мельницу. Врасплох Рымарева застать не удалось. Он бросился бежать через плотину, поскользнулся и полетел вниз, туда, где шумела, разбиваясь о камни, желтая, как чай, полая весенняя вода. Угодил виском на острый камень. Когда его, мокрого, в крови, вытащили на берег, судорожно дернулся и затих. Лифер Иваныч приложился волосатым ухом к его груди, послушал, распрямился:
– Все. Сдох.
Милиционеры арестовали Ферапонта, труп Рымарева забрали с собой.
Прямо с мельницы Игнат поехал на поля. Целый день думал о Рымареве. Так мерзко кончить свою жизнь – что может быть хуже? Для кого, для чего жил?
Эти мысли не оставляли его и вечером, когда сидел в конторе. Из репродуктора лилась незнакомая мелодия, и звуки ее в голове Игната складывались в картину освещенного солнцем луга с молодой сочной травой и яркой пестротой цветов. Среди луга девушка в длинном белом платье кружится в медленном плавном танце… Русые мягкие волосы волнами бегут по ее спине… И хочется Игнату, чтобы девушка танцевала бесконечно, чтобы и тень озабоченности не легла на ее счастливое лицо. А рядом с этим видением текли трудные мысли о жизни и смерти.
Он вытянул ноги в тяжелых кирзовых сапогах. Устал. К тому же плечо и рука ноют целый день, к ненастью, должно. Надо было бы зайти к Верке Рымарихе, рассказать о случившемся. Но идти сил нет. Что утешительного скажет бабе? А сыну Ваське? Какое горе будет для парня, когда узнает, каким был его отец? Неужели Рымарев ни разу не подумал хотя бы об этом? Себялюбие и страх уготовили ему такую участь. Страх еще нигде, никогда не возвысил человека, не сделал его сильнее, добрее, мудрее; любой страх – перед Богом, нуждой, болью, смертью – есть противное естеству человека состояние; дозволишь страху овладеть собой – и, считай, погиб. Когда-то он думал, что человеческая жизнь – одно короткое мгновение, что человек – ничтожная песчинка в безбрежном море песка, вынь, убери песчинку, не убудет море, не обмелеет. Страшно было от этих мыслей. Человеческая жизнь представлялась такой малостью, никчемной и ненужной, что и жить не хотелось. Но потом понял: человек тем и велик, что в отпущенную ему малость, если захочет, может вместить очень много. Если захочет – в этом все дело. Что есть жизнь? Для чего человек появляется на земле? Для того он появляется, для того живет, чтобы память о себе оставить. А память о человеке хранят люди. Значит, чем больше он сделает для людей, тем дольше о нем помнить будут. Тот, кто для себя только живет, будет забыт сразу и навсегда. Род человеческий на том и держится, что люди, умирая, кто очень много, кто поменьше оставляют живущим. Не будь этого, каждому бы пришлось начинать все заново, и ничего хорошего бы в жизни не было.
В контору тихо, будто крадучись, вошла Устинья, села как-то неуверенно, осторожно, будто боялась, что стул под нею развалится. Лицо у нее было бледное, в глазах, не увязываясь с осторожными движениями, – решительность.
После заготовки леса Игнат ее немножко побаивался. Все время она была сама не своя, то развеселится – удержу нет, то ходит тише воды ниже травы. С тревогой ждал Игнат, что она выкинет какую-нибудь штуку на удивление всей Тайшихе, но время шло, и Устюха как будто успокоилась. А сейчас опять…
– Ты где сегодня потерялась? – мягко спросил он.
– А что?
– Да так-то ничего. Но не видел тебя сегодня.
– Сказать тебе, куда ездила? – она с вызовом подняла голову. – Я провожала на службу Анатолия Сергеевича.
– Вот и хорошо. Я тоже собирался, но не смог.
– А знаешь, почему я ездила его провожать? – еще более вызывающе спросила она.
Игнат сделал вид, что не замечает ее вызова, прибавил громкость репродуктора.
– Время подошло для последних известий. Послушаем.
Она вскочила, выдернула шнур.
– Знаешь или нет?
– Может, и знаю…
Конечно он знал. И догадывался, что сейчас творится в ее душе, но очень не хотел, чтобы она сгоряча сказала ему сейчас то, о чем потом, быть может, ей не раз жалеть придется.
– Нет, я тебе все-таки скажу. Корнюху не жду. Как придет, мы разведемся. Завтра напишу ему письмо.
– Этого делать нельзя.
– Что? Разводиться?
– Письмо… такое посылать. Ну и насчет развода… Сын же у тебя.
– Что сын? Через несколько лет он станет самостоятельным человеком, и ему будет все равно, с кем я живу. А мне не все равно.
– Мне Корнюху жалко. Брат… Такое несчастье…
– Ну уж не во мне было его счастье, это я знаю.
– Может быть, – Игнат вздохнул. – С самого начала у вас все было сикось-накось. Зачем ты пошла за него, непонятно мне это.
– Моя ошибка. Но неужели я должна платить за нее всей своей жизнью? А, Игнат? И ошибка не совсем, не вся должна быть мне в вину поставлена. Что я знала? Что я видела? Как-то так уж сложилось, что выбирать пришлось между Корнюхой и Агапкой…
– К чему об этом сейчас говорить?
– Верно, ни к чему, – согласилась Устинья.
– А чего хочешь от меня – понять не могу.
– Я к тебе пришла, Игнат, как к брату. Я никому ничего не говорила, даже матери. Потому не говорю, что наперед знаю, как меня распинать будут. Но ты-то ведь другой. Ты сам на себе испытал, какая цена человеческой жизни без радости.
Она притронулась к тому, о чем Игнат почти уже забыл. Представил вдруг свою жизнь без Насти, и на него пахнуло таким холодом, что даже плечами передернул.
– Понимаю, Устюха. И, не кривя душой, скажу – одобряю. Ты будешь счастливой, если… если все будет хорошо.
– Спасибо, Игнат. Ты даже не знаешь, какой подмогой будут мне твои слова. – Она поднялась, но не спешила уходить. Немного помедлив, сказала: – Я привезла нерадостную весть. Позавчера в районной больнице скончалась Батохина сестра Дарима. Рожала и… Такая наша бабья доля. А девчушка ее жива.
Перед глазами Игната почему-то снова возникла девушка, танцующая на лугу, только теперь она была похожа на Дариму. Он тряхнул головой, отгоняя видение, поднялся.
Дома ждала его Настя. Она лежала на кровати с забинтованной, толстой, как чурбан, ногой.
– Ты что? – испугался он.
– Мотор снимали. Сорвался… Ничего, кости целы.
Он сел к ней на кровать, взял за руку, думая о Дариме, об Устюхе, смотрел в ее лицо, слегка осунувшееся, смуглое от загара, с белыми лучиками тонких морщин вокруг глаз, и в сердце забилось, росло чувство нежности и благодарности к ней, бесконечно родной. И больнее становилось от думы о Корнюхе, о Дариме и Федосе, о счастье, которое так трудно достается людям, а иным и совсем не достается.
– Даримка-то скончалась, Настюха.
– Я так и знала… – Настя сжала его руку, зажмурила глаза.
– Что знала?
– После того как пришло извещение о гибели Федоса, она переменилась сильно. Жила, как сонная. На ремонте, помню, ее часто поругивал механик. Сядет, бывало, где-нибудь в угол, про все дела позабудет, не скажи – день просидит.
– Дочушка у нее осталась.
Настя смотрела невидящими глазами в потолок.
– Игнат, а Игнат… А если мы эту девочку… Я уже и ждать перестала. Никого у нас, должно, не будет. Уходят годы-то, Игнат.
Давняя, застарелая боль прорезалась в голосе Насти. Она всегда считала, что одна виновата в бесплодии, наказана Господом за грех молодости, и Игнат никак не мог ее разубедить. Жалел, видя всегдашнюю тоску по детворе, не перечил ей, когда ходила к старухам, пила наговорные травы.
– Я, Настюшка, не против. Совсем даже наоборот. Но как мы ее растить будем? Ты неделями дома не бываешь…
– Только летом, Игнат. Потом, не вечно же будет война. Сам сказывал, конец уже видится. Придут мужики, сменят нас. А до того времени как-нибудь…
Помолчали. Первой заговорила Настя.
– У Федоса мать звали Аксиньей. Пусть девочка будет Ксеней. Ладно? – сказала она.
– Хорошее имя, – одобрил Игнат и поднялся.
– Ты куда?
– К Верке Рымарихе сходить надо.
Медленно, устало шел Игнат по улице. Где-то за селом рокотал трактор. Ночное небо над селом было высоким-высоким, и все сияло от света звезд. Надо было подумать, что он скажет Верке, но мысли все время возвращались к прежнему. И почему-то мысли о дочке Даримы смешивались с мыслями об Устинье, о последнем с ней разговоре; было что-то такое, что сводило вместе эти мысли, что-то важное стояло за ними. Вдруг отчего-то припомнилась первая встреча с Батохой в Тайшихе, когда он, напоив его чаем, долго раздумывал, считать или нет посуду опоганенной. Не так уж и давно это было. А с Устиньей как? По всем старым понятиям, божеским и человеческим, должен бы он грудью встать на защиту Корнюхи и его семьи, по праву старшего брата мог даже силой заставить Устюху хранить верность мужу своему, вместо всего этого одобрил ее поступок. Неслыханное дело! Но у него нет сожаления о сказанном. Совсем иной мерой проверяются сейчас поступки людей, не древними, окостенелыми установлениями, а чуткой к человеческой боли и радости совестью, и он, сызнова обдумывая все, что сказал Устинье, рад, что не покривил душой. С дочерью Даримы еще сложнее. По старым понятиям, она не только басурманка, но еще и рождена вне брака, таких раньше травили с малых лет до старости. Сейчас этого не будет. Другими люди стали, человечности, понимания в них больше. И вот ведь странная штука… Время очень тяжелое, недостатки во всем, казалось бы, должен ожесточиться народ, но этого нет, казалось бы, должен быть корыстнее, расчетливее, этого тоже нет. Война, с бесчисленными тяготами, словно бы слила людей в одно целое, выжгла из помыслов и устремлений все мелкое, ничтожное.
У дома Верки Рымарихи Игнат остановился. За окнами было темно, но он все-таки постучал…
XIX
Поздней осенью 1944 года в центре Мухоршибири, там, где главная улица перекрещена улицей, сжавшей тракт, ведущий в город, остановился бензовоз. Правая дверца кабины открылась, на дорогу вышел лейтенант в длинной шинели, в офицерской шапке. Шофер подал ему чемодан и уехал. Лейтенант привалился к телеграфному столбу, обвел выпуклыми острыми глазами улицу, улыбнулся, поднял чемодан и пошел к большому зданию, огороженному зеленым штакетником. Над дверью здания висел квадрат жести в раме, на нем было написано: «Мухоршибирский аймачный комитет ВКП(б)».
В приемной лейтенант спросил, здесь ли секретарь райкома, снял шинель. На груди у него позванивали четыре медали, лучился вишневой эмалью орден Красного Знамени. Светлые негустые волосы были зачесаны на правый висок, они прикрывали синевато-красный рубец шрама. Привычным движением одернув гимнастерку, лейтенант открыл дверь в кабинет первого секретаря, сделал два шага от порога к столу, за которым сидел Петров, весело сказал:
– Лейтенант Белозеров прибыл в ваше распоряжение.
Огрузневший, с темными мешками под глазами, постаревший, Петров поднялся, шагнул навстречу, обнял Белозерова.
– С прибытием, Стефан Иванович! Садись. В отпуск или совсем?
– Совсем. Негоден.
– Ранен был?
– Два раза. Вот, – Стефан Иванович показал на висок, – и три ребра оставил. Ну, как тут жизнь? Что хорошего в Тайшихе? Я ведь прямо из города. На попутной машине добрался.
– Сейчас распоряжусь, чтобы тебя доставили домой на райкомовской подводе. А дела наши известно какие… Куем, так сказать, победу на трудовом фронте.
– Тарасов где?
– Воюет. – Взгляд маленьких глаз Петрова на мгновение стал настороженным.
Это озадачило Белозерова, он поспешил перевести разговор на другое.
– Как справляется с делами Игнат Назарыч?
– Ничего, справляется, – машинально, не вдумываясь, ответил Петров, но тут же поправился. – Мог бы, понятно, работать и лучше. Малоподходящий для этого дела человек. Без приглашения порог райкома не переступит, совета никогда не спросит. Секретарю парторганизации ходу не дает.
– Ерема Кузнецов секретарь?
– Он.
– Ну, Ереме ходу давать сильно-то и не надо. Дашь, потом не обрадуешься. Будь кто другой…
– Это совсем ничего не значит! – перебил Петров. – Будь кто другой или Кузнецов, он – секретарь парторганизации. Помыкать им – то же, что не уважать партию. – Словно ожидая возражения, Петров помедлил, устало махнул рукой. – Впрочем, что можно ждать от Игната Родионова, если вспомнить, где находится его брат Максим.
Стефан Иванович опустил глаза. Ему стало неприятно, что Петров так некстати вспомнил о Максиме. То дело все-таки особое. И давнее. Трясти его сейчас ни к чему, что-то в этом есть неуловимо нехорошее.
Петров дружелюбно улыбнулся, положил руку на его плечо. От этого простого человеческого жеста Белозерову стало почему-то неловко, он засопел, полез в карман за махоркой, шевельнулся, чтобы освободить плечо.
