Пригожее место.
В незапамятные времена землепроходцы поставили на лесном берегу Бормотухи зимовье. Постепенно оно обросло постройками. Так родилось село Мангиртуй. Долгое время было оно деревушкой в несколько дворов, потом, больше двух веков назад, посадили на мангиртуйские земли ссыльных, староверов-семейских.
В степи кочевали со своими стадами буряты. Зимовали они обычно рядом с селом, за Бормотухой. Зима была временем бойкой меновой торговли.
Далеко не каждый бурят владел стадами в сотни, тем более тысячи голов, у многих после жестокой бескормицы или какой другой напасти ничего не оставалось. Одни из них шли на поклон к своим богатеям, другие с неохотой – да что делать! – пытали счастье в хлебопашестве. А земля привязывает. Незаметно на месте зимовки образовалось постоянное поселение.
Под одним названием оказалось как бы три села, и одно на другое нисколько не похожее. Буряты, помня о кочевой жизни, строили свои дома наподобие войлочных юрт: низенький шести- или восьмиугольный сруб, пологий конус крыши с дыркой-дымоходом посередине – вот и все. Улиц не признавали, ставили свои деревянные юрты вразброс, вольно, вышел за порог – перед глазами родимая степь с духовитыми травами.
Потомки землепроходцев, «сибиряки», как они сами себя называли, горделиво отделяясь от новопришлых, «расейских», строились как положено, дом к дому, дом против дома – улица; но сами дома, хотя и рубленные из добротного кондового леса, вида не имели, приземистые – не поднимая головы, в любое окно заглянуть можно; черные от времени – проведи углем и черты не различишь. Тепло – и ладно. Это они так семейским говорили, если те начинали заноситься. На самом деле у сибиряков не хватало ни времени, ни терпения, ни желания обстраиваться лучше. Мужики поголовно были заядлыми охотниками, таежными шатунами. Почти у каждого в заветной пади – избушка с очагом из дикого камня. Она и есть настоящий дом. Дети не плачут, баба шею не пилит – благодать. Одно худо: охота дело не верное – либо добудешь, либо нет, раз на раз не приходится. Так что и землю пахать надо, и сено косить, и телегу ладить, и деготь гнать… Ум идет на раскаряку. Но сибиряк знает: всего – пуп надорви – не переделаешь, потому спешить не любит…
Старожилов Сибири называют и «чалдонами». Прозвище это широко известное, но мало кто может объяснить, что за ним кроется, – чалдоны да чалдоны, и все тут. У забайкальских сибиряков-чалдонов есть и свое наименование – «гураны». Говорят, что прозваны так за страсть, задрав голову, носиться по тайге.
Есть и еще одно прозвание – «харануты». Слово это бурятское, значит оно – «черные». По правде говоря, называть всех черными неверно. В их жилах кровь славянская слилась с кровью смуглолицых степняков – это правильно. Но она как следует не перебродила, не выходилась, от этого – пестрота обличий. Бывают братья, по виду которых ни за что не скажешь, что братья. У одного волосы – светлее овсяной соломы, у другого – чернее воронова крыла, у одного в глазах – синева ясного утра, у другого – тьма ненастной ночи. Или так: мать рыжая, отец белобрысый, а дети все как один – сплошная чернота, словно и не ихние, словно из-за Бормотухи, из Заречья набежали.
Все эти прозвища кочевали и по другим селам, но в Мангиртуе к ним добавили свое, совсем особое.
Мангир по-бурятски – степной лук. Сказывают, в давние времена было этого лука вокруг села пропасть. Позднее пашни да выгоны оттеснили его. Но все равно хватало… Даровым подспорьем к обычной пище сибиряки не пренебрегали, привыкли к нему, ели свежим, солили, сушили, и горький дух мангира круглый год не выветривался из их приземистых домов. Семейские называли сибиряков не мангиртуйцами – мангирщиками.
Семейские мангир за лук не считали.
Трудно сказать, почему староверов прозвали семейскими. Одни говорят – потому, что ссылали семьями. Другие считают – потому, что они держались друг за друга, жили одной семьей. Видимо, то и другое верно.
Староверов со времен царя Алексея Михайловича, заставляя отречься от прежних верований, давили как могли – батогами били, кнутами секли, голодом морили, наиболее ретивым языки урезали… Слабые сникали, оставались те, чей дух нельзя сломить ни мором, ни кнутом, ни огнем. Их-то и удалили в Сибирь.
Огляделись семейские на новом месте – ничего, жить можно. Носи бороду, крестись двумя перстами, как прадеды крестились, – твое дело. А земли сколько! Пешком не обойти, глазом не охватить. Подымай, сколько сможешь.
Въелись семейские в землю, как голодный в краюху хлеба. Работали до ломоты в костях, до надрыва. Иначе было нельзя. Земли много, но… Летом солнце палит, бывает, и месяцами не выпадает и дождинки, все горит… А зима? Плюнешь, долетел плевок до земли – покатился льдинкой. Лясы точить, ушами хлопать было некогда. Поминая добрым словом Бога, поругивая черта, ломом да лопатой, пешней да кайлой прорубили от Бормотухи широкую канаву, пустили на огороды воду. Стали расти и репка и редька, капуста и брюква, главное же – лук и чеснок. Осенью набивали мешки, ехали торговать. Прибыток от лука и чеснока не больно велик, но когда хлеб свой, мясо, молоко и все прочее, живая копейка большой вес имеет.
