Разрыв-трава. Не поле перейти — страница 40 из 52

Через несколько дней после отпуска она спросила:

– Митя, а где буду работать я?

– Не спеши. Приведи в порядок квартиру, отдохни… Я подумаю, куда тебя определить.

А в самом деле, куда ее определить? В районных учреждениях с ее тремя с половиной классами делать нечего. Есть промкомбинат, там вяжут метлы, гнут дуги, выделывают кожи, овчины, шьют унты, ичиги. Ей что, вязать веники или метлы, мять овчины? Конечно, ничего зазорного в этом нет, любой труд почетен и благороден, но все же, все же… Есть еще хлебопекарня, столовая… Все не то. Ну ничего, когда-нибудь, что-нибудь подвернется.

Он успокоился, тем более что Христя больше не напоминала об этом разговоре. С пылом, с жаром она принялась за квартиру – белила, красила, из одной комнаты в другую перетаскивала мебель, расставляла ее то так, то иначе, везде, всюду развешивала то кружевные, то расшитые крестиком либо гладью занавесочки, накидочки, салфеточки. По-видимому, посчитав свою работу более или менее завершенной, спросила:

– Ну как, Митя, красиво?

Он сел на диван, взял подушечку-думку, расшитую петушками. Такие же петушки бежали друг за другом по накидкам на этажерке с сочинениями классиков марксизма-ленинизма, на радиоприемнике… Сдерживая смех, сказал:

– Прилично… Конечно, квартира смахивает на дом зажиточного семейского мужика времен коллективизации, но ничего. Я повезу тебя в город, посмотришь, как обставляются в наше время.

Она сняла с радиоприемника накидку, встряхнула, рассматривая вышивку.

– Это теперь не подходит?

– Почему же… Мещанкам и им подобным подходит.

Христя неторопливо собрала вышивки с этажерки, взяла из его рук думку, все связала в узел и забросила в печь.

– Гори, гори ясно! – пропела с веселой отчаянностью.

– Зачем же так? – чего-то пугаясь, он бросился к печке. Жадное пламя облизывало узел, белая ткань, цветные нитки вышивок на глазах чернели.

Весь вечер Христя была молчаливой, ходила по квартире, явно не зная, за что приняться. Он писал доклад, и ее бесцельное хождение мешало ему, сбивало с мысли.

– Не расстраивайся, Христина, было бы из-за чего!

– Дура я, Митька.

– Ну вот… Пустяки все это.

– Пустяки, – согласилась она. – Только все равно я дура.

На другой день она снова завела разговор о работе. Она пила чай с блюдечка. Держала его обеими руками, остуживая чай, дула на него, сложив губы трубочкой. Деревенская привычка. Стакан с подстаканником в сторону и тянет из блюдца.

– Сказано было – не торопись! – против воли в голосе прозвучало неудовольствие, смягчился: – Успеешь еще, наработаешься.

– Не могу я клушей сидеть. Не по мне это. Так что – давай…

– Все не так просто, Христина. Куда я тебя пристрою?

– Я что, выболела? Что другие делают, то и я буду.

– Другие… Допустим, есть место библиотекаря – подходит?

– Книги, что ли, выдавать? Не смейся надо мной, Митя.

– А я и не смеюсь. Хочу, чтобы поняла. Мы с тобой, Христина, займемся другим, настоящим делом. Ты будешь учиться.

– В школе, с ребятишками?

– Да нет же! Здесь, дома. По профессии я педагог, так вот ты будешь моей ученицей. Через два года, уверен, сдашь за семилетку. А там – какие-нибудь курсы…

– Скажешь тоже! – не веря, но желая верить, разулыбалась она. – Трудно же это…

– Легче, чем ты думаешь!

Он набрал учебников, тетрадей и принялся за дело. Сразу же убедился, что начинать надо едва ли не с азов. Христя успела позабыть половину того, чему научилась за три с половиной года в школе. Читала, запинаясь и спотыкаясь, писала, не признавая не только запятых, но и точек.

Учеба Христе давалась трудно. Его часто выводило из себя непонимание ею, казалось бы, элементарных вещей, он злился, но Христя терпеливо сносила его раздражение, ни разу не обиделась. К сожалению, заниматься приходилось урывками, работа забирала все его время. А у Христи времени некуда было девать. Он все чаще видел ее задумчивой.

Как и прежде, ему часто приходилось ездить по району, возвращался домой обычно поздно. Но будь то ночь, полночь, она поджидала его с готовым, подогретым ужином. Сама она без него никогда не ужинала.

– Это ты зря, – говорил он. – С какой стати моришь себя?

– Когда одна, кусок хлеба в горло не лезет.

– Жила же ты одна…

– Сравнил! В деревне человек один не живет. – Помолчав, спросила: – Почему, Митя, у тебя гостей не бывает?

– Не видишь разве – не до гостей мне.

– Это я вижу. Но что-то тут не так.

Иногда он ловил на себе ее взгляд, сосредоточенно-ищущий, изучающий, и ему не нравилось, когда Христя смотрела так.

– Не узнаешь?

– Ага, – усмехалась она.

Три дня он пробыл в городе на очередном совещании. Вернулся – у Христи новость. Устроилась на работу. И куда? Судомойкой в столовку.

– Это ты нарочно сделала, – вспыхнул он, – чтобы мне досадить.

– А куда еще я гожусь? – рассердилась и она. – Тут, взаперти, сидеть больше не желаю. Я привыкла среди людей… И ты на меня не гляди так. Раньше надо было глядеть, кого в жены берешь. И просила я тебя – подумай. Так что – ничего!