– Тяжело живем, Стефан Иванович, – глухо проговорил Петров. – Но теперь будет легче. Война идет к концу. Я очень рад, что ты вернулся. Нам предстоит проделать громадную работу. В мирное время колхозы должны войти не ослабленными, а окрепшими. Сумеем добиться этого – весь свет увидит неоспоримое преимущество нашего строя.
Говорить такие слова Петров был всегда мастер. Он и сейчас увлекся, голос его окреп, стал густым и сочным. А Стефан Иванович, слушая его, подумал, что Петров для простой, негромкой беседы совсем не приспособлен, когда он делает попытку говорить запросто, у него ничего не получается. Его ум приспособлен для речей. Странно, что раньше не замечал этого.
– Первоочередная наша задача, Стефан Иванович, укрепление колхозов кадрами. На таких, как Игнат Родионов, далеко не уедешь. В Тайшихе процветает либерализм, попустительство. Не колхоз – патриархальная община.
Белозеров согласно кивнул головой. Он достаточно хорошо знал Игната. Развести эту самую патриархальщину очень даже может. Нетрудно представить, во что вылилась его мягкотелость, когда стал председателем колхоза. Ходит, наверно, от одного к другому, проповедями о добре и терпеливости потчует, а дела с места не двигаются.
– В результате попустительства и ослабления воспитательной работы, – продолжал Петров, – в Тайшихе беззастенчиво орудовали воры. Однажды чуть было не растащили на дрова поскотину. И никого, ни одного человека не наказали.
«И это может быть», – отметил про себя Белозеров. Деревенский народ тот еще. Почует слабину – все утащит. Собственники же яростные. Из века в век мужики друг от друга высокими заплотами отгораживались и волокли к себе в ограду все: трудом добытое, найденное, подаренное, у соседа оттяпанное. Ждать, что за несколько лет они другими стали, не приходится.
И, закипая от раздражения, с грубой прямотой спросил:
– А вы куда смотрели? Кто Игната председателем поставил?
– Тарасов тут дел натворил, – хмуро отозвался Петров. – Но теперь мы все поправим. И немедленно. Я ждал тебя.
Петров проводил его до порога кабинета, на прощание крепко пожал руку, еще раз сказал, что рад его приезду. Белозерову было лестно его внимание. Раньше Петров не был таким обходительным. Но в основном он, кажется, все тот же, твердый, хорошо знающий, что ему нужно. Даже приятно, что он не переменился. Он был живым напоминанием о горячей и счастливой довоенной поре.
В ожидании подводы Белозеров прошел по отделам. Многие работники были знакомы ему с довоенных лет, что тоже было приятно. Это как бы свидетельствовало о незыблемости созданного. Звенели телефоны, приходили и уходили люди, вспыхивали и угасали споры. Все как до войны. Только по усталым лицам работников райкома можно было догадаться, что теперь тут иной ритм, что люди трудятся днем и ночью, не зная ни праздников, ни выходных. Вглядываясь в знакомые лица, он уважительно подумал, что здесь, далеко от фронта, каждый из этих людей сделал для победы не меньше любого солдата. Пожалуй, в чем-то им было даже труднее. Каждый из них, как и он, мог бы идти на войну, но вынужден был оставаться тут, мотаться по селам, слушая рыдания матерей и вдов, заботиться о посадках картофеля, об уборке хлеба, об учебе осиротевших ребят, о дровах для одиноких и вовремя сказанным словом вселять надежду в отчаявшихся.
Ему захотелось как можно скорее влезть в работу, почувствовать в сердце подгоняющее беспокойство за все, что делается вокруг, и мучительно-сладкую тяжесть забот.
В Тайшиху въехал в сумерках, но все-таки рассмотрел, что сараи и стайки у многих домов, крытые раньше драницами, теперь одеты в солому, глухие заплоты из тесаных плах заменены пряслами из тонких, неошкуренных жердей, а кое-где и плетнями. Улица от этого кажется неряшливой, убогой, совсем незнакомой.
Поужинав, поговорив с домашними, Стефан Иванович пошел в контору. Шел и снова всматривался в дома и дворы и всюду натыкался на следы бедности, слабосилия хозяев этих, совсем недавно крепких, дворов. Он понимал, что война не могла не сказаться и на далекой от фронта Тайшихе, из скупых писем Фени знал, какие трудности и невзгоды переживают земляки, но такого вот увидеть не ожидал. И если в райкоме, соглашаясь с Петровым, он думал об Игнате в общем-то с доброй снисходительностью, то сейчас в нем росло и росло чувство раздражения.
С этим чувством он пришел в контору. В ней все было так же – председательский кабинет, а за дощатой заборкой бухгалтерия, так же у стен стояли стулья, тот же был и стол, но и тут проглядывала нищета. Зеленая суконная скатерть на столе, купленная еще Рымаревым, продралась на углах, давно некрашеный пол белел плешинами оголенного дерева.
Встреча, горячая, искренняя, немного убавила его раздражение, но не угасила совсем. И когда первые малозначащие спросы-расспросы кончились, он сказал:
– Что же вы так… довели хозяйство?
– Чего-чего? – спросила Устинья.
Игнат глянул на него удивленно, однако ничего не ответил.
– Кругом разор и разруха. За такое дело фронтовики, когда вернутся, голову снимут.
– Кому же они снимут голову? – Устинья сузила глаза, лицо ее, минуту назад приветливое, стало враждебным: – И за что они голову снимут?
– Вам непонятно? Все достояние, все, что было нажито, прахом уходит. Кругом полный разор, а вам непонятно! – Он уже не сдерживал чувство раздражения и обиды. – За такие дела вас по головке гладить?
– Ты что говоришь-то? – изумилась Прасковья. – Ты какую ерунду городишь, Аника-воин?
Устинья уставилась на него, будто не узнавала.
– Это надо же! Ты совесть там оставил или как? Разор углядел! – От возмущения в ее голосе появилась хрипотца. – А того не увидел, что мы на войну отдали? Что бы там жрал, если бы не мы? Сами едим хлеб пополам с брицей и лебедой, а пшеницу – туда, сами мерзнем в рванье – шубы туда – за это нам такая благодарность?
– Потише, потише, – унимая в себе злость, сказал он: его смутила ярость, с какой говорили бабы. – Очень уж нервные стали. Слова им не скажи. Мы долгие годы покоя не знали, налаживая хозяйство. А что осталось? – Перед его глазами встала сумеречная улица Тайшихи с редкими заборами из неошкуренных жердей, с кривыми плетнями – словно ураган потрепал село – и опять вскипела в сердце обида. – Языком молотите исправно, а сберечь добро ума не хватило.
– Тьфу! – сказала Устинья. – Тебе там мозги вышибли, что ли?
– Постой, – примиряюще сказал Игнат. – Шум этот совсем ни к чему. Вы, бабы, могли бы и посдержаннее быть. Стефана Ивановича понять можно. Тут на месте живешь, привыкаешь ко всему, а глянешь иной раз на все, что осталось от прежнего, и сердце кровью обливается. А он свежим глазом посмотрел… От горя и боли завыть можно. Но и ты, Стефан Иванович, нас понять должен. Для войны мы отдали все, что возможно, и даже сверх того, что возможно. О какой же тут справности можно говорить? Но не прахом ушло наше достояние. Мы отдали его, чтобы народ выстоял и победил.
Игнат говорил медленно, с неохотой, как о чем-то таком, что и без того должно быть понятно. В его словах, почувствовал Белозеров, была та правда, от которой на душе становится еще тяжелее: куда проще было бы считать виноватым в разоре отдельных людей; неосознанно он к этому и стремился.
– Как дальше жить думаете? – спросил угрюмо.
– Как? – Игнат вздохнул. – Сразу не скажешь. Ты осмотрись сперва, потом вместе подумаем.
Осматривался Стефан Иванович долго. Он ходил по бригадам, ездил на фермы, разговаривал с бабами, стариками. То первое впечатление от Тайшихи не исчезло, напротив, везде и всюду он видел прорехи в хозяйстве, нужду в домах колхозников. Семейские бабы, обычно неравнодушные к нарядам, зачастую ходили в юбках, сшитых из мешковины и покрашенных корой ольхи, на многих ребятишках можно было видеть одежонку, где заплата на заплате, за ними ни за что не разглядишь материала, из которого первоначально была пошита одежда. Сбруя для лошадей, всегда составлявшая предмет особой заботы семейских, любивших украшать шлеи, хомуты, уздечки кисточками, медными бляхами и уборами, теперь была до того убогой, что ее в старые времена выкинул бы самый захудалый мужичишка. Но, отмечая все это, Стефан Иванович видел и другое. Бабы не стыдились юбок из мешковины и рваной одежды на детях; сбруя, хотя и без украшений, с гужами из пеньковых веревок (ременные извели на подошвы ичигов), хотя и донельзя убогая, была исправной – запрягай, поезжай.
Однако самую потрясающую картину безропотного отношения к невзгодам обнаружил Стефан Иванович не в бригадах и на фермах, а в собственном доме.
Было это на другой день после его возвращения в Тайшиху. Мать поставила в обед на стол чугунок с картошкой и тарелку со сметаной. Пришла с работы Феня, принесла в платочке кусок мягкого, еще теплого хлеба, разрезала его и тоже поставила на стол. Стефан Иванович давно не ел крестьянского хлеба, и он показался ему необыкновенно вкусным. Макая ломти в сметану, он съел почти все, что принесла Феня, как вдруг перехватил взгляд дочки. Семилетняя Светланка как-то странно смотрела на него, на тарелку, где оставалось всего два ломтика; Ревомир и Ким, обычно говорливые, молча чистили картошку. Стефан Иванович почувствовал какую-то непонятную неловкость, торопливо выпил стакан чаю, вылез из-за стола. К тарелке с хлебом враз, будто по команде, протянулись три руки – Светланки, Ревомира и Кима. Феня по этим рукам – шлеп, шлеп, шлеп, – разрезала ломти на равные доли.
– Ты чего скупишься?
– Так ведь нету больше. Вся дневная пайка тут.
У Стефана Ивановича было такое чувство, словно он обворовал своих ребятишек. Схватил шинель, шапку и выскочил на улицу.
Было нестерпимо стыдно, что оказался таким невнимательным. Но, стыдясь своей опрометчивости, был горд сдержанностью детей, мужеством Фени и старухи-матери. Они не жаловались ему на трудную жизнь, на нехватки-недостатки, все принимали как надо, все понимали.
И другие бабы, с которыми он потом разговаривал, тоже не жаловались. А если и говорили о трудной своей жизни, то совсем не для того, чтобы вызвать в нем сочувствие, а чтобы понял: в колхозе все сейчас не так, как до войны было.
Стефан Иванович в глубине души считал свой отказ от брони поступком если не геройским, то уж во всяком разе и не таким, на какой способен каждый. И это, и то, что на войне был далеко не последним, вроде как приподнимало его над всеми, кто оставался в тылу. Но уже в день своего возвращения, глядя на усталые лица работников райкома, он понял, какую великую тяжесть взяли на себя те, кто здесь остался. Теперь же с еще большей ясностью он осознал, что без таких людей, как бабы его родной Тайшихи, разгром врага там, на фронте, был бы просто невозможен.
Свою стычку в конторе с Устиньей и Прасковьей вспоминал тоже со стыдом. Глупо вел себя. Пора бы уже и поумнее, и поосмотрительнее быть. Жизнь стала не такой, какой была до войны, люди тоже стали другими… Значит, и мера всему должна быть иной. Но какой она должна быть?
По Тайшихе шел слух, что он, Стефан Иванович, скоро будет председателем колхоза. Его каждодневные посещения бригадных дворов, ферм, разговоры с колхозниками понимали как подготовку к приему хозяйства. Многие прямо спрашивали:
– Игната Назарыча сменяешь?
Спрашивать-то спрашивали, но ни один не сказал естественных в таких случаях слов, вроде того, что дело, мол, доброе, давно пора; напротив, едва разговор касался его председательства, колхозники становились сдержанными, заметно отчуждались, один Еремей Саввич с охотой говорил о предстоящих переменах в руководстве.
– Еле дождался тебя, – признался он. – Игнат Назарыч в политических вопросах ни черта не понимает. Совсем оттеснил меня от руководства. Я парторг, второе лицо после председателя, а чем занимаюсь? То за соломой еду, то за дровами в лес, то хомуты, то телеги ремонтирую. Какая же тут авторитетность будет? Для парторга, мыслю, должность должна быть свободная от работы… От меня тебе будет полная поддержка.
– А тебе от меня – должность? – насмешливо спросил Стефан Иванович.
– Все надежды и упования с тобой связаны.
Что-то унизительное было для Белозерова во всем этом: в надеждах Еремея Саввича, в сдержанности колхозников, закрадывалось опасение, что во время голосования его могут прокатить на вороных. Правда, когда за тобой Петров, это не так уж страшно, тот от своего не отступит, весь райком на ноги подымет, но пробьет его в председатели. Иначе ему и нельзя. Провалилась кандидатура, рекомендованная райкомом, провалилась линия райкома. Пробьет, сомневаться не приходится. Но нужно ли ему это? Действительно ли он лучше Игната? Действительно ли уж так все хорошо понимает? Не разглядел же истинное нутро Рымарева, хотя работал с ним не один год. А ведь можно было разглядеть. Были в нем зародыши того, что потом привело к подлой, гадкой измене своему долгу? Были. Недаром же его многие недолюбливали. А Игната, кажется, любят. За что? Он этого не может понять, как не может понять и того, почему колхозники с прохладцей относятся к нему. Уж он ли не старался поднять колхоз? Ни себя, ни людей не щадил, чтобы вывести его на широкую дорогу. И вот как будто уже не нужен.
