Речи — страница 129 из 235

[1411], то разве это было бы одним и тем же делом, потому что ты упомянул здесь одного и того же человека? (53) Но если бы об этом спросили тогда римский народ, если бы ты не совершил всего этого с помощью рабов и разбойников, то разве не могло случиться, чтобы народ одобрил меры, касавшиеся кипрского царя, и не одобрил мер, касавшихся византийских изгнанников? Каково, скажи на милость, иное значение, иной смысл Цецилиева и Дидиева закона, как не стремление избавить народ, при наличии многих объединенных вопросов, от необходимости принять то, чего он не одобряет, или же отвергнуть то, что он одобряет?

Далее, если ты провел что-либо насильственным путем, неужели это все-таки можно считать законом? Другими словами, может ли казаться совершенным законно что-либо, совершенное, несомненно, насильственным путем? Если именно в то время, когда ты предлагал закон, — уже после того, как ты захватил Рим, — никого не побили камнями и не было рукопашной схватки, то следует ли из этого, что ты мог достигнуть памятного нам потрясения и гибели государства, не прибегнув к ужасающему насилию? (XXI, 54) Когда ты открыто вербовал на Аврелиевом трибунале[1412], не говорю уже — свободных людей, нет, рабов, созванных тобой со всех улиц, ты тогда, видимо, не готовился к насильственным действиям! Когда ты, эдиктами своими, приказывал запирать лавки, ты не к насильственным действиям призывал неискушенную толпу, а честных людей — к умеренности и благоразумию! Когда ты доставлял оружие в храм Кастора, ты намеревался только воспрепятствовать каким бы то ни было насильственным действиям! А когда ты сломал и разобрал ступени храма Кастора, то ты, конечно, именно для того, чтобы тебе позволили проявить свою умеренность, отогнал преступников, не дав им подняться на подножие храма и войти в него! Когда ты велел явиться тем людям, которые на собрании честных мужей высказались за мое восстановление в правах, и разогнал их сторонников кулаками, оружием и камнями, вот тогда ты на деле доказал, что совсем не одобряешь насильственных действий! (55) Эти безрассудные насильственные действия обезумевшего народного трибуна было, пожалуй, легко пресечь и сломить либо доблестью честных мужей, либо их численным превосходством. Но когда Габинию отдавали Сирию, а Македонию — Писону, причем им обоим предоставляли неограниченный империй и огромную сумму денег именно за то, чтобы они тебе все позволяли, тебе помогали, для тебя подготовляли отряды, войска, своих испытанных центурионов, деньги, шайки рабов, тебя поддерживали на своих преступных народных сходках, над авторитетом сената издевались, римским всадникам угрожали смертью и проскрипцией[1413], меня запугивали, предрекали мне резню и схватку, при посредстве своих друзей наводили страх перед проскрипцией на мой дом, полный честных мужей, лишали меня окружения честных мужей, оставляли меня без защиты сената, препятствовали виднейшему сословию; уже не говорю — за меня сражаться, но даже плакать и умолять, надев траур[1414], то неужели и тогда все это не было насилием?

