Разрыв-трава. Не поле перейти — страница 41 из 52

Но она идти в дом не спешила, сделав шаг, остановилась.

– Нам муку давали. Принесла немного. Лепешек постряпаю? – Подождала, что он скажет, – Жамьян не отозвался. Гася улыбку, проговорила: – Я пришла, а тебя где-то нет, печку затопила… – Оглядела его, задержав взгляд на лице – во взгляде невысказанный вопрос.

Он догадался. Дулма думает: не ночевал дома. «Эх ты, простота…» Вслух сказал:

– Проходи…

– Сейчас, – как-то вдруг засуетилась она, в то же время оставаясь на месте. – Сейчас, Жамьян… – поставила подойник на ступеньку крыльца, глядя мимо него, спросила: – А если я замуж выйду, а?

– За кого? – машинально спросил он.

– Ну… не важно… А? – она все так же смотрела в сторону открытыми, немигающими глазами.

Тяготясь необходимостью отвечать и не зная, что ответить, проговорил:

– Сама думай. Не семнадцать лет тебе, Дулма. И одна ты, никому ничего не должна.

– Верно, не должна… – согласилась она, торопливо заправила под платок иссиня-черную прядь волос, спохватилась: – Ой, совсем забыла. Бегу я…

Улыбнулась ему виновато-жалко и через задний двор торопливо ушла к себе.

Взяв подойник, он зашел в дом, налил молока в кастрюлю, поставил на печку. Утренний свет скупо цедился сквозь давно не мытые, запыленные, засиженные мухами окна, в углах держался сумрак, прохладный и неуютный. Он помнил свой дом совсем другим, с веселыми цветастыми занавесками на окнах, с тяжелой тканой скатертью на столе, с блеском свежей краски на половицах.

Молоко вспенилось, шапкой полезло вверх, плеснулось через край, зашипело на плитке. Сдвинув кастрюлю на край печки, он задумался – что сготовить на завтрак? На столе стояла чашка с мукой Дулмы. Что это она вдруг убежала? Хорошо бы ребят накормить горячими лепешками… А Дулму он, кажется, чем-то обидел. Напрасно… Его ребят она любит как своих собственных… если бы они у нее были. Последний кусок хлеба рада им отдать. Жизнь у нее тоже несладкая. Доля таких, как она, известная – вековать во вдовах. Кого-то нашла. Надо бы порадоваться вместе с нею, а он…

Повертел в руках чашку с мукой. С лепешками возни много, да и не получаются они у него. А вот болтушку на молоке сделать можно. Тоже вкусно… Засыпая муку в кастрюлю, громко позвал:

– Баир! – Сын не отзывался – любит поспать, негодник. – Баир, вставай и буди Сэсэгму.

Они с Дарьей дали детям красивые имена. Баир – радость, Сэсэг – цветок. Тогда казалось, что и жизнь у ребят будет красивая. А получается… Ход его мыслей вдруг застопорился. Это что же получается? О чем он думает? Разве дети не часть его самого? И Дарьи… Будь она на его месте, ей бы такое и в голову не пришло. Когда есть дети, человек не может, не должен думать о себе самом. На этом жизнь держится. Вон Сергей Дашиевич… Тоже без жены остался. Если бы не детдомовская девочка, зачах бы от тоски. А так, что ж, крепится…

Первой из-за заборки вышла Сэсэгма. Протерла кулаком глаза, заглянула в дымящуюся кастрюлю, повела носом.

– Баирка, а Баирка… Отец нам чего наварил. Много!

Сын глянул на кастрюлю мельком. Парень взрослым становится, стесняется радоваться тому же, чему рада сестренка.

Из шкафа Жамьян достал кусок хлеба – остаток вчерашней пайки, – в раздумье подержал его на ладони, разрезал на две неравные части. Поменьше – Сэсэгме, побольше – Баиру. Сын сразу же заметил, что отец обделил себя, молча разломил свой кусок, молча подвинул половину ему. Жамьян закряхтел, склонил голову. Подождал, когда откатится от горла щемящая волна, сказал:

– Я, ребята, хочу в чабаны попроситься.

– С тетей Дулмой будешь работать? – чему-то обрадовалась Сэсэгма.

– Нет. Самостоятельно водить отару буду.

Сын покосился на конец деревянной ноги, выставившейся из-под стола, как ствол пушки, пошевелил густыми черными бровями.

– За отарой ходить много надо.

– Коня дадут. Верхом буду ездить.

– У тебя в конторе хорошая работа. Все так говорят.

– Не понимают, вот и говорят. Не по мне работа. Ну и хлеба буду получать побольше. Только вот вы… Вся работа по дому на вас ляжет. Самим управляться надо будет. Корову доить…

– Корову я доить сумею, – засияла глазенками Сэсэгма.

– Сиди, доярка выискалась! – одернул ее Баир. – Языком наболтаешь, а делать – мне.

– Ничего, Баир, Сэсэгма сможет. Я ей верю… До конца учебы как-нибудь перебьетесь, а там заберу вас на летники.

– И мы с Баиркой будем пасти овец на твоем коне? – Сэсэгма отложила ложку.

– На коне, дочка.

– А я боюсь, – призналась Сэсэгма.

– Это пройдет. В старину бурятские дети в три года садились на коня.

Сэсэгма снова принялась хлебать болтушку. Помолчав, вдруг спросила:

– А мы с Баиркой кто – буряты?

– Ну конечно.

– А Панка нам кто?

– Брат. Двоюродный.

– Почему же он русский?

– У него отец русский.

Сэсэгма задумалась, она добросовестно хотела понять, что к чему, но это ей, видимо, не удавалось. Вздохнула, сказала совсем о другом:

– Панка вчера под лед провалился. На Бормотухе.