Вскоре его и Игната вызвал Петров. Игнат, по-видимому, догадывался, что означает этот вызов, дорогой старательно избегал разговоров о делах колхоза, и Белозеров не знал, как он будет держаться перед секретарем райкома.
Петров начал без предисловий:
– Как мы и договорились с вами, Стефан Иванович, вам надо принять от товарища Родионова дела и…
– Мы не договаривались, а только разговаривали, – уточнил Белозеров.
– Это одно и то же.
– Нет, не одно и то же, – обиженно сказал Белозеров.
Его покоробила самоуверенная властность Петрова. Тогда, при первой встрече с ним, он не давал своего согласия стать председателем. Собственно, прямого разговора об этом и не было. Ну к чему такая бесцеремонность?
– Это совсем не одно и то же, товарищ Петров, – упрямо повторил он.
Короткая шея секретаря побагровела.
– Товарищ Белозеров! – он заметно повысил голос. – Партия не спрашивает желания коммунистов, партия поручает дело и говорит – делай.
– Это я знаю.
Тут он был согласен с Петровым. Тут он говорит правильно. Оспорить его слова невозможно.
В кабинет вошел второй секретарь райкома Федор Григорьевич Евграфов. Он сел в стороне, у окна. Сквозь редкие русые волосы, гладко зачесанные назад, просвечивала розовая кожа, уголки губ упрямого рта были чуть опущены, от этого казалось, что Федор Григорьевич все время чем-то недоволен, морщится, но карие, глубоко запавшие глаза смотрели с живым любопытством.
К нему повернулся Петров, приглашая к разговору, сказал:
– Ты только послушай… Белозеров считает, что вопрос о нем не решен.
Евграфов коротко глянул на Стефана Ивановича, пожал плечами. Он явно не принял приглашения Петрова. Лицо того посуровело.
– Ну? – нетерпеливо спросил Петров Белозерова.
Стефан Иванович почувствовал, как в нем растет озлобление. Все отчетливее он понимал неуместность такого разговора. Не так его надо было начинать, не с него, а с Игната, но Игната ни о чем не спрашивают, словно его здесь нет. Он сидит в конце стола, опустив голову, борода уткнулась в красное сукно скатерти, брови сдвинулись к переносью, лоб пересекли глубокие морщины. О чем, интересно, думает?
– Не то, товарищ Петров…
– Что – не то?
– Все это – не то. Разъясните мне, почему необходимо сменить Игната Назаровича. Я этого не понимаю.
– Я же вам говорил – что еще нужно? – Петров сердито гнул лысую голову, смотрел исподлобья.
– К тому, что вы говорили в тот раз, требуется прибавка. И немалая. То были общие рассуждения. Не подпертые фактами, они стоят совсем немного. Назовите мне промахи Игната Назаровича…
– Найдется все это, Стефан Иванович, – проговорил вдруг Игнат. – В моей работе, сам чую, огрехи есть. Но заботит и, прямо скажу, удручает меня сейчас другое. Сидим мы, взрослые, неглупые люди, в большом и уважаемом учреждении, судим-рядим, кого снять, кого поставить. А колхозников спросили? Я это говорю не потому, что хочу усидеть на председательском месте или закрыть дорогу Стефану Ивановичу. Говорю к тому, что неправильно пренебрегать волей колхозников. Вы им не доверяете, не верите…
Евграфов скрипнул стулом, подался вперед, будто хотел заслонить Игната. Петров заметил это, усмехнулся:
– Ну, слышишь? А ты говорил… Товарищ Белозеров, скажите, пожалуйста, может ли человек с такими взглядами руководить колхозом?
– Запоздалый вопрос. Он руководил и руководит. И вот что. Я не даю своего согласия… Так что все эти разговоры впустую. Пойду на прежнюю свою должность. Имею на это право?
– Ну-ну, – с угрозой в голосе подытожил Петров. – Право ты имеешь. Но, кроме прав, есть еще и обязанности члена партии. Советую не забывать!
Из райкома Белозеров вышел, ощущая душевную легкость. Он чувствовал, что поступил правильно. Усаживаясь в кошевку, зажмурился от яркого зимнего солнца, весело сказал ничего не значащее:
– Так-то, Игнат Назарыч. – И когда кошевка тронулась, спросил: – А как второй, Федор Григорьевич?
– Это не Петров. Он совсем другой человек.
– Не любишь ты Петрова?
– А за что его любить? Ломится вперед, как бык сквозь кусты, – только треск идет.
– Это лучше, чем на месте стоять. Потом, и его ты понять должен. Я сколько времени уже дома, а во всех делах еще до конца не разобрался. А на нем все колхозы района. Это десятки, сотни самых разных людей…
– Вот-вот, по этой самой причине ему и не нужно быть таким, какой он есть.
– Какой же он есть? – спросил Белозеров.
– Будто ты не знаешь, – уклонился от разговора Игнат, насупился, замолчал.
Стефан Иванович снова стал председателем сельсовета. И в первые же дни понял, что должность эта потеряла свое былое значение. Выписывай справки, нашлепывай печати – вот и все дела. Но на отчетно-выборном партийном собрании его, по предложению Игната, избрали парторгом. И он вновь почувствовал себя тем, кем был до войны, – ответственным за всех и за все. И вновь носился по Тайшихе, вылупив глазищи, одних подгоняя, других осаживая. Но в повседневной суете не забывал приглядываться к Игнату – как говорит с народом, как ведет дела. Это был не тот, прежний Игнат с заковыристыми, часто непонятными Стефану Ивановичу рассуждениями, с вечной печалью в глазах. Новый Игнат, оставаясь все таким же мягким, где нужно, становился неподатливым, тихо-упрямым, а главное, в нем появилась какая-то внутренняя уверенность и собранность, все, что он делал, казалось, давно им обдумано.
И не только к Игнату присматривался Стефан Иванович. В нем крепла потребность глубже, лучше понять людей, с которыми жил бок о бок многие годы и которых, как оказалось, знал лишь приблизительно. Пример тому – Рымарев. Его подлое отступничество он воспринял как личную обиду. И Верке не мог простить, что укрывала негодяя, своим долгом считал высказать ей все, что думает.
Игнат отговаривал:
– Не трогай ты бабу. Не тревожь ее болячку.
Не послушался, вечером пошел к ней. Верка только что вернулась с работы, грела красные, иссеченные трещинами руки, прижимая их к теплому боку печки. На ней были огромные, растоптанные ичиги, подвязанные у щиколоток ремешками, телогрейка с продранными локтями и солдатские ватные штаны, вспузыренные на коленях. Он еще ничего не сказал, а Верка уже насторожилась, лицо ее стало злым и решительным.
– Как жизнь, Вера Лаврентьевна?
– Не видишь разве? – охрипшим голосом спросила она, простуженно кашлянула. – Чего надо – сказывай.
Если бы не разговор с Игнатом, он сейчас бы и сказал, чего ему надо.
– Без «надо» и зайти нельзя?
– Знаю я тебя.
– Навряд ли… В городе подростков в фабрично-заводские училища набирают. Не хочешь ли послать туда Ваську своего? – Он обрадовался, что придумал хорошее заделье. – Через шесть месяцев парень рабочим станет.
– Это с ним надо говорить. – Верка чуть-чуть отмякла. – Он у меня парень самостоятельный. – Вдруг спросила с испугом: – Выучится, в городе жить будет?
– Конечно.
– Ой, не надо! Одна останусь. Зачем мне тогда все это?
– Дело твое. Не хочешь, говорить ему не стану. Потому и пришел к тебе.
Стефан Иванович вместе с ней стал рассуждать, что для Васьки лучше – здесь остаться или поступить в училище. Теперь заговорить о Рымареве было просто невозможно. Так и ушел, ничего не сказав о нем, но не жалел об этом. Кажется, здесь, у Рымарихи, нащупал то, из-за чего колхозники не захотели сменить Игната на него. Открытие это было не из приятных, обидное открытие, в то же время он был рад, что теперь, по крайней мере, многое становится ясным.
XX
Закатилось солнце. Последние лучи угасли на вершинах заснеженных сопок. Синие тени в низинах быстро густели, но сопки еще долго оставались бело-розоватыми, словно светились сами собой. Мороз становился ощутимее, и Стефан Иванович плотнее закутался в потертую собачью доху, вытянул ноги в передок саней, прикрыл их сеном.
Ездил он в совхоз «Эрдэм». Там до войны жил его фронтовой друг сержант Цырен Пурбуев. В последний раз вместе были ранены, но Цырен вскоре поправился и возвратился в часть. Тогда уже было ясно, что Стефан Иванович отвоевался. Цырен просил, как только он будет дома, съездить к его жене и ребятишкам.
А съездить все не удавалось. Еле выкроил время. И лучше бы, пожалуй, не ездил. Три дня назад жена Цырена получила похоронную.
Из совхоза заехал в район. Петров, встретив его в коридоре райкома, попросил зайти в кабинет. Расспрашивал о делах, делая пометки в толстом блокноте, был недружелюбно-придирчив, во всем видел недоработки, не прямо, но довольно-таки понятно обвинял в них его, Белозерова. Во всем этом ничего необычного не было, но Стефан Иванович все еще думал о своем погибшем друге, вначале даже хотел рассказать о нем Петрову, однако его ворчливые замечания отбили всякую охоту к душевному разговору.
Наконец Петров закрыл блокнот, грузно ступая по крашеным половицам, подошел к сейфу, открыл дверцу. Стоя спиной к Белозерову, порылся в папках, сказал:
– К нам одна занятная бумага поступила.
Он протянул Белозерову несколько листков из тетради в косую линейку, исписанных неуклюжими каракулями. Сам снова сел к столу, подпер кулаком рыхлый подбородок, стал с интересом наблюдать за Стефаном Ивановичем.
Каракули трудно складывались в слова, и начало письма в райком он прочитал с пятого на десятое, но вскоре вынужден был вернуться назад и вникнуть в смысл каждого слова. Кто-то ставил в известность лично товарища Петрова, что председатель колхоза Родионов Игнат тайно и явно проводит линию на подрыв партийного влияния в Тайшихе. Он организовал гонения на заслуженного человека, верного партийца Еремея Саввича Кузнецова. При попустительстве бывшего секретаря райкома Тарасова самовластно отстранил товарища Кузнецова от должности председателя. Потом лишил и должности бухгалтера колхоза. Затем подговорил партийцев, и на последнем отчетно-выборном собрании товарищ Кузнецов не был избран секретарем парторганизации, избрали товарища Белозерова, у которого и без того должность хорошая – председатель Совета. Председатель колхоза делает опору на своих, им подобранных людей. Это прежде всего бригадир Устинья Родионова – жена его брата Корнея, бывшая жена кулака Пискуна. Считаясь членом партии, она бесстыдно завлекла товарища Тарасова, как-то они с ним вдвоем ночевали в лесной землянке. Другие факты про ее работу и ее поведение тоже имеются. Такие люди – вредные для советской власти. Была надежда, что товарищ Белозеров выведет их на чистую воду, но и он примирился с безобразиями, не хочет их замечать. Товарищ Белозеров под влиянием Родионова перестал быть вожаком партийной массы, скатился на примиренческие позиции. Под письмом подпись: «Зоркие глаза».
Белозеров положил письмо на стол, криво усмехнулся:
– Зоркие глаза! Какие уж там зоркие – бельмами затянуты!
Сказал и встревоженно подумал, что когда-то такого вот письма было бы достаточно, чтобы свернуть шею Игнату, тем более что Петров его недолюбливает.
– Ты, как всегда, скор на выводы, – сказал секретарь. – Анонимка, конечно, не заслуживает доверия. Порвать ее, выкинуть, и делу конец. Но… – поднял толстый палец с несоразмерно маленьким ногтем. – Дыма без огня, как известно, не бывает.
Белозеров снова усмехнулся. Времена меняются. Раньше Петров не назвал бы анонимку не заслуживающей доверия. Раньше он бы развернул вокруг нее такую бурную работу, что всем, кто в ней упомянут, пришлось бы надолго позабыть о самых неотложных делах.
– Если честно говорить, – продолжал Петров, – в письме я вижу немало такого, что должно привлечь наше внимание. Прежде всего – о тебе. Ты, я уже говорил об этом, обманул мои ожидания. Я мог ошибиться в выводах. Но разве не о том же говорится в письме? Подумай. Во всем остальном поручаю тебе досконально разобраться.
– Пожалуйста, разберусь, – сухо сказал Белозеров.
– Ты что, обиделся? – Петров нахмурился.
– На пустяки не обижаюсь. Муторно на душе от этого письма. Нехорошее оно.
– Почему, собственно, нехорошее? Человек озабочен нашим общим делом. Что ты нашел в этом нехорошего?
Тогда Белозеров не нашел, что ответить секретарю райкома, но и сейчас, думая о письме, не мог бы сказать, почему все его нутро воспротивилось тому, что было в нем сказано, почему возникло чувство отвращения к человеку, который его написал.
Дорога тянулась в гору, и лошадь перешла на шаг. Стефан Иванович свернул папироску, прикурил от зажигалки, сделанной из винтовочного патрона в память о фронте, о живых и павших боевых друзьях.
Звучно цокали копыта по накатанной дороге, пронзительно-тоскливо скрипели полозья саней, зимние сумерки растекались над засугробленной землей. Мороз пробирался под облезшую доху и шинель, Белозеров так намерзся, что еле распряг лошадь. Но с бригадного двора пошел не домой, а к Игнату.