Он понял: спорить с ней сейчас бесполезно. И не надо ничего усложнять. Всяких сложностей и без Христи хватает.

XX

Привиделось: лежит он в траве, широко разбросав руки, смотрит на одинокое, неподвижно зависшее в синеве неба облачко, теплый ветер раскачивает метелки камыша, щекочет ноздри степными запахами и то приближает, то относит голос Дарьи. Вот он все ближе, ближе… Надо вскочить на ноги… Сжался, рванулся…

Резко скрипнула кровать, Жамьян вздрогнул и открыл глаза. В окно обсосанной льдиной заглядывала луна, белый свет разостлал на полу косую дорожку, выхватил из сумрака никелированный козырек кровати – шишечки холодно поблескивали. Из-за дощатой переборки слышалось ровное посапывание детей. Он еще не совсем пришел в себя, а привычная боль уже вкрадчиво всасывалась в сердце. Давно уже нет Дарьи, но тоска по ней не исчезает, иногда лишь чуть отодвинется, зато потом вдруг вкогтится в душу – белый свет меркнет.

Он сел, прислонился спиной к стене, достал из-под подушки кисет и трубку, закурил. От крепкой затяжки в голове сразу прояснело, но легче от этой ясности не стало. Он бездумно смотрел перед собой, слушал, как при затяжке шипит и потрескивает трубка. Луна понемногу смещалась к правому косяку окна, бледнела. Кажется, близится рассвет. Начинается новый день… Еще один день. Все они похожи один на другой и тусклые, как медные пятаки. Катятся…

Трубка угасла. Жамьян оделся, пристегнул к ноге протез и, стараясь не стучать, вышел на улицу. На востоке затеплилась полоска зари, обугливая редкие слоистые облака. Потускнели звезды, но над землей еще держался сумрак; разбавленный лунным светом, он был тягуч и холоден, с несильным запахом талого снега. Жамьян прошел на задний двор. Под тупым концом деревянной ноги звучно похрустывал ледок замерзших лужиц. Под навесом смутно темнели коровы. Услышав его шаги, они с сопением и вздохами поднялись, приблизились к загородке. Надо было дать им сена, но день, кажется, будет теплый, перебьются и на подножном корму. Сена осталось совсем немного, надо приберечь на случай ненастья. Худо… Но мысль эта, возникнув, тут же пропала, что-то другое жило в нем, тесня все остальное.

Вышел на улицу, постоял, разглядывая дома. На крышах лежала изморозь, и они прозрачно серебрились. А окна смотрели на мир пусто и слепо. Чего-то пугаясь в себе самом, он спустился к Бормотухе. Своенравная эта речка всю зиму кипела, льду наросло наравне с берегами, растаять он не успел, но вода проложила путь под его толщей и сейчас победно клокотала в промоинах. Над головой прошумели крылья, пара крупных птиц на мгновение оказалась в широкой уже полосе зари, и он определил: турпаны. Прилетели. Пришла, выходит, пора… Отметил это мельком, не вдумываясь, продолжая нащупывать беспокойно ускользающую мысль.

От речки по тропе прошел в степную сторону. Серая трава сливалась с серым же рассветным сумраком. В двадцати шагах глаза не различали ничего, и ему показалось, что там, впереди, ничего и нет, кроме зыбкой и бледной сумеречи, текущей в беззвучную бесконечность.

Стало зябко. Достал кисет. Табаку в нем осталось совсем мало. Набил неполную трубку – осталось закурить еще раз. Усмехнулся своей расчетливости… Чувство заброшенности, неприкаянности росло в нем. Почему-то вспомнил отца и мать. Они умерли давно, еще до войны… Были два брата, оба погибли. Был душевный друг Илья… И Дарья… Теперь – один. «Один»… Он произнес это слово вслух по-русски и тут же повторил по-бурятски, на обоих языках оно звучало до странности одинаково – коротко, урезанно. Внезапно понял то, что ускользало, не давалось, что хотел знать и чего боялся, – его жизнь кончена. Прожита. Все, что радовало, – там, в прошлом.

Мысль эта, выявляясь, уже не пугала, была лишь досада на себя: мог бы понять и раньше. Все так просто. Почему жизнь, безжалостная к другим, должна быть милостива к нему? Вместе с близкими, с друзьями человек теряет что-то в себе самом. Он, кажется, потерял слишком много…

Остановился, зло и насмешливо спросил себя: куда идешь, что ищешь?

Село просыпалось. В настывшем за ночь воздухе был отчетлив каждый звук – стук двери, звон ведра, собачий лай, запоздалый петушиный крик. День начинается… Он знал, как этот день пройдет и чем закончится. Шаткий конторский стол, счеты, цифры… Потом будет ночь и боль в сердце, и тоска. Так было позавчера и вчера, так будет завтра и послезавтра, и через год, и через два…

Повернул назад. Над трубой его дома вился дымок. Это Дулма… Когда ночует не на отаре, приходит к ним, помоет полы, постирает. Добрая…

С Дулмой встретился у крыльца. Она шла с заднего двора с подойником в руках. Издали заулыбалась ему, широкое лицо порозовело, глаза сузились в щелочки.

– Корову подоила, – сказала она, показывая подойник. – Вот. Мало молока…

– С чего ему быть?.. Зелени еще нет, а сена уже нет, – вяло, думая о своем, сказал он, посторонился, пропуская Дулму вперед.