Засунув бутылку в карман поглубже, чтобы горлышко не торчало, все-таки пошел к дому младшего брата.
Максим, Татьяна и Митька были во дворе, стояли возле мотоцикла с коляской.
– Куда собрались?
– Хотели в лес поехать за грибами, да вот ехало отказало, – ответил Максим.
Митька, голый по пояс, копался в моторе, его спина лоснилась от пота. Занятый своим делом, Корнюхе он едва кивнул.
– Толкнем еще раз, – Митька взялся за руль.
Максим уперся руками в люльку, Татьяна – в заднее сиденье, мотоцикл покатился, оставляя на земле узорчатые змейки следов. Митька опустил сцепление, и цилиндры стали торопливо хлюпать, но мотор не заводился. Максим толкал, багровея от натуги, нелепо припадая на покалеченную ногу. Татьянка отстала, махнула рукой:
– Ну тебя с твоим мотоциклом! Измаялась начисто.
Митька начал оправдываться:
– Зажигание барахлит.
Отдышавшись, Максим усмешливо прищурился.
– Давно заметил, как нам с матерью ехать, так зажигание барахлит. А как подойдет время к ухажерке бежать, от одного толчка заводится. Лукавый у тебя мотоцикл, Митюха.
Митька был повыше отца, пошире в плечах, из-за загара, огрубившего кожу лица, казался старше своих лет. Максима можно было принять за его брата, особенно когда улыбался – лицо разглаживалось, синие глаза блестели молодо, порой в них всплескивалось веселое озорство.
Корнюха держал руку в кармане, сжимая в ней бутылку, ладонь вспотела, противно скользила по стеклу. А Максим и Митька все стояли посередь двора, шутили, посмеивались, заходить в дом не спешили. Татьяна, разморенная жарой, сидела на ступеньках крыльца, смотрела на мужа и сына, тихо улыбалась. Она всегда такая, неприметная, тихая, на вид слабенькая, хрупкая, но такую бабу дай бог любому. Долгие годы ждала Максима, и никто о ней худого слова сказать не мог, все вынесла, вытерпела, ни на кого своего мужа не променяла. А что в нем такого особенного, в Максиме? Чем он лучше его, Корнюхи? Отчего не стала ждать Устинья? Сказать об Усте, что она ветродуйка, никак нельзя. После того как разошлись, к ней многие присватывались, никого в мужья не взяла, до сих пор живет одна, и не слышно, чтобы с кем-то крутила.
– Ну что, мать, пожалуй, обедать будем? – спросил Максим у Татьяны. – Пойдем, Корнюха, в избу.
Окна на солнечной стороне с утра не открывали, в доме свет был мягкий, сумрачно-прохладный, домотканые половики приглушали шаги, все здесь располагало к покою, отдыху, это было то самое, чего так недоставало Корнюхе. В его доме могло быть так же, даже лучше, если бы Устинья…
Тоска все копилась и копилась в сердце. Скорей бы уж выпить. Но Татьяна с Максимом сидят, беседуют. Разговор у них свой, семейный, его не касается. Выйти потихоньку, не сразу спохватятся, а спохватятся, не побегут догонять – больно нужен!
Спросил, чтобы переменили разговор:
– Что делаешь-то, Максим? Не вижу тебя…
– Все там же, в кузнице. Кую подковы-гвозди…
– Повышение тебе будет? – В вопросе Корнюха запрятал насмешку. – Раз вернули красную книжечку, должно быть и повышение.
– А-а, – протянул Максим. – Верно подметил. И сам думал над этим. Наша кузница рядом с каланчой находится. Часы на ней уже давно не отбивают. Вот и надумал: буду утром, в обед и вечером звонить в колокол. Когда поднимусь на каланчу, выше меня в Тайшихе не найдется. Самое высокое место – каланча.
– Не зубоскальничал бы ты, Максим, – угрюмо проговорил Корнюха.
Максим пожал плечами.
– Он не зубоскальничает, – сказал Митька. – Хорошо, когда звонит колокол. Не даст позабыть, что время идет.
– Много знаешь про время! – Корнюха поморщился.
Племянник в батю выдался, тоже слова с подковыркой любит.
– О времени знаю не много, – охотно признался Митька. – Батя знает больше. Ему и бить в колокол, будить, кто задремал, подбадривать, кто устал…
Что говорил Митька дальше, Корнюха не слышал. Мимо окна, показалось ему, прошла Устинья. Невольно вздрогнул. Столько лет прошло, а встречаться с ней спокойно не научился. Она или нет? Она.
На ней было легкое платье, тапочки, надетые на босые ноги, волосы собраны на затылке в тугой узел.
– Чем занимаетесь? – спросила она.
– Бездельничаем, – сказала Татьяна.
– Пойдемте ко мне обедать. Петрушка приехал в отпуск с бабенкой своей.
– Надо будет поглядеть на его женку. Сходим, Максим? – Татьяна поднялась.
– Собирайтесь, а я к Игнату забегу.
– Его нету. Он вместе с Настей и Ксенькой в улус к Батохе уехал. Еще вечером. – Татьяна подняла крышку сундука, достала рубаху, брюки, кинула Максиму. – Переоденься. Митя, ты пойдешь с нами?
– Конечно. Петра я не видел больше года. И дело у меня к нему есть.
– Тогда тоже переодевайся. С этим мотоциклом вечно ходишь в мазуте.
Устинья села на лавку, стала ждать. Корнюха не сводил с нее взгляда. Почему-то вспомнилось, как жили с ней на заимке, ходили заготавливать лес, а потом купались…
– Ты чего меня разглядываешь так? – Устинья качнула головой, в ушах сумеречно блеснули полумесяцы сережек – старых, девичьих сережек.