В доме председателя было жарко натоплено. Он сбросил доху и шинель, прижался спиной к горячей печке, потер озябшие руки. Игнат сидел за столом, рассматривал уже знакомую Белозерову школьную карту с красными карандашными пометками.
– Война-то к концу идет, Стефан Иванович! – Игнат ткнул пальцем в карту. – Катится фашист, катится, супостат проклятый?
«Тоже мне, полководец!» – с легким раздражением подумал Белозеров, но вслух сказал:
– Кончается – верно. Только не завтра. А каждый день в тысячи жизней обходится.
Игнат вскинул на него изучающий взгляд, встал, налил стакан горячего чая.
– Окоченел, кажись. Садись, отогревайся. Сейчас Настюха придет, ужинать будем.
– Пока ее нет, почитай-ка… – Белозеров подал ему письмо, взял стакан с чаем, снова прислонился к печке.
Игнат читал долго, шевелил губами, мял в кулаке бороду, покачивал головой. Прочитав, зачем-то посмотрел бумагу на свет.
– Ну, что ты скажешь? – нетерпеливо спросил Белозеров.
– Что? – Игнат потер виски, наморщил лоб. – Все верно. Гонения на Еремея Саввича были. С председателей погнали, из бухгалтерии попросили, в секретари не выбрали. Все правда. Но вот беда, правда эта так скособочена, что становится самой настоящей неправдой. Вопрос не в том, лишили его должности или нет, а в том, почему лишили. Про это же тут ни слова не сказано.
Слушая Игната, Белозеров, кажется, начал понимать, чем ему так сильно не понравилось письмо. Именно тем, что, где-то что-то недосказывая, о чем-то говоря чуть-чуть, оно все ставит вверх тормашками, как самая подлая ложь. Такую ложь опровергнуть бывает трудно, а порой и невозможно.
– Подлец! – сказал он так, словно выносил окончательный приговор. – На Тарасова не постеснялся тень кинуть. Откуда взял, что Устинья с ним крутила?
Игнат помрачнел.
– Откуда взял, не знаю.
– Придется с Устиньей поговорить.
– А зачем, Стефан Иванович? Положим, в письме насчет Устиньи и Тарасова все верно. Что мы, люди сторонние, можем понять в этом? Они сами с головой… Неосторожным словом можно так ранить человека, что рана не зарубцуется и до конца жизни. А кому это нужно?
– Может быть, ты и прав, – сказал Белозеров, с сожалением думая, что и здесь анонимщик, видать, свои измышления строил не на пустом месте. – Кто мог написать, как ты считаешь?
Игнат ответил не сразу. Видимо, колебался, сказать или не сказать. Это разозлило Белозерова, со стуком поставил стакан на стол, стал ходить по избе взад-вперед.
– И что ты за мужик, Игнат! Временами никак не пойму тебя. Ну что ты тянешь? Ведь вижу – знаешь.
– Я-то, может, и знаю. Но надо ли знать тебе, не уверен.
– Это почему же, черт возьми!
– Ты будешь во всем разбираться. Вот и разбирайся беспристрастно. Все взвесь как следует.
– Не говори чепухи! Взвешивать для меня тут нечего. Без того все ясно-понятно. Если бы это было до войны, я не знаю, как бы подумал. Война меня, Игнат, многому научила.
– Ну, хорошо, – сказал Игнат. – По моим соображениям, такое письмо мог написать единственный человек – Еремей Саввич.
– Но почерк не его!
– Наверное, левой рукой накарябал. Вчитайся, все его любимые словечки тут – «заслуженный», «должность».
Белозеров перечитал письмо еще раз, хлопнул себя по лбу:
– Едрена бабушка, а ведь точно – он! Верный партиец товарищ Кузнецов… – Стал перечитывать вслух письмо и смеялся почти после каждой фразы; теперь, когда знал, что это написано Еремеем Саввичем, слова звучали совсем иначе – глупо, нелепо.
Игнат даже не улыбнулся.
– Зря ты развеселился, – сказал он. – Будь Ерема недоумком, можно было бы и посмеяться. А тут плакать надо. Всю жизнь хитрил-крутил. Бочком в партию протиснулся… Все выгоду искал. Даже сейчас у него одна дума – о себе.
– Ладно. – Белозеров сунул письмо в карман, оделся. – Я поговорю с этим писакой. Потом посмотрим…
Он зашел к Еремею Саввичу, велел ему идти в контору. Тот прибежал следом. На всклоченной рыжей бороденке налет инея, глаза настороженно-ждущие. Белозерову представилось, как он дома, закрыв двери на крючок, потел над письмом, выводя буквы непослушной левой рукой, и злорадно улыбался и грозил кулаком своим недругам, – представил это и горько усмехнулся. Вот еще один из тех, кого он не сумел разглядеть в свое время. Ведь из него, наверное, можно было бы сделать человека.
– Мне, Еремей Саввич, в райкоме твое письмо передали. Для меня в нем кое-что непонятное есть.
– Какое мое письмо, Иваныч? Не посылал я в райком письмо.
Белозеров оставил его слова без внимания, разложил листочки на столе, склонился над ними.
– Кое-что я сам знаю. А кое-что без меня было. Давай все установим в точности. По какой причине тебя сняли с председателей?
– Неугоден был. Буксырщикам ходу не давал, крепил дисциплину.
– Хорошо. Но почему с тех пор, как Игнат председатель, никто не буксырит?
– На полях ничего не остается.
– Вот видишь! А ты хлеб оставил, и за это тебя по головке гладить? Хорошо, что меня не было, я бы с тебя за это дело еще строже взыскал! При чем же тут Игнат, с чего ты понес на него?
– Обидно же, Иваныч. Всех должностей меня лишил, простым колхозником сделал. И от тебя подмоги нет. Пришлось сигнал в верха подать. А что, не имею таких прав?
– Имеешь, имеешь, – успокоил его Белозеров. Он не смотрел на Еремея Саввича, глухая ярость закипала в сердце, хотелось скомкать, разорвать эти листки и бросить ему в лицо, потом пинком вышибить его за двери. Вспомнились разговоры о том, что Кузнецов и Рымарев на Максима донос настрочили. Решил спросить его об этом.
Еремей Саввич закрутил головой:
– Нет, не я писал. Рымарев. Я только переписал готовое.
– Левой рукой, как и сейчас?
– Левой.
– Специалист! Разве ты не знаешь, что о правом деле левой рукой не пишут? Сукин ты сын, Еремей Саввич! Тебе, как всем другим, советская власть дала все, что нужно для умной, честной жизни. А ты? Что ты сделал для советской власти? Война жизнь всех людей перевернула, а у тебя одно страдание – о тепленькой должности. Верный партиец! Никакой ты не партиец! Гнать тебя надо в три шеи из партии. И выгоним. Уж об этом я позабочусь, будь уверен.
– Да ты что, Иваныч? Тебе-то я что сделал? Только вскользь упомянул. Ну прости, недоучел.
– Все. Разговор наш окончен. Катись!
– Смотри, товарищ Белозеров. На тебя тоже управа найдется. – Еремей Саввич поднялся, зло глянул через плечо. – Спелись тут все! Я до Москвы дойду.
– Брехня, как хромая кобыла, далеко не увезет.
XXI
Еще один солдат возвратился с войны – Лучка Богомазов. Вместо правой ноги у него – скрипучий протез. Без бороды, наголо остриженный, смешной какой-то, он бурно радовался возвращению, людей не стесняясь, тискал Елену, хлопал ее по спине, что-то шептал на ухо и смеялся.
Игнат, Устинья, Стефан Иванович сидели у него за столом, пили чай, заваренный из листьев брусники. Они были в районе на совещании, встретили там Лучку и привезли домой. Он их не отпустил, затащил в избу, усадил чаевать, а сам все вертелся возле жены. Елена, красная от смущения, с блестящими от радости глазами, вдруг помолодевшая на десяток лет, слабо отбивалась:
– Перестань! Экий ты… Ума тебе там нисколько не прибавили. Садись, ешь…
– Выпить небось не припасла.
– О выпивке мы и думать позабыли, – сказала Устинья. – Наших никого не встречал?
– Твоего Корнюху нет.
– А Тарасова, агронома бывшего, – помнишь? Не встречал случаем?
– И его нет. Гришку Носкова видел раз. Давно уже. Агроном на войне?
– На войне, – вздохнула Устинья. – Он не так давно ушел.
Игнат под столом надавил Устинье на ногу, глазами попросил: молчи. Очень уж часто она заговаривает о Тарасове, люди кое о чем догадываться стали, а от этого пользы ей не будет. Устинья поняла, замолчала и сразу вроде как потускнела.
– Мы твоих пчел тут… не уберегли, – сказал Игнат Лучке. – Не до них было.
– Знаю, Елена писала. Пчелы еще так-сяк, а вот крыжовник она загубила, за это ей нахлобучка будет, – скорее в шутку, чем всерьез, пригрозил Лучка. – Все сызнова начинать придется.
Стефан Иванович засмеялся:
– Неужели не забыл о своих садах?
– Не забыл. Смешного тут ничего нет, Стефан Иванович. Даже наоборот. Подкузьмил ты тогда меня, ох и подкузьмил! До сих пор злость берет.
У Лучки потемнело лицо. Стефан Иванович осекся, смутился. Наверное, не рад, что напомнил старое. Оно ему, как уже не раз замечал Игнат, часто портит настроение. Сам вспомнит или люди напомнят – смутится так же, как сейчас, потом оправдываться станет или вдруг вспылит, закричит, что теперь куда как просто умным быть, теперь все на виду и все любому дураку понятно. На виду-то, может, и не на виду, но прав Стефан Иванович, проще жизнь стала, сейчас даже если и не шибко здорово соображаешь, можно предугадать, куда она повернет, какие горки и горы перед человеком воздвигнет, что от него потребует. Война вот-вот закончится, и как только она закончится, в жизни села наступят большие перемены. Ничем не связанный человек повернется лицом к земле, перестанет ковырять ее, как сейчас ковыряет, по-умному, по-хозяйски распорядится ее силой. Не тесно на ней будет и Лучке с его давнишней думкой о садах.
– Я думаю, Лука Федорович, тебе теперь самое время в колхоз к нам, – сказал Игнат.
– Дельно говоришь, Назарыч. Кто из вас теперь главнее – ты или Стефан Иванович?
– Мы оба одинаковые, – ответил Игнат. – Так же, Стефан Иванович?
Хочется Игнату, чтобы Белозеров перестал хмуриться да по-доброму поговорил с Лучкой.
– Так, – отозвался Белозеров.
– Тем лучше! А ты, Устинья, тоже теперь начальство? Пониже или равная с ними?
– Пониже, Лука Федорович. Пристяжная.
– А все ж таки начальство. Со всеми и уговор держать буду. Елена, дай сюда вещевой мешок.
Из мешка Лучка достал узелок, развязал его и, сдвинув чашки и стаканы, стал выкладывать на стол бумажные пакетики, похожие на те, в которых аптека отпускает порошки. На каждом пакетике – надпись.
– Повезло мне на войне. Пригнали раз пополнение. Наши сибиряки из Иркутской области. Разговорился с одним мужичишкой. Невидный такой из себя, сухонький, маленький, в годах. Оказалось, что он садами уже лет десять занимается. Дома у него весь приусадебный участок засажен. Ранетки – мелкие такие яблочки – килограммов пятьдесят с дерева просто дают. Малины сортов десять есть, клубника, земляника садовая плодоносит. Крыжовник всякий. О смородине уже и говорить не приходится. И крупные яблоки родятся. Как рассказал он мне это, так и прилепился я к нему. Чуть выдалось затишье – о садах разговоры. Как обихаживать землю, как подкармливать деревья, как укрывать на зиму. Когда от тюрьмы бегал, научился многому, а у этого мужика и вовсе полную науку прошел. Ранили его вперед меня, крепко покалечили, но оклемался. Домой уехал, письма писал. Сейчас заезжал к нему, три дня гостил. Семена мне дал, а как земля растает, саженцев всяких пообещал послать. Я, конечно, могу и в своем огороде начало саду положить. Теперь, думаю, Стефан Иванович не станет землю у меня отхватывать, но было бы куда лучше сразу на колхозной земле высадить все, что он пришлет. Поймите, черти вы полосатые, мне простор нужен. И не для себя стараюсь.
Елена, внимательно слушая мужа, качала головой:
– Опять ты за свое. Не успел носа показать, а уже сады на уме. До садов ли сейчас! Люди без хлеба измаялись…
– Что люди измаялись – верно, – подтвердил Белозеров. – Сил у нас совсем мало. Не ко времени вроде бы…
– И тогда было не ко времени! – Лучка нахмурился.
– Да, и тогда! – резко сказал Белозеров. – Но тогда еще и другое мешало. Не было тебе веры, Лука Федорович. А сейчас я тебе на все сто процентов верю. Если за столько лет ты не позабыл о садах, значит гору своротишь, а своего достигнешь. Вот за то, что жизнь из тебя, Лука Федорович, ничего не вытрясла, я тебя уважаю и буду, несмотря ни на что, поддерживать.
После ужина Лука вышел проводить гостей. Садилось солнце. С пастбища возвращалось стадо, наполняя улицу мычанием, запахом навоза и парного молока. Еще везде лежали сугробы, покрытые тонкой корочкой льда, и морозец был ощутимый, но в воздухе чувствовалось приближение весны. Заканчивалась последняя военная зима. Лука ковылял рядом с Игнатом по улице, когда дошел до его дома, словно бы стесняясь, сказал:
– На племянницу захотелось поглядеть.