(XXII, 56) Почему же я удалился, вернее, откуда возникла эта боязнь? О себе говорить не стану. Допустим, я боязлив от природы. А столько тысяч храбрейших мужей? А наши римские всадники? А сенат? Наконец, все честные люди? Если насильственных действий не было, то почему предпочли они сопровождать меня с плачем, а не удержали своими упреками или не покинули в гневе? Или я боялся, что если со мной поступят по обычаю и порядку, установленному предками, то я, находясь в Риме, не смогу защитить себя об обвинения? (57) Чего мне следовало страшиться? Суда ли, если бы мне назначили срок явки, или же — без суда — привилегии? Суда? В столь позорном деле я, очевидно, оказался бы неспособен изложить в своей речи его суть, даже если бы оно не было известно. Неужто я не мог бы доказать правоту своего дела, которая настолько ясна, что оно само оправдало не только себя, но и меня в мое отсутствие? Неужели сенат, все сословия, все те люди, которые слетелись из всей Италии, чтобы возвратить меня из изгнания, были бы в моем присутствии менее деятельны и не стремились бы меня удержать и сохранить, причем дело мое, как уже говорит и сам братоубийца, было таково, что меня, к его огорчению, все ждали и призывали занять мое прежнее высокое положение? (58) Или же, раз суд не был для меня опасен, я испугался привилегии, то есть думал, что никто не совершит интерцессии, если на меня в моем присутствии будет наложена пеня?[1415] Но разве у меня было так мало друзей, а в государстве не было должностных лиц? Как? Если бы трибы были созваны, неужели они одобрили бы проскрипцию, имевшую в виду, не скажу — даже меня, человека с такими заслугами в деле их спасения, но вообще любого гражданина? А если бы я был в Риме, то разве своры матерых заговорщиков, твои пропащие и нищие солдаты и новый отряд, собранный преступнейшими консулами, пощадили бы меня? Ведь я, отступив перед их жестокостью и преступностью, не смог, даже отсутствуя, скорбью своей насытить их ненависть. (XXIII, 59) В самом деле, чем оскорбила вас моя несчастная жена, которую вы измучили, ограбили, истерзали всяческими жестокостями?[1416] А моя дочь, чей постоянный плач и скорбный траур были приятны вам, но привлекали к себе внимание и взоры всех других людей? А мой маленький сын, которого в мое отсутствие все видели плачущим и удрученным? Что сделал он такого, что вы столько раз хотели убить его из-за угла? А чем оскорбил вас мой брат? Когда он возвратился из провинции[1417] вскоре после моего отъезда, чувствуя, что ему не стоит жить, если я не буду восстановлен в правах, когда его горе и непередаваемая скорбь вызывали всеобщее сожаление, — сколько раз ускользал он от вашего меча и из ваших рук![1418] (60) Но к чему распространяюсь я о жестокости, проявленной вами по отношению ко мне и моим родным, когда вы, упиваясь ненавистью, пошли непримиримой и беззаконной войной на стены и на кровли, на колонны и на дверные косяки моего дома? Ведь я не думаю, чтобы ты, с расчетливой алчностью сожрав после моего отъезда достояние всех богачей, доходы со всех провинции, имущество тетрархов[1419] и царей, был охвачен жаждой захватить мое серебро и утварь. Не думаю, чтобы этот кампанский консул с коллегой-плясуном[1420] — после того как одному из них ты отдал на разграбление всю Ахайю, Фессалию, Беотию, Грецию, Македонию и все варварские страны, а также имущество римских граждан, а другому — Сирию, Вавилонию, Персию, честнейшие и миролюбивейшие народы — могли польститься на пороги, колонны и дверные створы моего дома. (61) Ведь хорошо известные нам отряды и шайки Катилины не рассчитывали утолить свой голод щебнем и черепицей с кровель моего дома; но подобно тому, как мы обычно разрушаем города врагов и даже не всех врагов, а лишь таких, на которых мы пошли с грозной и истребительной войной, движимые не расчетами на добычу, а ненавистью, так как нам всегда кажется, что война до некоторой степени распространяется даже на кров и жилища тех людей, против которых, ввиду их жестокости, мы тоже пылали гневом… [Лакуна.]

(XXIV, 62) Закона насчет меня издано не было; в суд я вызван не был; я уехал, не получив вызова; даже по твоему признанию я был полноправным гражданином, когда мой дом на Палатине и усадьба в Тускульской области передавались — дом одному, а усадьба другому консулу (так их называли); на глазах у римского народа мраморные колонны от моих строений перетаскивали к теще консула, а во владение консула-соседа переносили не только обстановку и украшения усадьбы, но даже деревья, в то время как усадьбу разрушали до основания не из жадности к поживе (в самом деле, велика ли там была пожива?), а из ненависти и жестокости[1421]. Дом на Палатине горел не вследствие несчастного случая, а от явного поджога. Консулы пировали и принимали поздравления от заговорщиков, причем один из консулов говорил, что был усладой Катилины, другой — что он родственник Цетега[1422]. (63) От этих насильственных действий, понтифики, от этого злодеяния, от этого бешенства я телом своим заслонил всех честных людей и принял на себя весь натиск раздоров, всю долго накоплявшуюся силу негодяев, которая, укоренившись вместе с затаенной и молчаливой ненавистью, уже вырывалась наружу при столь наглых главарях; в меня одного попали факелы консулов, брошенные рукой трибуна, в мое тело вонзились все преступные копья заговора, которые я некогда притупил. Но если бы я и захотел вооруженной силой сразиться против силы, как это находили нужным многие храбрейшие мужи, то я бы либо победил, — что сопровождалось бы большим истреблением негодяев, которые все же были гражданами, — либо (и это было самым желательным для них) пал вместе с государством, после гибели всех честных людей. (64) Но я уже видел перед собой свое быстрое и чрезвычайно почетное возвращение в случае, если сенат и римский народ будут живы, и понимал, что на более долгий срок не возможно такое положение, при котором мне нельзя было бы находиться в том государстве, которое я спас. Но если бы мне это и не удалось, то неужели я бы поколебался — в то время как прославленные мужи из числа наших граждан, как я слышал и читал, бросались, желая спасти войско, в самую гущу врагов, на верную смерть — сделать все ради спасения государства, и притом находясь в лучшем положении, чем были Деции?[1423]