Судьба возложила на плечи Калнышевского такое бремя, что друзья и даже враги относились к нему с безмолвным почтением и инстинктивно расступались перед его "старшинством в страдании". Теперь после пятнадцати лет это был не человек, а призрак, или, если угодно, икона.
Другие члены пропадинской колонии были живые, хотя и израненные жизнью люди, а он среди них был как снятый с креста. За пятнадцать лет у него исчезли все индивидуальные наклонности, лёгкие слабости и привычки, которые создают повседневное содержание нашего "я". Остались одни идеи, по-прежнему широкие, но уже холодные и бесстрастные, как будто запечатлённые приближением к Нирване. Рядом с этим Калнышевский отличался большой мягкостью нрава. Его присутствие действовало умиротворяюще на самых обидчивых и закоренелых спорщиков, и этот больной человек, не знавший слабостей личной жизни, был постоянным третейским судьёй при столкновениях мелких слабостей, свойственных другим членам пропадинской колонии. Это был как будто местный святой, домашний покровитель общества пропадинских изгнанников.
В материальном отношении Калнышевский жил в Пропадинске как и в ладожской усыпальнице, не интересуясь подробностями и не обращая внимания на лишения. Единственный личный интерес, сохранившийся в его душе, относился к статистике, которою он занимался все пятнадцать лет, собирая цифры из каждой попадающейся под руки книжки до альманахов включительно, и, за скудостью письменных принадлежностей, занося их для сведения в таблицы своей феноменальной памяти, которая никогда не теряла однажды усвоенной пищи. До сих пор Калнышевский собирал только материал, обработка откладывалась на после, кроме двух-трёх небольших, но довольно любопытных этюдов. В этом замученном и изнурённом человеке, по-видимому, таились задатки большого учёного, которые увяли от холода его судьбы и уже не могли расцвести в полярной пустыне, среди этой утлой и слишком поздней свободы.
Кораблестроение застало Калнышевского врасплох. Сначала он отнёсся к нему холодно, и даже участие в работе принял почти машинально, подобно тому, как он привык ходить в общие мастерские на свою очередь работы в прежнем месте своего жительства. Душа его стояла вне перемен судьбы и всегда была равна себе самой в своём строгом унынии. Мало-помалу новый проект прокрался в его внимание и стал будить в нём какие-то иные полузабытые чувства.
Это было вольное дело, самостоятельное предприятие, не имевшее отношения ни к усыпальнице, ни к Пропаде. Им, быть может, удастся порвать все невольные и обязательные отношения, увидеть других людей, иную обстановку.
-- Плыть! -- повторял сам себе Калнышевский. -- Подальше!
Предстоящее путешествие постепенно овладело совершенно его мыслями, и теперь почти каждую ночь ему снилось море. Весь остаток жизни, сокрывшийся под спудом его души, проснулся и прилепился к этой мечте, и мало-помалу он стал жить ею и верить в неё. Он стал освежать свои знания иностранных языков, особенно английского, сочинял необходимые фразы для всяких случаев и даже записывал их на бумагу, составляя новые вокабулы для полярных путешественников на море. Ратинович смеялся над этими вокабулами, но кончил тем, что стал заглядывать каждое утро в составленную Калнышевским тетрадку. Они чувствовали себя как школьники перед экзаменом и хотели получше выучить свой будущий урок.
-- Прошу вас, капитан, принять нас под покровительство американских звёзд! -- произносили они вслух, воображая себе счастливую встречу с бродячими китоловами из С.-Франциско, и ими овладевало особое неизъяснимое чувство.
Ястребов недовольно двинул доской, и двумя взмахами короткого струга соскоблил с её поверхности только что проведённую черту. В его углу было мало света, и намеченная линия не соответствовала чертежу. Он взял со стола бумажку и подошёл к камину. В стене у камина, оконная льдина, обтаявшая до полной прозрачности, давала больше света.
-- Что у вас? -- спросил Колосов и машинально протянул руку по направлению к чертежу.
-- Ничего, -- проворчал Ястребов, отводя руку с листком в сторону.
Он ревновал свои чертежи ко всем живым людям и старался не показывать их даже своим товарищам по работе. Строительную книгу он упрямо держал дома и приносил в мастерскую только копии чертежей на листочках бумаги.
Несмотря на полное незнакомство с английским языком, он не хотел допустить к своей строительной библии ни Калнышевского, ни Ратиновича, и вместо того просиживал над нею ночи со словарём Рейфа, добираясь до смысла, отчасти по наитию, отчасти из наглядного изучения чертежей, приложенных к описаниям. Впрочем, упрямство и таинственность были частью его природы. В былые годы он скрывал от знакомых своё настоящее имя и квартиру, хотя весь образ его жизни был запечатлён невинностью. Таинственность в конце концов довела его до Пропадинска, ибо самый покрой его широкой бороды давал повод досужему легковерию официальных чтецов мыслей предполагать за нею самые ужасающие вещи. Теперь он тоже уединялся от товарищей, спал днём, работал по ночам, уходил в лес на целые дни и при встречах не отвечал на самые обыденные вопросы, как будто всё ещё боялся раскрыть свои неведомые карты пред наблюдающим судьёй.