Обстраивались. Дома ставили высокие, многооконные, наличники, карнизы изукрашивали кружевной резьбой, подворье огораживали глухими заплотами из тесаных бревен. Каждый год перед Пасхой бабы старательно мыли стены домов снаружи. Ножом, голиком с дресвой продирали бревна до золотистой желтизны, и дома всегда были как новенькие, празднично-нарядные.
Старики, наставляя молодых, говаривали: Господь все видит, он, милостливый, вознаградил нас за прямоту в вере, за муки, принятые от нечестивцев, крепите же старые установления и да не забыты будете.
Так и жили. В одном конце сибиряки-харануты, в другом семейские, а меж ними – глубокая канава с затравеневшими берегами, за Бормотухой, в Заречье – буряты. Три села под одним названием, у каждого свой лик, в каждом – свои обычаи, свои праздники, свои свадьбы.
Друг другу не мешали. Но друг друга и не сильно привечали.
Бежали годы. Старики умирали, молодые старились, а в Мангиртуе ничего не менялось.
И вдруг – ре-во-люция!
В чужом, непонятном этом слове громыхало и звенело железо.
Да бог бы с ней, с этой самой революцией, громыхай она где-то там, в Расее, а то ведь раскачалась, зыбью пошла по всей земле, к порогу дома подступила. Казаки в папахах, офицеры в фуражках, японцы в кургузых мундирчиках – и откуда столько чужого народищу навалилось, прут куда-то, глазищи выпучив, злые, как собаки, бессовестные, как дьяволы, охочие до чужого добра, как лиходеи с большой дороги.
Мангиртуйцы не шибко разбирались, кто за что воюет. Понятно было одно: берут тебя за горло – дай по сопатке или падай на колени и пыль с обуток слизывай. Пыль слизывать мангиртуйцы – ни те, ни другие, ни третьи – не умели.
В той катавасии некогда было делиться на тех, других, третьих. Которые рядом с тобой – свои, которые напротив – чужие. Все очень просто.
Ну, пронесло… Крови пролилось немало, но пронесло. Жизнь, как Бормотуха, отбушевав полой водой, входила в свое, от века определенное русло. Однако входила не совсем ладно, особенно у семейских. Некоторым мужикам стали вдруг неугодны прежние обычаи и старинные установления. Началась тихая, а временами и не так уж тихая домашняя война.
Ревнителям старины казалось, что они устоят. Уж ежели прадеды против царей и патриархов устояли, то против своих баламутов сам бог велел.
Но наступили времена непонятные. Не успели опамятоваться от войны, новые власти придумали дело и вовсе немыслимое – колхозы. Первыми зашевелились харануты. Всегда беспечные, на ногу легкие, они тут же быстро согласились – колхоз так колхоз. За ними – буряты. Повесили на самой большой юрте красный флаг, назвали ее правлением, скотину собрали в один большой двор… А семейские все спорят – пыль столбом. Харануты сунулись с уговорами. Дескать, кто согласный – к нам, один колхоз сделаем. Им от ворот поворот… С мангирщиками общее хозяйство – ни в жизнь! Они станут по тайге гулеванить, а кто будет плугом чертомелить? Шиш с маком! Если уж деваться от артельной жизни некуда, колхоз свой будет. Скотина-животина, телеги, сбруя – все на глазах, вернется старое время – бери всяк свое.
Словом, стало в Мангиртуе три колхоза. Ждут-пождут – ни один не разваливается.
Новое диво – трактор. Тупорылый и приземистый, чем-то смахивающий на жука, он бодро катил по Мангиртую, самоуверенно пофыркивая, за ним табуном неслась вездесущая и безбоязненная ребятня, а взрослые мангиртуйцы висели на заборах, вылупив глаза и онемев от изумления. Старики, когда очухались, порешили: конец света не за горами. Где это видано, чтобы мертвое железо само по себе двигалось? Сидит в нем нечистая сила, потому и дух от него тяжелый, для верующего человека невыносимый и губительный.
А трактор пыхтел себе на полях. Широкие сошники его плуга пластали тяжелую, прошитую корнями залежь. Толпа зевак, первое время валом валившая за трактором, все редела и редела, вскоре осталось два-три паренька. Эти, как только удавался свободный часок, бежали в поле. Молодой белозубый тракторист в очках с четырьмя стеклами, закрывающими половину его лица, уже узнавал ребят и приветливо махал им рукой.
Однажды тракторист подлаживал машину, когда к нему подошел сын чабана-бурята Жамьян Баиртуев. Он стоял на почтительном отдалении, пялил любопытные глаза на тракториста. Тот, продолжая возиться в моторе, спросил:
– Присматриваешься?
– Угу.
– Украсть моего коня, часом, не собираешься? – Жамьян не мог понять: правду говорит или шутит. – Или хочешь выменять на табун скакунов? – допытывался тракторист.
Шутит, конечно. Жамьян осмелел.
– Выменял бы… – развел руками, показывая, что дело за малым, – табуна нету.
– А что бы стал с ним делать?
– Ездить…
– Это тебе не кобыла – сел и поехал. Техника! Читать умеешь?
– Умею.
– А писать?