Ведь они даже не могли слышать, как их прославляли, а я мог бы даже видеть воочию свою славу. (XXV) Поэтому бешенство твое, Клодий, пошло на убыль, нападки твои были тщетны; ведь на то, чтобы довести меня до моего тяжелого положения, были затрачены все силы всех злодеев. Несправедливость была так велика и потрясения так сильны, что не оставляли места для новой жестокости.
(65) Ближайшим соратником моим был Катон. Что тебе было делать? Положение не допускало, чтобы тот, кто был связан со мной дружбой, разделил со мной также и несправедливость, постигшую меня. Что ты мог сделать? Выпроводить его для сбора денег на Кипре?[1424] Пожива пропадает, но найдется другая. Лишь бы удалить его отсюда! Так ненавистного Марка Катона, словно в виде милости, высылают на Кипр. Изгоняют двоих, которых бесчестные люди не могли видеть, — одного, оказав ему позорнейший почет, другого, ввергнув его в почетнейшее несчастье. (66) А дабы вы знали, что Клодий всегда был врагом не людям, а доблестям, я скажу, что он, изгнав меня, удалив Катона, обратился именно против того человека, по чьему совету и с чьей помощью он, как говорил, и сделал все то, что совершил, и делал все то, что совершал: он понимал, что Гней Помпей, который, как он видел, по всеобщему признанию главенствовал среди граждан, в дальнейшем не станет потворствовать его бешенству. Клодий, вырвав хитростью из-под охраны Помпея его пленного врага[1425], сына одного царя, приятеля своего, оскорбив храбрейшего мужа этим беззаконием, надеялся сразиться с ним при помощи тех же войск, против которых я отказался биться, так как это представляло опасность для честных людей; вначале Клодий рассчитывал на помощь консулов; впоследствии Габиний расторг этот союз, но Писон все-таки остался верен ему. (67) Вы видели, какие побоища он устроил тогда, какие избиения камнями, скольких людей он запугал, как легко было ему — хотя наиболее стойкие люди из числа его сторонников тогда уже покинули его — мечом и беспрерывными кознями лишить Гнея Помпея возможности бывать на форуме и в Курии и принудить его оставаться дома. На основании этого можете судить, как велика была та сила, когда она возникла и была собрана, коль скоро она внушила ужас Гнею Помпею, уже рассеянная и уничтоженная.
(XXVI, 68) Поняв это, Луций Котта, дальновиднейший муж и лучший друг государству, мне и правде, в январские календы внес предложение[1426]; он не счел нужным вносить закон о моем возвращении из изгнания. Он сказал, что я проявил заботу о государстве, отступил перед бурей, вам и другим гражданам оказался лучшим другом, чем себе и своим родным, что я был изгнан насильственно, оружием, беспримерным самовластьем[1427], после вербовки людей, произведенной в расчете на резню; что о лишении меня гражданских прав никакого предложения нельзя было внести, что ни одной записи, составленной согласно закону, не было, поэтому ничто не может иметь силы; что все было совершено вопреки законам и обычаю предков, опрометчиво, беспорядочно, насильственно и безумно и что, будь это законом, ни консулам нельзя было бы докладывать сенату, ни ему самому — вносить предложение[1428]; но так как ныне происходит и то, и другое, то не надо принимать постановления о том, чтобы обо мне был проведен закон, дабы то, что законом не являлось, не было признано таковым. Более справедливого, более строгого, более честного, более полезного для государства предложения быть не могло. Ведь тем, что злодеяние и безумие Клодия были заклеймены, подобное бедствие для государства предотвращалось и на будущее время. (69) Да и Гней Помпей, который внес насчет меня весьма лестное предложение, и вы, понтифики, защитившие меня своим мнением и авторитетом, не могли не понять, что это отнюдь не закон, а скорее пламя, вспыхнувшее в связи с событиями, преступный интердикт[1429], голос безумия.
Однако вы приняли меры, чтобы я никогда не мог вызвать против себя недовольство в народе, если я, как может показаться, буду восстановлен в правах без его решения. Из тех же соображений сенат согласился с храбрейшим мужем Марком Бибулом, предложившим вам принять постановление насчет моего дома, не потому, чтобы сомневался в том, что все совершенное Клодием противоречит законам, требованиям религии, праву, но для того, чтобы при таком множестве бесчестных людей не появился когда-либо человек, который мог бы сказать, что на мои строения в какой-то степени распространяется религиозный запрет. Ведь сенат, сколько бы раз он ни принимал решение насчет меня, всякий раз признавал, что тот закон не действителен, так как записью Клодия запрещалось вносить какое бы то ни было предложение. (70) И та достойная пара, Писон и Габиний, это поняла; самый полный состав сената изо дня в день требовал от них доклада обо мне, эти люди, столь строго соблюдавшие законы и судебные постановления, говорили, что самое дело они вполне одобряют, но закон Клодия им препятствует. Это была правда; ибо они действительно наталкивались на препятствие — в виде того закона, который тот же Клодий провел насчет Македонии и Сирии[1430]. (XXVII) Этого закона ты, Публий Лентул, ни как частное лицо, ни как консул, никогда не признавал; ибо ты, уже как избранный консул, не раз вносил обо мне предложение на основании доклада народных трибунов; начиная с январских календ и вплоть до того времени, пока мое дело не было закончено, ты докладывал обо мне, ты объявил закон и внес его. Будь закон Клодия действителен, тебе нельзя было бы совершить ничего подобного. Мало того, твой коллега Квинт Метелл, прославленный муж, хотя и был братом Публия Клодия, не признал законом того, что признали таковым совсем посторонние Клодию люди, Писон и Габиний; он вместе с тобой докладывал обо мне сенату. (71) Ну, а как же эти люди, побоявшиеся законов Клодия, соблюдали другие законы? По крайней мере, сенат, чье суждение о правомерности законов наиболее веское, сколько раз его ни запрашивали насчет меня, всякий раз признавал, что этот закон не действителен. Это же самое ты, Лентул, предусмотрел в том законе, который ты провел насчет меня. Ведь в нем не было предложено разрешить мне вернуться в Рим, а было предложено вернуться; ибо ты хотел не внести предложение о дозволении уже дозволенного, но предоставить мне такое положение в государстве, чтобы было ясно, что я приглашен по воле римского народа, а не восстановлен в гражданских правах.