Настя только что принесла девочку от тетки Степаниды, усаживала ее на кровать.
– Вот и дядя твой, – сказала она, увидев Лучку. – Познакомься с ним.
Девочка, пухлая, чернявая, с быстрыми карими глазами, спряталась за нее, выглянула, улыбнулась.
– Пойди к дяде, Ксюша… – Настя подала ее Лучке: – Она у нас боевая, никого не боится.
Что-то лепеча, Ксеня протянула пухлые ручонки к звездочке на шапке Лучки.
– Эх, Федос, Федос!.. – вырвалось у того.
Он поцеловал девочку, передал на руки Игнату, встал к окну, низко опустив плечи.
– Тяжело, Назарыч, ох и тяжело… Не приведи бог, чтобы кому-то досталось то же, что нам.
В его голосе была тоска и усталость. Да, многое легло на его долю. Три войны прошел, видел всякое, терял друзей, потерял брата, сам искалечен, просто удивительно, как он все вынес, не сломился, не изменился, остался самим собой. Того, что досталось на долю Лучки и многих-многих подобных ему, хватило бы на три жизни с остатком. Хорошо сказал Белозеров про веру в таких людей. Но верить в них мало. Им надо дать все, к чему они шли долгие годы через страдания и муки, через горечь и обиды. За тем рубежом, который отметит конец войне, должны начаться новые времена.
XXII
Отшумела весна 1945 года.
Небывалая это была весна, неустойчивая, беспокойная; погода менялась резко, и не было, наверное, двух дней одинаковых; теплынь, безветрие, солнце светит, а назавтра, смотришь, все небо заволокло тучами, трусит зануда-дождь или снег пойдет, мокрый, противный, никчемный, потом вдруг подует ветер, да такой, что с треском и грохотом валятся непрочные, подгнившие частоколы тайшихинских огородов, пронесется ветер, и опять тишина, на голубом небе стада пуховых облаков… Казалось порой, что весна и осень пришли одновременно, и ни та ни другая не могут взять верх. Но постепенно погода устанавливалась, все сильнее пригревало солнце, зажигая на склонах сопок голубые огоньки ургуя.
Еще более неустойчивым, чем погода, было в ту весну настроение тайшихинцев. Придет солдат из армии, сбегутся к нему в дом родные и соседи – смех, поцелуи, слезы радости, тут же кто-нибудь не удержится, вспомнит о сыновьях, вдовы о мужьях, невесты о женихах… Тоска коснется сердца каждого, прильнет своя и чужая боль…
Отшумела весна, радостная и горькая.
В начале лета ранним утром подъезжал к Тайшихе Корнюха. Искрилась роса на придорожной траве, запах полей вместе с прохладным ветром вливался в кабину грузовика, солнечный свет бил в глаза. Корнюха жмурился, беспричинно улыбался.
Война его пощадила, ни царапины не оставила. Везучим оказался, должно быть, в рубашке родился. В самое тяжелое время в тылу был, мосты строил и дороги. Потом попал в автошколу, на шофера выучился, а когда на фронт идти, ему опять повезло, стал возить на легковой машине генерала. Это вовсе не то же, что возить на передовую снаряды. Попадал, конечно, и с генералом в переплеты, но много реже, чем бедолаги – фронтовые шоферы. Так на легковушке и до Берлина доехал. Орденов, медалей не заработал, но голова на плечах осталась. И специальность шофера, войной ему подаренная, стоит подороже любой медали. Он знал, куда проситься, иные рвались в танкисты, в артиллеристы, а он сразу взял прицел на шоферское дело и не прогадал. Теперь можно будет жить получше, чем до войны. Конечно, Устинья, должно, все добришко размотала, сколько раз писал ей, чтобы рассказала подробнее о хозяйстве, о достатке – молчит. В последнее время и вовсе отвечала на письма десятком слов, получишь, читать не о чем, живы, здоровы – только и всего. Конечно, все размотала. Будь иначе, что-то бы написала. Но ничего. Он не такой, как другие, он, если захочет, из камня воду выжмет… Вот и с войны возвращается не с пустыми руками. Генерал был крутого нрава, барахольщиков терпеть не мог. Но однажды Корнюха набрел на какой-то разбитый складик с разной мелочишкой – нитки, пуговицы, металлические кнопки, наперстки, иголки, кремни для зажигалок. Глянул на это добро и подумал, что за хорошую иголку баба не пожалеет пяток яиц, за дюжину кремней можно любые сапоги выменять. Взял две коробки с иголками и две коробки с кремнями. Грузу – в одной руке унести можно, а богатство – умом не охватишь.
Пока ехал домой, половину кремней и иголок продал и выменял. Денег, гостинцев полно, даже водки литр есть, из нарядов тоже немало.
Шофер довез Корнюху до ворот дома. Из дома выскочили подростки. Чернявый, тонконосый, глазастый красавец Назарка. Белобрысый, круглолицый, приземистый – Петька, приемыш. Сына он обнял, поцеловал, Петьке подал руку и слегка потрепал по плечу. Залез в кузов, подал чемоданы.
– Ну, молодцы, несите в дом.
Петька подставил плечо под большой чемодан. Назарка взял маленький, тот, в котором были деньги и остатки кремней, иголок. «Знает, за что браться, стервец!»
– Мать дома?
– В бригаде. Скоро придет чай пить.
У крыльца Корнюху встретила Хавронья, заморгала, прослезилась.
– Ну, начинается! – сказал он. – Бабье! Только бы плакать…
Подумал об Устинье: заплачет или нет? Нет, не заплачет. Вот не скажешь, что у нее глаза на мокром месте.
Корнюха раскрыл большой чемодан, стал раздавать подарки. Теще теплый платок, вязаную кофту, Назарке туфли и костюм. Петьке почти новые солдатские сапоги. Вслед за подарками извлек сало, банки с тушенкой, круги сыра, куски сахара. Теща ахала, все ощупывала руками, смотрела на зятя влюбленно и благоговейно.
– Налаживай, мать, стол. Назар, беги за матерью, а ты, Петро, позови Игната, – распорядился Корнюха.
Устинья и Игнат пришли вместе. Брат подошел к нему, обнял, поцеловал, а жена стояла чуть в стороне и как-то странно смотрела на него.
– Ты это что, будто неродная? – Он притянул ее голову, приложился губами к ее губам, неподатливым, затвердевшим. – Отвыкла, что ли?
Засмеялся, кинул ей на плечо платье. Она посмотрела на сплетение узоров и цветов, погладила скользкую материю и, ни слова не сказав, положила на стол. То ли досаду, то ли беспокойство почувствовал Корнюха. Приметил, что и брат какой-то очень уж сдержанный, вроде и радуется, улыбается, а глаза печальные. Ну, Игнат еще туда-сюда, он вечно о чем-нибудь печалится, без этого жить не может. А что с Устюхой? С чего она такая невеселая? Может, в самом деле отвыкла? А может, боится, что за бесхозяйственность ругать будет? Скорей всего, так оно и есть.
– Выпить надо как следует! – Он поставил на стол бутылку. – Разливай, Устюха, угощай. Не пасмурься. За хозяйство ругани не будет. Правда, я еще не видел, что ты тут натворила. Но все равно… Наживем.
Оттого, что Устинья его, кажись, побаивается, Корнюхе стало весело. Дошло до бабы, припекло ее, видать, поняла, что значила его рачительность. Он всегда думал, что со временем сообразит, какой ей мужик достался. Сейчас ему хотелось быть добрым, великодушным и щедрым. Заметив, что теща скуповато распорядилась его гостинцами, сыра и сала отрезала по кусочку на каждого, сам взял нож, разрезал большой кусок сала, положил на тарелку.
– Вот так надо. – Подмигнул сыну: – Верно, Назарка?
Выпили. Игнат и Устюха заметно захмелели, с непривычки, должно, но разговорчивее не стали. Говорил почти один. Над старшим братом посмеивался:
– Тихоня ты, а в начальство выбился. Вот уж не думал! Теперь с тобой надо ухо востро держать. Председатель, партийный человек.
– Устинья тоже в партию принята.
– Но?! Едрит твою так! – громко засмеялся. – Теперь я среди вас самый отсталый. А вы, Назар и Петруха, поди, комсомольцами стали?
– Нет еще. Собираемся, – ответил Назар.
– Теща, а ты? Никуда еще не заступила?
– Зря скалишь зубы… – строго проговорил Игнат.
– Возможно. – Корнюха посерьезнел. – Да ведь как не засмеешься, на дураков глядя. Один у нас был уже чрезмерно старательный, партейно-сознательный – где он? Устя – баба, у нее волос длинный, а ум короткий, но ты-то, борода, зачем сам в хомут влезаешь? Или позабыл про Максима?
– Все как раз наоборот, Корнюха. Не позабыл. И потом, война нас многому научила. А ты, видать, каким был, таким и остался.
– Да уж, конечно! Меня огнем жги, в воде мочи, а все таким же буду.
Ребята наелись, вылезли из-за стола. Устинья послала их в огород, начерпать в бочки воды для полива. Теща пошла в куть. Корнюха тоже поднялся, хотел выйти во двор, взглянуть на хозяйство, но жена остановила его:
– Разговор есть, Корней Назарыч.
– Чего навеличивать вздумала?.. – взглянул на нее и осекся.
Лицо у жены было от всего отрешенное, веки опущены, от ресниц, густых, длинных, под глазами тени, сидит словно неживая и красивая, как никогда.
– Что с тобой?! – от предчувствия непоправимой беды бросило в жар.
– Я полюбила другого, Корней Назарыч.
– Хм, полюбила… Еще чего? – Вдруг до него дошел страшный, невероятный смысл ее слов. – Скурвилась?! Ах ты, сука меделянская! Задавлю!
Выбросив вперед цепкие руки, он пошел на нее, готовый стиснуть шею, перехваченную ниткой светленьких бус; перед ним встал Игнат, заслонил Устинью; из кути прибежала теща, испуганно спросила:
– Что такое? Что такое?
– Сядь! – приказал Игнат, требовательно, властно, без капли обычной для него мягкости, толкнул в грудь.
Корнюха не ждал толчка, хлюпнулся на лавку и заплакал от ярости, опалившей все нутро, от стыда, от обиды. Игнат положил ему на голову тяжелую, как свинец, руку, провел по коротким волосам.
– Успокойся, братка… Будь мужиком.
Дернул головой Корнюха, сбрасывая руку, закричал:
– Тебе хорошо говорить-уговаривать! Я там каждый день со смертью обнимался, а она, паскудница, с кобелями путалась! Где у тебя человеческая совесть! Кто он, твой кобель? Отверну ему голову! Убью паразита!
– Опоздал… Скоро два месяца, как убили. Там, откуда привез чемоданы с добром, – Устинья сказала это без злости, тусклым, безжизненным голосом.
Но ему почудилось, что она в вину ставит то, что живым остался, и то еще, что вернулся не с пустыми руками. Вскочил, мгновенно, с правой, с левой руки влепил ей две пощечины. Взвизгнула, завопила во все горло теща, Игнат насел ему на плечи, с огорода прибежали Назарка и Петька, испуганно таращили на него глаза: лицо у Устиньи огнем пылало, губы кривились от боли, но ни слезинки не уронила.
– Зря бесишься! – сказала она. – И раньше не боялась, а теперь… убил бы – рада была. Так ведь не убьешь. Не убьешь, Корнюшка!
– Заткни хлебальник. Не то харю твою поганую в кровь изобью. Забирай свои драные сарафаны и катись! Сейчас же катись!
Теща бухнулась перед ним на колени, обхватив сухонькими, морщинистыми руками его сапоги.
– Прости ты ее непутевую! Усмири свое сердце, соколик мой долгожданный!
– Мама, встань! – глаза Устиньи сверкнули гневом.
– Подымись, мать, – проговорил Корнюха. – На тебя зла не имею. Хочешь, оставайся при нас с Назаром. Сынок, поди сюда. Ты чуешь, что у нас получается? Всех обманула твоя мать! За это ее прогоняю. Будем жить с тобой. Уж ты-то меня не обманешь, не подведешь.
Сын растерянно смотрел на него, на мать, изо всех сил старался сдержать слезы. Он обнял его, прижал к себе:
– Один ты у меня… Никого нет на свете, кроме тебя, сынок. Не обижай хоть ты своего отца… А ты, Устинья, уходи, скорее уходи!
– Сынок, ты здесь остаешься? – спросила она.
– Не знаю, мама…
– Хорошо, поговорим потом. Петруша, собери, что есть нашего. Я ухожу, Корней Назарыч. Не надейся, что приду виниться. Прощай.
В чем была, в том и вышла.
И больше в дом его ногой не ступила. Поселилась у Татьяны. Прожила там до осени. Сердобольный Игнат отремонтировал старый, колхозу принадлежащий дом, и она перешла в него.
Для деревни их развод был неожиданным и совсем непонятным. Спрашивали у него попервости без конца, как да почему, он отделывался от любопытных чаще всего молчанием, а если уж чересчур назойливо приставали, посылал всех к такой-то матери. У него язык не поворачивался сказать, что Устинья ему изменила; такого унижения еще в жизни не было; добро бы был незавидным мужичишкой или женился на ней, приневолив, а то ведь ничего такого. Случалось, конечно, поругивались, но без этого навряд ли кому удавалось жизнь прожить, есть мужики, которые баб своих лупят, как уросливых лошадей, однако ни одна не сделала того, что его Устинья, – за что же?