-- Ну, чёрт с вами! -- проворчал недовольно Колосов.
-- Пойдём, Бронский!
Он отогрел руки и был готов снова начать свою каторжную работу. Бронский пошёл к двери, но потом остановился.
-- Вечер близко! -- сказал он. -- Я не могу пилить. Мне надо к Павлихе.
Помимо распилки досок, Бронский занимался сотней разнообразных дел. Между прочим, он складывал и чинил печи в домах всех зажиточных граждан Пропадинска. Печи, по местному обычаю, складывались из сырого кирпича и начинали осыпаться в ближайшую же зиму, и Бронскому было много работы над их починкой.
Глава II
Солнце быстро спускалось к западу. Мороз окреп, и соответственно этому ветер утих и как будто замёрз в вечернем воздухе. Скоро должна была наступить тусклая ночь с плоским и чёрным небом и бледными звёздами, такая ночь, какая будет светить над миром, когда солнце погаснет, и наша планета превратится в мёртвый ком льда, плавающий в пространстве. Пока в воздухе было много света. Лёгкие тучки, разбросанные по краям горизонта как кучки белых перьев, уже согревались заревом багрового заката, широкого и яркого как отдалённый пожар и обещавшего наутро новый ветер и непогоду. Группа мальчишек собралась на дворе у станка и внимательно рассматривала пилу и плоды работы двух товарищей. Это была первая продольная пила, пущенная в дело в Большом Пропадинске.
-- Экая она жидкая! -- протянул один казачонок в глубокой шапке из двойного меха, лопасти которой болтались по сторонам как большие висячие уши. -- Чисто, сонная рыба...
Опыт кораблестроения протекал среди напряжённого внимания пропадинских соседей, многие из которых даже пробирались в избу, чтобы, если возможно, посмотреть на невиданные чертежи Ястребова.
-- Русь мудрёна! -- говорили они, покачивая головой. -- Всё с бумагой и с плантом, не как мы, только с ножом и топором...
Даже казаки из полицейского управления приходили под различными предлогами в импровизированную мастерскую, чтобы посмотреть на непонятное подобие корабельного носа, уже воздвигнутое на её полу.
Бронский прошёл мимо станка и пошёл по дороге, уводившей к утлому мосту через речку Сосновку, которая разделяла Пропадинск на две приблизительно равные части. Кучка молодёжи, рассматривавшей станок, тоже разделилась и потянулась по домам. Впереди Бронского шла молодая девушка в шубке, сшитой по туземной моде, в виде прямого балахона шерстью вверх и с расшитым шелками подолом и с пёстрым шалевым платочком на голове. Девушка тихо напевала сладкую замысловатую мелодию андыльщины, одной из полуимпровизированных любовных песен, которые создались на севере, Бог знает, как и когда, как будто сотканные из прозрачного воздуха и алого отблеска полярной зари на ещё не растаявшем снегу. Напевы андыльщины идут в лад и в склон с русской народной песней и вдруг вздымаются на неудержимую высоту, криком внезапной страсти, коротким и стремительным как дыхание полярного лета, и переливаются тихими струйками как горные ручьи, выбегающие из-под белых наледей в диких ущельях Яблоновых гор, и долго замирают и тают как следы дикого оленя, бегущего вдоль низкой речной косы, по влажному песку, столь же гладкому и коричневому как и его лоснящаяся шерсть.
Девушка шла тихо, и Бронскому показалось даже, что она задерживает шаг, как будто поджидает кого-то. Через минуту или две он догнал девушку и сделал шаг влево, намереваясь обойти её по гладко утоптанной тропе.
-- Здравствуйте, Борис Дмитрич!
Бронский остановился, словно застигнутый врасплох. Ему всё ещё не приходило в голову, что девушка замедлилась, дожидаясь именно его. Но она стояла перед ним и протягивала ему руку, по обычаю полярных русских жителей, которые здороваются за руку даже с малознакомыми людьми.
-- Здравствуйте, Маша!
Левая рука Маши была в жёлтой меховой перчатке, но правая была обнажена. Как у всех женщин севера, руки у Маши были небольшие и красивые. Её обнажённая рука раскраснелась от холода и выглядывала из беличьей опушки рукава шубки, лукаво ёжась как розовая мордочка лисёнка, наполовину спрятавшегося в нору. Бронский неловко снял огромную волчью рукавицу, похожую на принадлежность какого-то странного доспеха, и маленькая ручка Маши утонула в его мозолистой ладони, затвердевшей как кора от постоянной работы на суровом воздухе зимы.
-- Куда пошёл, Борис Дмитрич? -- сказала девушка. -- О, я знаю, к Павлихе, небось!..
Она стояла перед ним, немного подавшись вперёд грудью и откровенно улыбаясь. Рука её задержалась в его руке, но глаза её глядели совершенно наивно и простодушно. Глаза у Маши были такие большие и голубые, как будто она родилась не на берегах Сибирского моря, среди черномазых помесей "карымского" [карым на сибирском наречии означает: метис