ый, сам не имея силы терзать государство, прикрылся чужим преступлением[1258], вас лишили возможности принять решение, вы никогда не молчали обо мне, никогда не переставали требовать восстановления моих прав теми консулами, которые их продали. (4) Таким образом, благодаря вашему рвению и авторитету, в тот самый год, который я предпочел видеть роковым для себя, но только не для отчизны, выступило восемь народных трибунов, которые объявили закон о моем восстановлении в правах и не раз докладывали его вам[1259]. Ведь добросовестным и соблюдавшим законы консулам сделать это препятствовал закон — не тот, который был издан насчет меня, а тот, который был издан насчет них[1260], когда мой недруг объявил закон, гласивший, что я мог бы возвратиться лишь в том случае, если бы вернулись к жизни те, которые едва не уничтожили всего существующего строя. Этим своим поступком он признал два обстоятельства: первое, что он сожалеет об их смерти, и второе, что государство будет в большой опасности, если, после того как оживут враги и убийцы государства, не возвращусь я. При этом именно в тот год, когда я уехал, а первый гражданин государства вверял защиту своей жизни стенам, а не законам[1261], когда государство было без консулов и было лишено не только отцов, постоянно заботящихся о нем, но даже опекунов с годичными полномочиями[1262], когда вам препятствовали высказывать свое мнение и читалась глава о моей проскрипции[1263], вы ни разу не поколебались связать мое спасение со всеобщим благополучием. (III, 5) Но после того как вы, благодаря исключительной и выдающейся доблести консула Публия Лентула[1264], после тьмы и мрака предыдущего года, в январские календы узрели луч света в государстве, когда величайшее достоинство Квинта Метелла, знатнейшего человека и честнейшего мужа, а также и доблесть и честность преторов и почти всех народных трибунов[1265] пришли государству на помощь, когда Гней Помпей доблестью своей, славой, деяниями, несомненно, занявший первое место у всех народов, во все века, в памяти всех людей, решил, что он может, не подвергаясь опасности, явиться в сенат, ваше единодушие насчет моего восстановления в правах было столь полным, что, хотя сам я еще отсутствовал, честь моя уже возвратилась в отечество.
(6) По крайней мере, в течение этого месяца вы могли оценить разницу между мной и моими недругами: я отказался от своего благополучия, чтобы государство не было из-за меня обагрено кровью от ран, нанесенных гражданам; они сочли нужным преградить мне путь для возвращения не голосами, поданными римским народом, а рекой крови[1266]. Поэтому, когда это произошло, вы ничего не ответили ни гражданам, ни союзникам, ни царям; судьи не вынесли ни одного приговора, народ не голосовал, наше сословие не приняло никакого решения; форум мы видели немым, Курию — лишенной речи, государство — молчащим и сломленным. (7) И в это время, после отъезда того человека, который, с вашего одобрения, некогда предотвратил резню и поджоги[1267], вы видели людей, мечущихся по всему городу с оружием и с факелами в руках; вы видели дома должностных лиц осажденными, храмы богов — объятыми пламенем[1268], ликторские связки выдающегося мужа и прославленного консула — сломанными, а неприкосновенного храбрейшего и честнейшего народного трибуна — не только тронутым нечестивой рукой и оскверненным, но и пронзенным и поверженным[1269]. Некоторые должностные лица, потрясенные этим разгромом, отчасти из страха смерти, отчасти изверившись в судьбах государства, несколько отстранились от моего дела; но остальных ни ужас, ни насилие, ни осторожность, ни страх, ни обещания, ни угрозы, ни оружие, ни факелы не заставили изменить ни вашему авторитету, ни достоинству римского народа, ни делу моего спасения.