На войне уберегся от пули, радовался, что остался жив и невредим, а того не знал, что собственная жена полоснет по сердцу, да так, что жизнь не мила станет, – и будет жаль, что там ему не оторвало голову.
Клял ее на чем свет стоит и тосковал, и порывался пойти к ней, поговорить по-доброму, по-человечески, чтобы понять, из-за чего все получилось, и, может быть, начать жизнь заново. Но тут же вскипал от злой обиды, ярость хмелем била в голову, припоминал, что еще до войны она норовила жить по своему разумению, не хотела делить его забот, тянула в сторону, и вот венец всему – он сберег себя там, в кровавой кутерьме, она себя не сохранила дома. И хоть бы раскаялась, осудила себя – нет, глаз своих перед ним не опустит, все такая же гордая и неприступная, какой была и раньше, будто и вины за ней никакой. Какие уж тут разговоры по-доброму!
И оттого, что поправить теперь уже ничего невозможно, что жизнь, которая могла быть такой налаженной, на глазах развалилась, возненавидел он Устинью смертной ненавистью. Всю свою остатнюю жизнь отдал бы только за то, чтобы поставить ее на колени, увидеть раскаяние на ее лице.
Но и это было недоступно ему. Ни в чем она не зависела от него, жила сама по себе, даже раздела имущества через сельсовет не затребовала, гордячка. Была меж ними лишь одна связочка – сын. Парень остался с ним, но дома бывал редко, все больше обитался у нее, и от этого тоже было горько, казалось, и сын предает его.
Была обида и на Игната. Начнет при нем ругать Устинью, брат опустит голову, молчит, и в этом молчании чувствуется неодобрение, глухое и упорное. Лишь однажды он нарушил молчание.
– Зря так-то рвешь и мечешь. – Глянул с жалостью и состраданием. – Ничего этим не сделаешь. Не лучше ли тебе на всю свою жизнь посмотреть спокойнее, без злости. Сейчас ты как путник на росстани, все будет зависеть от того, какую дорогу выберешь.
Корнюха понимал, к чему клонит Игнат. У него всегда один уклон – в любой беде вини себя. Нет уж, братец, не получится. И дорогу ему выбирать нечего. Надо стиснуть зубы, унять боль и жить. И не просто жить, а так, чтобы Устинья поняла, чего она лишилась. Придет когда-нибудь и его час.
Работать устроился шофером в МТС. Дали ему грузовик, порядком потрепанный, отремонтировал и стал ездить в город за разными грузами. Сына часто брал с собой. Тому все интересно – машина, дорога, городская сутолока. В городе, если было свободное время, водил его по базару, по шумной барахолке, где можно было купить все, от ржавых гвоздей до пианино, от дырявых валенок до роскошной шубы. Заставлял парня примерять хромовые сапоги, куртки на молнии, костюмчики и пальто.
– Вот заработаем с тобой денег – бери, что пожелаешь.
У парня сияют глаза. Рад и Корнюха. Не видать Устинье сына как своих ушей. Заберет его, чужим для нее сделает. Только подход должен быть ловкий. Ума на это, слава богу, хватит, тут он промашки не даст. Много раз в жизни маху давал, теперь этого не будет, все до тонкости наперед продумает.
Назарку мог бы сразу подарками завалить. Деньги в запасе были. Какие с собой привез, остались почти нетронутыми, распродал остатки иголок и кремней, кроме того, работа оказалась выгодной: пассажиров бери, сколько сможешь, а плата за проезд вся до копейки твоя. Но баловать сына не резон. Пусть сначала поймет, что рубли на дороге не валяются, каждый надо горбом заработать.
Из слов Назарки знал: Устинья живет туго, еле концы с концами сводит. Но ему говорил:
– Пусть тебе даст хотя бы на мороженое, на орехи. Я, сам знаешь, не с заработков вернулся.
– Нету у нее. Она бы дала.
– Может, и нету. А может, и есть, да не дает. Но не горюй, у нас с тобой деньги будут.
Первую получку почти всю потратил на сына. Торговался за каждый рубль. Делал это с умыслом. Сын не должен быть простодушным, как его мамаша.
– Смотри, Назар, и мотай на ус. Суть тут не в рубле даже. Если плачу за вещь сто рублей, когда она стоит, к примеру, девяносто, я, стало быть, дурак и недотепа. А дуракам и недотепам всегда живется худо. Когда уходил на войну, в доме всего было вдоволь. Мать твоя добро в момент растрясла и потчевала тебя сухой колхозной пайкой. Разве я бы дозволил, чтобы мой сын жил впроголодь? Ни за что! Все жилы бы вытянул из себя… А мать что, она парте-ейная, ей дороже всего собрания-заседания.
Первое время, когда он так говорил о матери, Назарка опускал голову, отводил взгляд. Потом ничего, привык. Без нажима, осторожно пестовал его Корнюха, жил надеждой, что придет время, и парень будет на все смотреть точно так же, как он сам.
К тому, что наметил, шел с прежним упрямством, ничего не замечая вокруг, ничем не интересуясь. Игнат, Стефан Белозеров поначалу звали его в колхоз, хозяйство, дескать, поднимать надо. Он сумрачно усмехался. Шиш вам с маком! Сами все тут поразвалили, сами и поднимайте. С него достаточно и войны. Не будь ее, жизнь шла бы прежним порядком. Кто, когда, чем возместит ему все то, что утеряно? Любое хозяйство можно восстановить из праха, любая рана зарубцуется и перестанет болеть, но то, что случилось у него, не восстановить, не наладить ни ему самому, ни людям. Тем более – людям. Никакого добра от них не видел, всегда только мешали, всегда приходилось подстраиваться к ним, взнуздывать свою волю. Теперь он чихать хотел на всех. Теперь для него самое главное – сын. Остальное – чепуха.
Но порой на него накатывало тревожно-тоскливое чувство. Началось с того, что однажды вместе с Назаркой посмотрел фильм о строении Вселенной. Поздно вечером вышел перед сном из дому. Ночь была ясная, морозная, небо, усыпанное звездами, как летний луг росой, придвинулось к земле, нависло низко над головой. Он обвел взглядом искристый пояс Млечного Пути и вдруг как-то разом ощутил невообразимую бесконечность и вечность этого мира и всю крохотность земли, покрытой мерцающими снегами; ощутил так остро, полно и беспощадно, что сердце на мгновение заледенело от пронзительного, сквозящего страха перед тем, что ему открылось; и такими ничтожно-малыми показались все его прежние и нынешние устремления, что их захотелось вытряхнуть из себя, как мусор из мешка, заменить чем-то иным, твердым и веским. Но чем? Этого он не знал и постарался задавить в себе и ощущение страха перед величием мира, и свои размышления. Но они нередко возникали вновь, внося разлад в его душу. Спасение было в одном – в работе, в заботе о сыне. Он отдавался этому без остатка, вновь обретая уверенность в себе.
XXIII
Все, в том числе и Игнат, ждали, что как только кончится война, вернутся солдаты, впрягутся в скрипучий воз хозяйства, и дело пойдет, как раньше шло. Но очень многим не суждено было возвратиться, другие пришли калеками, не способными выполнять тяжелую крестьянскую работу, а некоторые, пожив месяц-другой в Тайшихе, поглядев, как бедуют люди, уезжали в город, в рабочие поселки или, как брат Корнюха, устраивались в МТС. Продовольственные карточки обеспечивали рабочего и его семью хотя и не очень большим, но постоянным куском хлеба, на деньги, хотя и стоящие не много, можно было худо-бедно одеться. А колхоз почти ничего не давал. В конце года при полном расчете нередко оказывалось, что колхозник даже оставался должником, труд его был до того дешев, что не удавалось отработать несчастную пайку и жидкую баланду, которой кормили на полевых станах.
Бабы, до этого безропотно выносившие все тяготы, одна за другой начали бунтовать. Утром в конторе всегда стоял шум и гам. Бабы и ругались, и жаловались, и плакали. Игнат больше молчал, ожесточенно подергивая бороду, зато Стефан Иванович безоглядно кидался в перепалки, озлоблялся, выкрикивал обидные, чаще всего несправедливые слова.
Ожесточенность Белозерова была понятна Игнату, но принять ее не мог, и те добрые отношения, которые было установились меж ними, начали быстро рушиться. Он радовался отлучкам Белозерова: без него легче было утихомирить и уговорить баб. Но тот отлучался редко, потому Игнат вынужден был попросить его не давать волю языку.
Это было в тот день, когда Верка Рымариха принесла заявление с просьбой отпустить ее из колхоза. Она пришла вместе с Прасковьей Носковой.
Гибель мужа Верка пережила с виду спокойно. Никто не видел, чтобы она плакала, никто не слышал ее жалоб. Впрочем, мало кому было известно о смерти Рымарева. Его увезли и похоронили неведомо где. Слухи о нем, самые разноречивые, постепенно угасли, так что к Верке никто из тайшихинцев особенно и не приглядывался, горе ее осталось незамеченным. Но сдала Верка сильно. На полном широком лице залегли крупные морщины, глаза потускнели, она уже не была сильной и крепкой, как прежде.
– Куда же ты собралась уходить, Вера Лаврентьевна? – спросил Игнат, подвигая к Белозерову ее заявление.
– Да хоть уборщицей в магазин… Обносились мы с Васькой. Надеть совсем нечего. Мне-то ладно, не невеста, сын большой стал. Штаны, рубашки нужны.
– А кто у нас работать будет? – Белозеров придавил заявление кулаком. – Ради лишних штанов бросать колхоз стыдно!
– Какие там лишние, было бы чем зад прикрыть… – не глянув на него, ответила Верка. – Я, Игнат Назарыч, все время честно работала. Теперь мочи нету. Отпустите.
– Все до поры до времени честные. А прижало – в кусты.
Скорей всего Стефан Иванович не думал намекать на что-то.
Но Верка его слова восприняла как напоминание о Рымареве, побледнела, дернула головой, тихо проговорила:
– Такая мне благодарность, что себя не жалела…
– Стыда у тебя нету! – сказала Белозерову Прасковья Носкова. – Она такие кули ворочала, какие тебе, лопни-тресни, от земли не поднять. А пайку получала одинаковую со всеми. По ее телу, по ее работе и две пайки мало. Верка лишнего не просила…
– А ты чего встряла? Ты какого черта лезешь не в свое дело? – зашумел Белозеров. – Где твой Гришка? Смотал удочки. На заработки подался.
– Подался, а то как? Детей и кормить, и одевать надо. А на какие шиши? Ты мне дашь? От вас дождешься! Раньше хоть от коровы да огородов кормились. Теперь что? Налогами даванули так, что сопли из носу брызнули!
– Мало даванули. Больше надо, чтобы с корнем выдрать проклятую частную собственность.
– Тебя бы, дурака, надо с корнем выдрать из конторы!
И началась самая настоящая ругань, а где ругань, там обида, где обида, там и безрассудность. Ушли из конторы Верка и Прасковья озлобленные, сказали, что обе с этого дня в колхозе работать не будут.
– Только попробуйте! – крикнул им вслед Белозеров.
Вот тогда-то Игнат вынужден был сказать:
– Ты, пожалуйста, попридерживай язык.
– Как? – изумился Стефан Иванович. – Ты что же, их защищаешь?
– Не совсем. Я их понимаю…
Белозеров выкатил глаза:
– Понимаешь? Ты несознательность понимаешь? Так?
– Сознательность не гармошка: ее как хочешь не растянешь, что хочешь на ней не сыграешь. Вот ты тут бросил слово насчет частной собственности, то есть насчет коров и огородов. Не знаю, какими соображениями руководились те, кто удвоил налоги, но по мне это, как ни поворачивай, – вредное дело.
– Удивляюсь, Игнат Назарыч! Удивляюсь и примериться никак не могу. То ты все понимаешь, то самых простых вещей уловить не можешь. Я все время к тебе приглядывался и многое из того, что ты делаешь, одобрял. Но сейчас… Ты со своим подходом только множишь разброд и шатание. Заведешь колхоз в трясину. Тебе не нравится, что налоги удвоили. А я бы их утроил! Я бы начисто вывел все огороды, всех коров. Без своего молока и картошки любой как миленький будет работать в колхозе. С голоду подохнуть не захочет!
– А сознательность? При чем тут она, Стефан Иванович? Это по-другому называется – принудиловкой. Я не сторонник личных огородов. Но сейчас без них не обойдешься. Когда человек станет получать в колхозе все, что для жизни требуется, сам не захочет копаться на своих грядках. С этого конца и надо подходить.
– Гнилая у тебя теория, Игнат Назарыч! – с сожалением сказал Белозеров, – однобоко на жизнь смотришь. Ты хорошо понимаешь Верку и Прасковью, но дальних наших целей понять не желаешь. Да, сейчас всем голодно, холодно, трудно, каждому передохнуть хочется. Но наш долг собрать в кулак все силы и, невзирая на трудности, двинуть дело далеко вперед. Распылять силы на огородик, когда их нигде не хватает, это же черт знает что! Есть и более страшная опасность. Подсобные хозяйства нас могут утянуть назад, к тридцатым годам. Все придется начинать заново.
Игнат не торопился отвечать. Кто-то из них заблуждается, но вот что для него яснее ясного: к прошлому возврата нет, люди здорово изменились, сейчас их даже силой не возвратишь к старому, не заставишь отказаться от того, что добыто потом, кровью, душевными муками.