– Кто тебе сказал?

– Сама видела. Панка с Акимкой на льду катались.

– Ты тоже каталась?

– Ну… – Сэсэгма виновато потупилась, – Акимка позвал. А Панка хотел лед попробовать. Ухнул – вот так, – она провела ладонью по горлу. – Мы с Акимкой его вытащили.

– А ты где был? – сердито спросил Жамьян у Баира.

– В школе, стенгазету выпускал.

Качая головой и хмурясь, Жамьян встал из-за стола, начал одеваться. Надо сходить… Такое купание Панке может выйти боком. Подхватит воспаление легких…

– Я больше не буду, – сказала Сэсэгма, с испугом поглядывая на него.

– Ты катайся, катайся, – у дверей Жамьян обернулся, – тоже искупаешься.

Всходило солнце. Косые лучи скользили по земле. Пламенел лед лужиц, огненно светились покрытые изморозью кусты прошлогоднего бурьяна. На дороге выискивали зерна воробьи. Они были рады весне, солнцу, и от избытка радости неумеренно суетились, громко чирикали, затевали драки. Таежные горы словно бы придвинулись к селу. В ущельях и падях лежали голубоватые тени. Степную сторону заливал золотистый свет. У поверхности земли воздух был подвижен, текуч. Струясь, он покачивал и степь, и дома, и коров, бредущих к водопою. Из труб многих домов высоко и прямо уходил дым, а казалось, что дым белесыми веревками свешивается с неба и удерживает на месте дома, готовые уплыть в степные дали.

Перед войной мангиртуйцы жадно, наперегонки застраивались. По примеру семейских, дома ставили высокие, просторные, огораживались заплотами из широких плах, амбары, сараи крыли продороженным тесом. Все делали так, чтобы и на свой век хватило, и детям, внукам осталось. Но за годы войны извели на дрова плахи заплотов, продороженный тес с амбаров… Что сохранилось, сейчас дожигают: дрова готовить некому, вывозить не на чем. Куда ни глянешь, торчат голые ребра стропил и столбы, перстом воздетые в небо. Будто пронеслась буря невиданной силой, все сорвала, разметала. Теперь что бурятское Заречье, что харанутский, что семейский концы – не отличишь друг от друга. Рушится село, прахом уходит людской труд, людские надежды.

По дороге через Бормотуху низенькая лошаденка тянула воз соломы. Неподкованные копыта оскальзывались, и она часто-часто перебирала ногами. Ульяна Кравцова и Агрипина Носкова, помогая лошаденке, подталкивали воз сзади. У самого берега переднее колесо соскользнуло в промоину, воз накренился, грозя опрокинуться. Бабы подперли его плечами, натужно закричали на лошаденку, та покорно налегла на хомут, изогнулась – воз не сдвинулся.

– Подождите… – Жамьян обошел вокруг воза. – Попробуем чуть сдвинуть передок. – Разо-ом! – Воз немного сместился, обод колеса встал против узкой канавки. – Теперь будем приподнимать и вперед… Ну, дружно! Эй, рыжая, косматая, трогай!

Колесо, продавливая, кроша железным ободом прелый лед канавки, медленно выкатилось на дорогу.

– Спасибо, родненький, – сказала Ульяна, вытирая концом шали упревшее лицо. – Сметливостью и силушкой бог не обделил.

– Одно слово – мужик! – Агрипина наклонилась к уху Ульяны, что-то шепнула, и обе засмеялись.

Так, посмеиваясь, пошли за возом. Он смотрел им вслед с тоскливой жалостью. Обе вдовые… Как Дулма. Как Марья. Сколько же их, таких вот горемык на этой земле. Им еще труднее, чем ему. Та же Марья…

Дома у Трофимовых застал одну Фетинью. Она только что пришла с фермы, стаскивала у порога с ног тяжелые, обляпанные коровьим навозом бахилы.

– Ты чего с ранья прибежал? Поди, сжег поганую траву?

– Сжег, Васильевна, – достал из кармана кисет, – вот, ни крошки. А где ребята?

– В школе, где же им быть?

– Панка как, не болеет?

– Да ты что, бог с тобой! С какой ему стати болеть?

– Так просто спрашиваю…

Говорить ей, что вчера Панкратка искупался в Бормотухе, конечно, не стоит. Пыль до потолка подымет. А Панка каков! Молодец, ну молодец. Хорошие растут ребята…

– Садись чаевать со мной. – Фетинья поставила на стол чугунок с картошкой. – Разносолов нету, но зато чай – всамделишный. На эту дикую-поганую, на чертову траву выменяла. Жариться мне на том свете на угольках алых за то, что отраву эту, богом клятую, своими руками взращиваю. Да куда денешься?.. – Разговаривая, она развязала белую тряпицу, осторожно, не уронив и крошки, насыпала в чайник чаю, залила его кипятком, прикрыла полотенцем. – Пусть попреет. А ты что стоишь, матицу головой подпираешь? Или свататься пришел?

Последние слова почему-то смутили Жамьяна. Без лишних разговоров он сел за стол. Очистил горячие картофелины от кожуры, посыпал крупной, похрустывающей на зубах солью, пил обжигающий, душистый чай, поглядывая на Фетинью, пытаясь понять, для чего она про сватовство сказала – к слову пришлось или есть какой-то умысел?

– Такой чай хорошо бы пить с медом. Да нету. Вам-то дает что-нибудь Степан?

– Нет. Давно уже не приносил.

– Одурел совсем твой тесть, мой сват, дед нашей ребятни Степан свет Терентьевич, рекомый Балаболка. Торгует медом и денежки в запазуху прячет. Я, грит, внуков обучу-воспитаю. Вечно носится со зряшными выдумками.