(IV, 8) Первым Публий Лентул, которого я чту как отца и как бога, вернувшего мне мою жизнь, имущество, славу, имя, решил, что если он возвратит меня мне самому, моим родным, вам, государству, то это будет доказательством его доблести, свидетельством его мужества и блеском его консульства. Как только он был избран, он не переставал высказывать о моем восстановлении в правах мнение, достойное его самого и нашего государства. Когда народный трибун налагал запрет, когда читали знаменитую главу о том, чтобы никто не докладывал вам, не выносил постановления, не обсуждал, не высказывался, не голосовал, не участвовал в составлении[1270], — Лентул, как я уже говорил[1271], отказывался признать все это[1272] законом и называл это проскрипцией, раз на таком основании гражданин с величайшими заслугами перед государством был, с упоминанием его имени, без суда отнят у государства вместе с сенатом. Но как только он принял должность, разве он не почел своим первым, нет, не первым, а единственно важным делом — сохранив меня, на будущее время оградить от посягательств ваше государство и ваш авторитет? (9) Бессмертные боги! Какую великую милость оказали вы мне тем, что в этом году Публий Лентул стал консулом римского народа! Насколько бо́льшую милость оказали бы вы мне, будь он им в предыдущий год! Ведь я бы не нуждался во врачующей руке консула, если бы рука консулов не нанесла мне смертельной раны. Я слыхал от мудрейшего человека и честнейшего гражданина и мужа, от Квинта Катула[1273], что не часто попадается даже один бесчестный консул, но оба — никогда, за исключением памятного нам времени Цинны[1274]; поэтому положение мое — говорил он — будет вполне прочным, пока в государстве будет налицо хотя бы один настоящий консул. И он был прав, если только это его мнение насчет двух консулов — будто в государстве этого не бывало — могло остаться навеки в силе. А если бы Квинт Метелл в то время был консулом, то можно ли сомневаться в мужестве, какое он был бы готов проявить, оберегая меня, раз он поднял вопрос о моем восстановлении в правах и дал свою подпись?
(10) Но консулами тогда были люди, которые своим ограниченным, низким, ничтожным умом, преисполненным мрака и подлости, не могли ничего ни видеть, ни поддержать, ни понять: ни самого названия «консульство», ни блеска этой почетной должности, ни величия столь обширного империя; это были не консулы, а покупатели провинций и продавцы вашего достоинства; один из них[1275] в присутствии многих лиц требовал от меня, чтобы я возвратил ему Катилину, чьим возлюбленным он был, другой[1276] — чтобы я возвратил ему его родственника Цетега. Эти двое, преступнее которых не было на людской памяти — не консулы, а разбойники — не только покинули меня в деле, касавшемся, главным образом, государства и консулов, но предали, напали на меня, захотели, чтобы я был лишен не только всякой их помощи, но и помощи вашей и других сословий.
Впрочем, первому не удалось ввести в заблуждение ни меня, ни кого бы то ни было другого; (V, 11) в самом деле, чего можно было бы ожидать от человека, чья юность, на глазах у всех, была доступна любому развратнику; от человека, не сумевшего свою чистоту, которая должна быть неприкосновенна, охранить от нечистой разнузданности людей; от человека, который столь же усердно проматывал свое собственное имущество, как впоследствии — государственное, и, впав в бедность, удовлетворял свою страсть к роскоши сводничеством в своем собственном доме; от человека, который, не найди он убежища у алтаря трибуната[1277], не мог бы уйти от власти претора, ни от толпы заимодавцев, ни от описи имущества?[1278] Если бы он, в должности трибуна, не провел закона о войне с пиратами, то он, по своей бедности и подлости, сам, конечно, пошел бы в пираты и этим, право, нанес бы меньший ущерб государству, чем тем, что он, нечестивый враг и грабитель, находился внутри стен Рима. На его глазах и при его попустительстве народный трибун провел закон о том, чтобы не считались с авспициями[1279], чтобы не дозволялась обнунциация собранию[1280] или комициям, чтобы не дозволялась интерцессия при издании закона, чтобы утратил силу Элиев и Фуфиев закон[1281], который, по воле наших предков, должен был быть для государства самым надежным оплотом против неистовства трибунов. (12) А впоследствии, когда бесчисленное множество честных людей в трауре[1282] пришло к нему из Капитолия с мольбой, когда знатнейшие юноши и все римские всадники бросились в ноги этому бесстыднейшему своднику, с каким выражением лица этот завитой распутник отверг, не говорю уже — слезы граждан, нет, мольбы отечества! Но и этим он не удовольствовался; он даже предстал перед народной сходкой и сказал то, чего не осмелился бы сказать его супруг Катилина, если бы он вновь ожил: за декабрьские ноны моего консульства и за капитолийский склон