– Нет, Стефан Иваныч, заново начинать не придется. Война показала: мы выжили только потому, что плечом подпирали друг друга. Когда есть понятие об этом, никакие огородики ничего изменить не смогут. Отсюда нужно и смотреть на все другое.
– Твои рассуждения голые. Уходят же люди из колхоза! Пропади пропадом земля, зарастай поля полынью, они будут подметать магазины, сторожить конторы – это как?
– А работать задарма, впустую – это как?
Долго вели они разговор, трудный для обоих. И чем больше говорили, тем дальше расходились, тем явственнее чувствовалось возникшее между ними несогласие. Игнату было жаль, что у Белозерова пробудилось то, за что его недолюбливал и раньше, – желание одним рывком добраться до цели – неблизкой, труднодостижимой. Желание хорошее, что и говорить, но понятно же: ни рывком, ни заячьим скоком до нее не доберешься, выдохнешься на полдороге, и тот, кто шел ровным, выверенным шагом, уйдет далеко вперед.
Значит, первое и главное дело – выверить свой шаг, тщательно учитывая силы и возможности. Эту его мысль Белозеров принял с холодком, он подходил к делу с другой стороны. Тех, кто сбегал из колхоза, Стефан Иванович, пользуясь властью председателя Совета, принуждал возвращаться; любой, даже самый незначительный случай неповиновения заставлял обсуждать на бригадных собраниях; снова, как и в довоенные годы, его можно было видеть всюду, поджарого, строгого, неулыбчивого, готового ежеминутно вспыхнуть от гнева; он грозил, стыдил, требовал, ругался и, надо отдать ему должное, почти всегда добивался своего.
Игнат тоже вынужден был без конца заниматься «беженцами». Говорил с ними честно, открыто, ничего не приукрашивая, спрашивал совета, как по-новому вести хозяйство, чтобы колхозник не оставался внакладе, вовлекал в споры о земле, семенах, сроках сева… И этим нередко затрагивал в душе человека извечную, неистребимую любовь к умной крестьянской расчетливости. Но стоило разговор повернуть к тому, что надо возвращаться в колхоз, и человек сникал, начинал туго и трудно раздумывать вслух о детях, которых надо кормить, одевать, учить, а колхоз… Иной все-таки не выдерживал.
– Ладно. Растревожил всю душу. Потерплю еще. Погляжу.
Другой же так и оставался со своими трудными думами.
Зато те, что возвращались, крепко влезали в работу. Вернулся и Григорий Носков, муж Прасковьи, и Верку удалось уговорить остаться.
Но Игнат все острее понимал, что таким путем мало чего достигнешь. Удержать людей – даже не полдела, а маленькая частица дела. Люди восприняли конец войны вполне закономерно как конец своих мучений, каждодневному нечеловеческому напряжению. А тут… Словно лезли на крутую гору с тяжелым грузом, из сил выбивались, падали от усталости, но карабкались, зная, что там, за перевалом – ровная дорога, а добрались до вершины, за ней новый подъем, не легче, чем тот, что одолели, и неизвестно, будет ли за этой кручью та самая ровная и прямая дорога.
Это означало, что нужно не только выверить шаг, но и сделать так, чтобы каждый мог видеть сам, что его ждет впереди. Силой, уговорами, туманными соображениями, обещаниями людей не заставишь одолеть новую гору.
Игнат с головой влез в хозяйственные расчеты. Ему помогала Маня Акинфеева. Приземистая, пухленькая, с детскими ямочками на щеках, она была очень похожа на своего брата – балагура и увальня Тараса. Пропал без вести Тарас…
Сидели в конторе с Маней ежедневно до поздней ночи, гоняли костяшки счетов, копались в конторских книгах и ведомостях. Игнату хотелось, чтобы колхозник точно знал, сколько он заработал вчера, сегодня, на что может рассчитывать завтра, а этого можно добиться, только когда трудодень будет не просто палочкой в ведомости, а твердооплачиваемой единицей. Раньше не больно заботились, сколько трудодней начислено в год – тысяча, три, десять, – все равно. И получалось, трудодни – сами собой, продукция – сама собой. Вот если установить по бригадам твердое количество трудодней на все виды работы.
Но возможно ли это? Спросил у Мани:
– Как ты считаешь – можно?
– Думаю, можно, – сказала она. – Трудодни, как семена, например, бригадиру отпускаются по строгой норме.
Девушка быстро вникала в ход его рассуждений, радуя умением схватывать главное. И он думал, что новому поколению будет работать легче и проще, то, что им самим давалось и дается с большим трудом, нынешние парни и девушки примут как нечто само собой разумеющееся, примут и пойдут дальше, к таким вершинам, на которые сейчас и взглянуть страшно.
После долгих расчетов вывели количество трудодней, необходимых для производства всех работ в течение года.
– Теперь, Маня, доходы, какие запланировали на будущий год, раздели на трудодни.
Пощелкав костяшками счетов, Маня написала на листке бумаги: «Трудодень – 200 граммов хлеба и 1 р. 20 к. денег».
– Ловко! – Игнат подергал бороду. – Это если я заработал два трудодня, то получу четыреста граммов хлеба и два сорок деньгами. Но два трудодня не каждый заработает. Как жить, Маня? Два рубля – пачка махорки, сорок копеек – четыре коробки спичек, а хлеба не только мужику, но и ребенку не хватит. Так как же жить-то, Маня? Бросай к черту все эти расчеты!
Домой шел подавленный, голова болела от тяжелых, тупо давящих на виски мыслей. Помощи ждать неоткуда. Страна дымится от военных развалин, не государство крестьянину, а крестьянин государству должен помогать сейчас. Потом, конечно, будут новые тракторы и автомашины, но сейчас приходится рассчитывать только на свои силы. А сил нет, чтобы разом поднять хозяйство и дать людям хотя бы самое необходимое. Где же выход?
Думал об этом снова и снова. Опять заставил Маню щелкать костяшками счетов. На этот раз хотел узнать, что дает дохода больше – пшеница, гречка, овес, просо, ячмень? Овца, свинья, корова?
Таких подсчетов раньше тоже не делали. Не до того было. Сколько и чего посеяли – неважно, лишь бы земля не осталась холостой. Какая живность в колхозном дворе – опять неважно, одна забота – сохранить то, что есть.
Первые же, довольно грубые, приблизительные подсчеты обнадежили Игната. И когда все пересчитали еще и еще раз, да дважды, трижды выверили, он увидел то, что раньше ускользало от взгляда. Например, просо. Если эту культуру сеять по залежи или, лучше того, по целине, урожай выходит добрый, по доходности он тогда на первом месте среди зерновых стоит, а если сеять по зяби или весновспашке, она не оправдывает даже затрат. Пшеница – другое дело. Она завсегда вывозит. Но ей пар нужен. Значит, весь пар, какой имеется, засеять пшеницей… Так, дальше… Огородину почти перестали садить. И напрасно. Ранние огурцы, выращенные в парниках, идут на рынке по очень высокой цене. Площадь парников можно удвоить, даже утроить, навоз есть, рамы сделать недолго. И дать это дело в руки Луки Федоровича довеском к его саду. С животноводством тоже несуразица. Свиньи не только не приносят дохода, но и убыточны. Хлеба жрут столько, что никакое сало его не окупает. Пустить их всех под нож… Вот гуси – неожиданность. Затраты на кило мяса совсем маленькие. Игнат даже не сразу поверил. А все оказывается просто. Гусят брали весной. Лето они кормились в озерках, только приглядывай за ними, к осени каждый – четыре килограмма. Взять бы их не полсотни, а тысячу. Даст ли инкубаторная станция? Должна дать, если заранее сделать заявку. Второй вопрос. Весной, пока гусята маленькие, нужно теплое помещение. Строить сейчас сил нет, да и нужно ли? На лето освобождаются зимние кошары, если овец раньше перевести на летники, помещение можно занять полностью. Возле них тоже есть мелководное озеро, сырой луг – пастбище для гусей лучше не надо.
Заново пересчитали доходы. Вес трудодня сразу поднялся. Теперь можно было твердо обещать колхозникам на трудодень полкило хлеба и до пяти рублей денег. Немного. Но зато при любых условиях, если даже урожайность будет немногим ниже средней, они получат свои 500 граммов и пять рублей. А если урожай выдастся хорошим, то вес трудодня может удвоиться.
Но и это не все. Дальше. За высокие урожаи, надои молока, привесы нагульного стада можно установить дополнительную оплату. Скажем, надоила доярка десять центнеров молока сверх запланированного – забирай центнер себе, получил овцевод сверх плана десять ягнят – одного бери себе. И колхоз будет не в обиде, и умный труд человека вознагражден.
Рассказал Белозерову о своих поисках и наметках. Стефан Иванович одобрительно кивнул головой, коротко одобрил:
– Хорошо. – Встал со стула, прошел по кабинету, у дверей остановился, спрятал руки за спину, отчего вылинявшая гимнастерка туго обтянула узкую грудь, постоял так, снова повторил: – Хорошо. Но не все. Огурцами на базаре торговать – ну и выдумал! А премии – это что? Поощрение рвачества, ставки на инстинкт собственника.
Игнат промолчал. Пусть себе толкует про всякие там инстинкты, главное, чтобы не мешал.
На основе своих наметок вместе с бригадирами, членами правления, агрономом МТС стали составлять план.
По вечерам в контору набивалось много народу. Прослышав, что правление маракует, как улучшить жизнь колхозника, накормить хлебом его детей, приходили мужики, старики, ввязывались в разговоры, судили-рядили и так и этак, где толково, где и бестолково, каждый старался ввернуть что-нибудь свое. Суетливый Викул Абрамыч однажды внес предложение сколотить из стариков бригаду бондарей, делать бочки и торговать ими.
– Деньги` зашибем мешок!
Узенькая бороденка Викула Абрамыча торчала воинственно, незоркие стариковские глаза спрашивали – ну как, здорово придумал, а?
Стефан Белозеров многозначительно глянул на Игната, сказал сквозь зубы:
– Еще бы известь выжигать да деготь гнать на продажу.
– И это можно! – радостно подхватил Викул Абрамыч.
– Не сепети! – одернул его Лифер Иваныч. – Мы, поди, хлеборобы. Нам ли в побочном промысле долю искать?
– Точно! – Лучка Богомазов усмешливо взглянул на Викула Абрамыча. – Не задирай голову на деревья, из которых клепку делают, под ноги гляди, на землю.
Теперь Игнат посмотрел на Стефана Ивановича, улыбнулся в бороду. Только перед этим они с ним снова довольно крупно поговорили. Белозеров настаивал, чтобы из плана было исключено выращивание огурцов, предназначенных для продажи на рынке, и всякая дополнительная оплата. Игнат с ним решительно не согласился, и Белозеров сказал с досадой, что он все больше скатывается на позиции, противоположные тем, на которых должен твердо стоять коммунист. Зовет людей не идеей, не верой в жизненные силы социализма, а приманивает заработком. Если так дальше пойдет, колхозники вместо хлеборобства займутся всем чем угодно: будут орехи добывать, грибами торговать, известь выжигать, поскольку выгода от такой добычи – вот она.
А сегодня сами колхозники показали ему, что не очень-то кинутся промышлять то да се, каждый из них пуповиной связан с землей, оторвать ее можно только с болью и кровью. Совсем нелегко было покинуть родные поля тем, кто подался на заработки: где бы они ни работали, сколько бы ни получали, как бы справно ни жили, эти поля, политые потом дедов и прадедов, истоптанные босыми ногами детства, станут звать их к себе, будут сниться в тревожных снах.
Игната радовало еще и то, что само составление плана словно бы опахнуло всех бодрящим ветром; люди воочию увидели, что могут сделать при дружной, слаженной работе, и теперь им любая кручь не страшна.
План составили, рассмотрели еще раз на правлении и отправили в район. Игната и Белозерова вызвали в райком.
Петров, грузный, тяжелый, угрюмый, перебирал мягкими пальцами листы плана, исчерканные цветными карандашами, медленно говорил:
– Вы предлагаете гарантированную оплату трудодня. Постановка вопроса новая, необычная…
– И довольно смелая, – добавил Евграфов.
Второй секретарь, по своему обыкновению, сидел чуть в стороне, у окна, положив ногу на ногу.
– Смелость не самое важное, – ответил Петров. – Мы еще не советовались с областным руководством, но предполагаем, что ваш почин будет поддержан. Не исключено, что его распространят на все колхозы республики.
Игната такое начало радовало, но вместе с тем и возрастало чувство настороженности, не верилось, что задуманное будет принято вот так просто. И не только принято, но и другим в пример поставлено. Стало быть, здесь хорошо поняли, что время требует иного подхода к хозяйству.
– Ваш колхоз, как инициатор, окажется в центре внимания руководства, общественности, – не торопясь, говорил Петров. – К вам станут приезжать делегации за опытом, о вас будут писать газеты. Следовательно, все должно быть на высоте. Так? – Он поочередно посмотрел на всех.
В ответ Белозеров кивнул головой, Евграфов плотнее сжал губы. Взгляд карих глаз Федора Григорьевича стал какой-то тусклый, невеселый. Игнат почувствовал его скрытое несогласие с тем, что говорил Петров, и настороженность переросла в тревогу.
– А на высоте ли у вас дела? Далеко нет. Многие вопросы, к сожалению, решаются безответственно. Я смотрел ваш план и недоумевал. Впечатление такое, что вы составили его в нетрезвом состоянии.