Он промолчал. Надо было встать и идти. Теперь уж ничего не остается, как шагать домой. Придется-таки пить одному. Взвыл бы от тоски…
Наконец все трое – Максим, Митька, Татьяна – принарядились, и Устинья поднялась.
– Может, с нами пойдешь? – неожиданно спросила она у Корнюхи.
Ему, наверное, следовало отказаться. Но он пошел, и чувство благодарности к Устинье мягко толкнуло сердце – поняла его душевную смуту. А может быть, просто так пригласила?
Петька, приемыш Устиньи, встретил их у ворот дома. Все такой же белобрысый, с лицом круглым, как подсолнух, приземистый, коротконогий, он пожал руки Татьяне, Максиму и Корнюхе, Митьку обнял, стукнул кулаком по спине, засмеялся, и простоватое лицо его стало вдруг красивым.
– Ну, показывай, – потребовал Митька.
– Кого? A-а… Пойдемте.
В доме у стола хлопотала полненькая, кареглазая девчушка с короткими завитыми волосами.
– Валя, – представил ее Петька. – Чудо мое.
Корнюха незаметно поставил на стол бутылку, вытер потную руку о штаны. Когда сели за стол и выпили по первой рюмке, не почувствовал горечи водки, она не ударила ему в голову – водой прокатилась по горлу. С тоскливым недоумением слушал совсем неинтересные для него разговоры. Митька, размахивая вилкой с насаженным на нее кружком малосольного огурца, уговаривал Петра:
– Вашим деповским ребятам надо взять шефство над Тайшихой. Концерты будете здесь давать. Инструментику подкинете механизаторам. Двинь это дело, Петро.
– Я человек маленький, Митюха, я просто слесарь.
– А я просто комбайнер. Но еще и комсомолец. И ты тоже. Вот и давай сближать город с деревней, ты оттуда, я отсюда. Не может быть, чтобы ребята тебя не поддержали. Мы в долгу не останемся, вот увидишь.
Устинья хвасталась перед Татьяной какими-то кофточками, платками – подарками Петра и его жены. Валя уже перестала смущаться. Живая, бойкая, она почти не сидела за столом, что-то приносила, уносила, рассыпая по полу стук каблучков, и казалось, что всю жизнь прожила в этом доме.
Вспомнил Корнюха свою невестку. Она совсем другая. Нету в ней такой вот простоты и обходительности. И у сына Назара простоты нету. Сошлись, два сапога – пара. Эх, сын, сын… Женился в прошлом году. На обороте извещения о переводе написал тогда, что скоро будет у него свадьба. Он все магазины в районе обегал, хотелось преподнести молодым хороший подарок. Нашел кровать с мягкой сеткой, всю изукрашенную блестящими шишечками, – вещь красивая и долговечная.
Погрузил на машину, поехал поздравить молодых. Назарка, увидев подарок, расхохотался: «Ты где ее, отец, выкопал?» Жена его, высокая, бледнолицая, потрогала пальцами с накрашенными ногтями шишечки, сказала: «На таких в прошлом веке спали. Спрячь ее, Назар, в кладовую, не то засмеют».
Пожить у молодых Корнюха собирался недельки две, но через три дня уехал. В своих сапожищах с железными подковами на каблуках, большой, неповоротливый, он боялся сделать по квартире лишний шаг, ему все казалось, что сын и невестка со страхом ждут: вот-вот что-нибудь опрокинет, поцарапает. Да так оно и было. Однажды он слышал, как невестка шептала Назару: «Скажи ему, пусть сапоги снимает у порога. Топает в них прямо по дорожкам». Сын ничего, правда, ему не сказал. Но когда, позабывшись, он поставил на полированный стол стакан с чаем, Назар молча убрал его и потом целый вечер зашлифовывал суконкой еле заметный кружок, отпечатавшийся на крышке. Уроки отца не прошли даром. Вещи сын беречь научился!
Уехал Корнюха и больше вряд ли когда поедет к сыну. И тот со своей чистюлей-женой тоже вряд ли приедет в Тайшиху, разве что на его похороны.
– Ты что-то совсем ничего не ешь.
Устинья положила в его тарелку салат, подвинула ближе чашку со сметаной, стала разливать водку.
– Почему не спросишь про нашего сына? – сказал он.
Ее рука с бутылкой замерла, опустилась на стол.
– Я все знаю…
– Нет, ты не все знаешь, Устюха.
Ему вдруг захотелось рассказать о своей тоске, о зависти к Лучке, к Максиму, к Игнату, к ней самой, о том, что он сам из-за себя потерял сначала ее, а сейчас и сына, что только она сможет унять его тоску и помочь сызнова встать на ноги, сызнова ощутить вкус жизни.
– Подожди, Корнюха…
Она стала наполнять рюмки. Он ждал, все больше укрепляясь в мысли, что ей надо рассказать обо всем. Ждал и смотрел в раскрытое окно на заросшее мягкой отавой гумно, на серо-зеленые сопки, на желтые полосы зреющего хлеба, на жарко сверкающую ленточку речки. Кончалось лето, приближалась пора жатвы. А кто что сеял, то и жнет…
1970
Не поле перейти
I
В сумраке таежных падей, из-под замшелых камней, из-под корней столетних кедров били студеные ключи. Вода, торопливо сбегая вниз, собиралась в ручьи, ручьи сливались в быструю, говорливую речку, названную Бормотухой. Из горных теснин Бормотуха вырывалась на степную равнину и, словно испугавшись знойного простора, круто поворачивала к горам, текла дальше у их подножия. Слева – лес и каменистые кручи, справа – увалы степи с жесткой травой, горькой полынью и серебристыми ковылями.