(72) И такого человека, как я, ты, чудовище и губитель, даже осмелился назвать изгнанником[1431], ты, запятнавший себя такими тяжкими преступлениями и гнусностями, что всякое место, где ты только появлялся, становилось местом изгнания? И в самом деле, кто такой изгнанник? Название это само по себе означает несчастье, но не позор. Когда же оно позорно? В действительности тогда, когда это кара за преступление, а по общему мнению, также и в том случае, когда это кара, связанная с осуждением[1432]. Так разве я — собственным ли проступком или по решению суда — заслужил это имя? Проступком? Сказать это теперь не смеешь ни ты, которого твои сподвижники называют «удачливым Катилиной», ни кто бы то ни было из тех, кто говаривал это ранее. Теперь ни один человек, как бы неопытен он ни был, не назовет моих действий во время моего консульства преступлением, да и нет никого, кто был бы отечеству столь враждебен, чтобы не признать, что оно спасено моими решениями. (XXVIII, 73) И в самом деле, есть ли на земле какой-либо общественный совет, большой ли или малый, который бы не вынес о моих действиях решения, самого желательного и самого лестного для меня? Наиболее высокий совет — как для римского народа, так и для всех народов, племен и царей — это сенат; он и постановил, чтобы все те, кто хочет блага государства, прибыли защищать одного меня, и указал, что государство не осталось бы невредимым, если бы меня не было, что оно вообще не будет существовать, если я не возвращусь из изгнания. (74) Следующее сословие после сенаторского — всадническое; все общества откупщиков приняли о моем консульстве и моих действиях самые почетные и самые лестные для меня постановления. Писцы, занимающиеся под нашим началом составлением отчетов и записей по делам государства, хотели, чтобы их суждение и мнение об услугах, оказанных мной государству, не оставалось неизвестным. В этом городе нет ни одной коллегии, ни сельских жителей, ни жителей холмов[1433] (ведь наши предки повелели, чтобы у городского плебса были свои небольшие собрания и как бы советы), которые бы не приняли самых почетных решений не только о моем возвращении, но и о моих заслугах. (75) В самом деле, к чему мне упоминать о тех внушенных богами и бессмертных постановлениях муниципиев, колоний и всей Италии, по которым я, как мне кажется, словно по ступеням, взошел на небо, не говорю уже — возвратился в отечество? А каков был тот день[1434], когда ты, Публий Лентул, предлагал закон насчет меня, а римский народ сам увидел и понял, как он велик и как велико его достоинство? Ведь все знают, что никогда, ни при каких комициях Марсово поле не радовало глаза такой многолюдностью, такой блистательностью присутствующих, разных людей, людей всех возрастов и сословий. Умалчиваю о единомыслии и о единодушном мнении всех городских общин, народов, провинций, царей, наконец, всего мира насчет моих заслуг перед всеми людьми. Каковы были мой приезд и мое вступление в Рим?[1435] Как меня приняло отечество? Так ли, как оно должно было принять возвращенные ему и восстановленные свет и благополучие, или же как жестокого тиранна? Ведь вы, приспешники Катилины, не раз называли меня этим именем. (76) Поэтому один тот день, когда римский народ почтил меня, явившись ликующими толпами и проводив от городских ворот до Капитолия, а оттуда до моего дома, был для меня столь приятен, что мне, пожалуй, не только не надо было бороться против твоего преступного насилия, но даже надо было стремиться испытать его. Таким образом, мое несчастье (если его надо так называть) искоренило этот род клеветы, чтобы никто уже не осмелился порицать мое консульство, одобренное столь многими, столь высокими, столь лестными суждениями, свидетельствами и официальными решениями. (XXIX) И если ты своей хулой не только ничуть не позоришь меня, но даже прославляешь мои заслуги, то можно ли увидеть или вообразить себе более безумное существо, чем ты? Ведь ты, хуля меня одновременно за два разных поступка, тем самым признаешь, что отечество было спасено мною дважды: один раз, когда я совершил то, что, по всеобщему утверждению, следовало бы, если это возможно, объявить бессмертным деянием, а ты счел нужным покарать; вторично, когда ожесточенное нападение на всех честных людей, совершенное тобой и, кроме тебя, многими другими, я принял на себя, чтобы мне не пришлось, взявшись за оружие, подвергать опасности то государство, которое я спас безоружный.