«Вот оно, началось», – подумал Игнат.
– Куда глядит партийный руководитель? Чем руководствуется председатель, на чем основывает план?
– Мы на соображениях пользы план основали, – сказал Игнат, – каждую цифру чуть ли не на ладонях взвесили.
– Этого не видно! – Петров хлопнул по бумагам. – Где рыжик, новая для вас масляничная культура?
– Рыжик у них растет плохо, – сказал Евграфов, придвигаясь к столу.
– Этот рыжик чистый разоритель! – обрадовался поддержке Игнат. – В прошлом году с десяти гектар его десять центнеров сняли. Едва семена вернули.
– Вы пренебрегли передовой научной агротехникой, а виноват рыжик? Кто позволил вычеркнуть?
– У нас слишком мало сил, чтобы тратить их впустую, если даже это вами дозволяется. Неужели вам, товарищ Петров, не понятно, что десять гектаров, засеянные пшеницей, – на худой конец сто центнеров хлеба. Мы их потеряли. По вашей милости.
Петров посмотрел на Игната озадаченно.
– Вот как поворачиваете. Кто вам запретил сеять пшеницу? Сейте сколько хотите, но и рыжик тоже. На это есть директивные указания!
– И на сахарную свеклу есть директива? – спросил Игнат.
– И на свеклу.
– И на просо?
– Да, и на просо, и на все остальное.
– Тогда народ придется кормить не хлебом – директивами, – вздохнул Игнат.
– Давайте говорить спокойнее и взвешивать факты, – сказал Евграфов. – А факты, товарищи, таковы, что они заставляют со всем вниманием прислушаться к мнению руководителей колхозов. Доказано, что ни рыжик, ни свекла не оправдывают себя в местных условиях. Сеять то, что не растет, – обманывать и себя, и страну.
– И что же вы предлагаете? – раздраженно спросил Петров. – Игнорировать указания вышестоящих органов?
– Не игнорировать, а добиться отмены, изменения. На то мы здесь и поставлены.
Петров, видимо, не желал спорить при посторонних с Евграфовым. Выразительно взглянул на него, зашелестел бумагами. Через минуту приподнял голову.
– Где у вас доходная отрасль животноводства – свиноводство?
– Зато гуси… – начал было Игнат.
– И зато огурцы! – насмешливо подхватил Петров. – Спекулировать на базаре собрались? Вы кто, советские колхозники или базарные торговцы? Товарищ Белозеров, вторично спрашиваю: вы-то куда смотрите? Можно подумать, что мы имеем дело не с коммунистами, проводниками политики партии на селе, а с безответственными анархистами.
Белозеров нервно дергал сукно скатерти, хмурился.
– У нас был разговор с Игнатом Назарычем…
– Разгово-ор! Слишком уж много мы разговариваем да уговариваем. Слишком много умничаем. – Собрал листки плана, сунул их Белозерову. – Срочно переделайте. Мы вам не запрещаем разводить гусей и даже торговать огурцами. Но не за счет урезывания других отраслей хозяйства, не за счет сокращения других культур. Переделаете – вернемся к вопросу о гарантированной оплате трудодня. Понятно?
– У них возможности крайне ограничены, – осторожно начал Евграфов, – все на пределе…
– Федор Григорьевич, вы полагаете, что я не знаю о их возможностях?
– Тем более…
– Потом изложите свое мнение. Все!
Игнат с неприязнью посмотрел на Петрова: одним махом тот перечеркнул все, что так трудно вынашивали, чем жили последнее время, с чем связывали надежды на возрождение хозяйства артели, на более сносную жизнь. Поднялся, угрюмо сказал:
– Интересно получается. Сначала вы спутаете человеку ноги, потом требуете, чтобы он плясал вприсядку. Не будет у нас трудодня с твердой оплатой, хлеба в закромах не будет, покуда колхозник шагу ступить не может без вашего решения-утверждения.
Петров побагровел:
– Вы даете отчет, что говорите?
– Он неправильно выразился, – бросился спасать положение Белозеров. – Он не то хотел сказать.
– Брось, Стефан Иванович, Я сказал то самое… К этому еще хочу добавить вот что. Вы, товарищ Петров, давненько с дороги сбились, стороной топаете. Один хороший человек когда-то говорил мне, что время вас образумит. Он ошибся. Не за своим столом сидите.
– К счастью, не от вас зависит, кому сидеть за этим столом, – со злостью сказал Петров.
Из кабинета вышли с Евграфовым, Федор Григорьевич пригласил их к себе.
– Ну, Игнат Назарыч, и натворил же ты! – маленьким крепким кулаком он с досадой стукнул по столу. – И черт тебя дернул за язык. Это Петров тебе не простит.
– Мне и не нужно его прощение…
– План ты загубил – вот что, голова садовая. Можно было чуть подправить и пробить. А теперь – дудки!
– Не мог я больше молчать, Федор Григорьевич. Здесь, в этом доме, человек крылья обретать должен. А вместо того…
– Не надо так обобщенно, – поморщился Евграфов. – Этот дом не собственность Петрова. И не для него мы все работаем, Игнат Назарыч. А вам, Стефан Иванович, мне кажется, надо бы более четко определить свою позицию.
В дверь заглянула секретарь-машинистка:
– Федор Григорьевич, вас товарищ Петров приглашает.
– Ну, начинается! – засмеялся Евграфов.
Через несколько дней Игната и Стефана Ивановича вызвали на бюро райкома партии. Когда собрались ехать, Белозеров сказал:
– Ты там больно-то не выпрягайся. Будут сильно допекать – признай свои ошибки.
– Какие ошибки?
– У тебя их вроде как и не было!
– Не о них речь, Стефан Иванович. Сам понимаешь. Зачем же буду кривить душой? Не для того вступил в партию, чтобы лукавить.
На бюро в защиту Игната решительно встал Евграфов. Ему почти удалось убедить бюро, что оно, вольно или невольно, берет на себя неблаговидную роль зажимщика инициативы, что такой подход к делу противоречит коренным принципам партии. Все испортил сам Игнат. Своим неподатливым упрямством он распалил многих. Было принято предложение Петрова объявить ему строгий выговор «за попытку вывести деятельность правления колхоза из-под контроля партийных органов».
На этом Петров не успокоился. Сам приехал в Тайшиху, провел беседу с каждым членом партии в отдельности, и от обязанностей председателя колхоза освободили Игната без лишнего шума. Председателем стал Стефан Иванович Белозеров.
А лето опять выдалось засушливым. Солнце выжгло травы на склонах, посерела степь, обмелела речка. Проезжая по полям, Игнат с грустью смотрел на посевы. Только на парах пшеница не очень поддавалась засухе, все остальное сворачивалось от жары, желтело, злополучный рыжик выгорел почти дотла, ему бы сейчас не помогли и проливные дожди. Еще ладно, что у Белозерова хватило ума разместить его не на лучших землях.
Стефан Иванович измотался на работе, почернел от забот, задубленная кожа на впалых щеках шелушилась, глаза смотрели устало. Все чаще приезжал он на полевой стан, где Игнат ремонтировал амбары, и возвращался к тому, давнему уже разговору, с которого началось их расхождение. Говорил мало, спросит что-нибудь, замолчит, сидит курит, задумчиво смотрит перед собой, потом резко встанет, взлетит в седло и умчится в поле. Однажды, стегая себя прутиком по голенищу ичига, сказал:
– Запутался я тогда, Игнат. Ты, конечно, тоже не во всем прав, но прав больше, чем я. Трудно мне. Боюсь сызнова напутать.
– Не напутаешь, если понял.
– Из армии пришел, тоже казалось, понял… Игнат, если меня будет заносить, остерегай. Ты знаешь мой характер. Теперь, правда, сам себя научился усекать… Раньше к тебе разве пришел бы с таким разговором – ни в жизнь! Хотя тогда это и больше требовалось… Не знаю… Но чувствую, что-то иное нужно от меня людям.
В другой раз приехал на рессорке, коротко сказал:
– Поехали.
– Куда?
– В район. На пленум.
– Чего я там позабыл?
– Ты же из состава райкома не выведен пока.
– Ладно, поедем, – вздохнул Игнат. – И что за нужда пришла в такое время заседать?
– Ход подготовки к хлебоуборке будет обсуждаться. Но не это главное. После того бюро, где тебе шею намылили, трещина между Петровым и Евграфовым, до этого малозаметная, начала все больше расходиться. Всем видно стало – одному из них уйти надо.
– Петров не уйдет.
– Я тоже так думаю. Посмотрим, как оно все получится.
Пленум проходил в зале Дома культуры. Игнат притулился у открытого окна, изнемогая от духоты. Полуденное солнце палило землю. Невидимая пыль висела в горячем воздухе; на земле в тени от домов сидели, растопорщив крылья, изнуренные зноем куры; полегла у заборов трава; вязкая, тягучая стояла тишина. А из-за сопок медленно выкатывались белые, с густой синевой в глубине облака. Чувствовалось приближение грозы.
С первым вопросом покончили быстро. Люди, одуревшие от жары, плохо слушали, неохотно и мало говорили.
– На очереди – организационный вопрос. – Петров вытер мокрым носовым платком лысину, распаренное лицо. – В связи с переходом товарища Евграфова на другую работу – директором МТС – есть предложение освободить его от обязанностей секретаря райкома.
По залу будто пробежал свежий ветерок, все зашевелились. Кто-то спросил:
– Сам уходит или как?
– Сам, товарищи, – успокоительно произнес Петров.
«Вот как ловко, как пристойно!» – с горьким удивлением подумал Игнат, отыскивая глазами Федора Григорьевича. Он и тут ухитрился сесть чуть в стороне от стола президиума.
– Есть другие предложения? – спросил Петров.
Евграфов поднялся:
– Можно мне? – И, не дожидаясь разрешения, легким твердым шагом подошел к трибуне. – Товарищи, я ухожу сам. Это верно. Но я хотел бы здесь сказать о причинах, которые заставили меня принять такое решение. С товарищем Петровым было трудно работать всегда, а в последнее время стало и вовсе невозможно. Мне чужды его методы работы, бюрократические в своей основе, его склонность к произвольным решениям, порой не только не отражающим жизни, но и противоречащим ее развитию. Я уже не говорю о том, что внимательность к людям у него заменяет нетерпимость, товарищескую требовательность – грубость. Все мои попытки открыть ему глаза на самого себя оказались тщетными. И я ухожу. Но я не имел права уйти отсюда молча. Я знаю, рано или поздно вопрос о товарище Петрове встанет перед вами со всей остротой…
Тишина была такая, что стало слышно, как под потолком лениво жужжат мухи.
Петров тяжело поднялся.
– Еще есть желающие говорить?
В обычности его интонации таилась угроза. Белозеров дернулся, выкрикнул:
– А почему бы вам не высказаться самому?
– Отвечать на беспардонную клевету считаю ниже своего достоинства, – сказал Петров.
– Тогда разрешите мне! – Белозеров быстро пошел к трибуне, по скрипучим ступенькам взбежал на сцену, круто повернулся лицом к залу.
– Было время, когда я считал: большой и маленький руководитель во всем должен быть похож на товарища Петрова. Как товарищ Петров, он должен идти впереди людей, подталкивать тех, кто отстает, одергивать тех, кто уклоняется в сторону или норовит подставить ножку другим. Я старался делать, как он. Но сейчас вижу, большой или маленький руководитель должен идти не впереди, не сбочь народа, а вместе с ним, жить его заботами, делить его печали, болеть его болями… Это много труднее, чем трясти перед носом перстом указующим. – Белозеров повернулся к столу президиума. – Вы, товарищ Петров, хорошо помните, как мурыжили Игната Родионова за его план. Может быть, не все в том плане было ладно, может быть, его следовало еще раз совместно продумать. А вы? С маху подрубили его основы, швырнули нам в лицо и, чтобы план как-то не возродился или не воплотился помимо вас, расправились с Родионовым. Жалею, что не сразу понял это и стал вашим невольным пособником. Теперь смотрю на пустые земли, политые потом, вытянувшие столько сил, и не могу понять, что руководило вами, когда вы внедряли заведомо негодные у нас культуры. Во всяком случае, вы не думали о пользе народной. Бездушная бумага, чья-то ошибочная установка – вот что руководило вами. А когда Евграфов предлагал добиться отмены этой установки, вы не захотели. Рискованно это. И трудно. Куда легче нажать на колхозы. И нажали. И угробили труд сотен людей. А что же дальше? Евграфов должен уйти, вы же останетесь. Снова будете жать, ломать, коверкать. Нет, не согласен я с этим, товарищ Петров! – Белозеров быстро спустился со сцены.
Петров выслушал Белозерова спокойно, будто речь шла не о нем, только лицо стало серым и дряблым.
– Разговор считаю не по существу. Вопрос стоит не обо мне. Кто за то, чтобы освободить Евграфова от обязанностей секретаря райкома, прошу поднять руки.
Десять – пятнадцать рук поднялись, однако тут же многие опустились.
– Против? – сиплым, безжизненным голосом сказал Петров.
Руки дружно взлетели над головами.
– Что теперь будет? – тихо спросил Игнат Белозерова.
– Петрову теперь крышка!
Они вышли на улицу, сели в рессорку, покатили домой. Всю дорогу молчали. Тучи, таящие в черной глубине молнии, ползли над сопками. Вот-вот громыхнет гром, придет в движение застойный воздух, исчезнет духота, и на иссушенную землю лягут первые капли долгожданной влаги…