без какого-либо унижения), то неужели мне, уехавшему без какого бы то ни было приговора народа и восстановленному в правах на основании почетнейших решений всех граждан, эти несчастья принесут хулу и обвинения? (87) Храбрым гражданином и стойким сторонником честнейших людей всегда был Публий Попилий; но из всей его жизни ничто так не прославило его, как постигшее его несчастье. И в самом деле, кто теперь помнил бы о его больших заслугах перед государством, если бы он не был изгнан бесчестными людьми и возвращен при посредстве честных? Квинт Метелл был прославленным императором[1452], выдающимся цензором, человеком, преисполненным достоинства в течение всей своей жизни; все же заслуги этого мужа увековечило его несчастье.
(XXXIII) Если им, изгнанным несправедливо, но все-таки на основании законов, и возвращенным, после того как были убиты их недруги, по предложению трибунов, — не по решению сената, не центуриатскими комициями[1453], не на основании постановлений Италии, не по требованию граждан — несправедливость недругов не принесла позора, то неужели ты думаешь, что твое злодеяние должно принести позор мне? Ведь я уехал незапятнанным, отсутствовал вместе с государством и вернулся с величайшим достоинством, еще при тебе и в то время, когда один твой брат, консул, способствовал моему возвращению, а другой брат, претор, согласился на него. (88) И если бы римский народ, разгневавшись или возненавидев меня, удалил меня из среды граждан, а потом сам же, вспомнив о моих заслугах перед государством, одумался и заклеймил допущенные им безрассудство и несправедливость, восстановив меня в правах, то даже и тогда никто, конечно, не был бы столь безумен, чтобы подумать, что такое суждение народа должно было меня не возвеличить, а обесчестить. А уж теперь, так как ни один человек не привлекал меня к суду народа, так как я и не мог быть осужден, не будучи предварительно обвинен; наконец, так как я даже не был изгнан при таких обстоятельствах, что не мог бы одержать верх, если бы стал бороться; напротив, так как римский народ меня всегда защищал, возвеличивал и отличал, то на основании чего кто-либо может поставить себя выше меня именно в глазах народа?
(89) Или ты думаешь, что римский народ составляют те люди, которых нанимают за плату, толкают на насильственные действия против должностных лиц, подстрекают к тому, чтобы они осаждали сенат, изо дня в день стремились к резне, к поджогам, к грабежам? Этот народ ты мог собрать, только заперев лавки; этому народу ты дал вожаков в лице Лентидиев, Лоллиев, Плагулеев, Сергиев[1454]. Ну и достойный образ римского народа, которого должны страшиться цари, чужеземные народы, далекие племена, — этот сброд, сборище рабов, наймитов, преступников, нищих! (90) Истинную красоту, подлинный облик римского народа ты видел на поле[1455] тогда, когда даже у тебя была возможность произнести речь вопреки суждению и стремлению сената и всей Италии. Вот этот народ и есть властитель над царями, повелитель всех племен; ты, злодей, видел его в тот прекрасный день, когда все первые граждане, все люди всех сословий и возрастов были уверены, что они, подавая голос, решают вопрос не о благополучии одного гражданина, а о гражданских правах вообще; наконец, когда люди пришли на поле, заперев уже не лавки, а муниципии. (XXXIV, 91) При таком народе я — если бы тогда в государстве были подлинные консулы или даже если бы консулов совсем не было — без всякого труда дал бы отпор твоему безудержному бешенству и нечестивой преступности. Но я не хотел защищать дело государства от насильственных действий вооруженных людей, не располагая поддержкой должностных лиц государства, и не потому, чтобы я не одобрял насильственных действий, совершенных частным лицом Публием Сципионом[1456], храбрейшим мужем, против Тиберия Гракха; ведь консул Публий Муций, который сам, как считалось, показал себя человеком в государственных делах нерешительным, не только тут же защитил, но и превознес в многочисленных постановлениях сената поступок Сципиона; мне же предстояло с оружием в руках биться, если бы ты пал, с консулами или, если бы ты остался в живых, и с тобой и с ними. (92) В те времена было и многое другое, чего следовало бояться. Государство, клянусь богом верности, попало бы в руки рабов: до такой степени нечестивцами руководила ненависть к честным людям, овладевшая их преступными умами со времен прежнего заговора. Но ведь ты запрещаешь мне даже похвалиться; по твоим словам, то, что я обычно говорю о себе, нестерпимо, и ты как человек остроумный даже заявляешь тонко и изящно, что я склонен называть себя Юпитером, а Минерву — своей сестрой. Я не столь дерзок, чтобы называть себя Юпитером, и не столь необразован, чтобы считать Минерву сестрой Юпитера. Но я, по крайней мере, выбрал в сестры деву, а ты не потерпел, чтобы твоя собственная сестра осталась девой. Но смотри, как бы у тебя самого не вошло в привычку называть себя Юпитером, потому что ты по праву можешь звать одну и ту же женщину и сестрой и женой[1457]. (XXXV, 93) А так как ты упрекаешь меня в том, что я склонен сверх меры прославлять себя, то кто, скажи, когда-либо слышал от меня речи о себе самом, кроме случаев, когда я был вынужден о себе говорить и когда это было необходимо? Если я, когда мне бросают обвинения в хищениях, в подкупах, в разврате, имею обыкновение отвечать, что благодаря моим решениям и трудам, ценой угрожавших мне опасностей отечество было спасено, то это означает, что я не столько хвалюсь своими действиями, сколько отвергаю брошенные мне обвинения. Но если до нынешнего тяжелейшего для государства времени меня никогда не упрекали ни в чем, кроме жестокости, проявленной мной только один раз и именно тогда, когда я избавил отчизну от гибели, то подобало ли мне совсем не отвечать на эту хулу или же отвечать униженно? (94) Я действительно всегда думал, что для самого государства важно, чтобы я речами своими напоминал о величии и славе того прекрасного поступка, который я с одобрения сената и с согласия всех честных людей совершил для спасения отечества, тем более, что в нашем государстве мне одному было дозволено клятвенно заявить в присутствии римского народа, что город этот и государство это остались невредимыми ценой моих усилий[1458]. Голоса, осуждавшие меня за жестокость, уже умолкли, так как все относятся ко мне не как к жестокому тиранну, а как к самому нежному отцу, желанному, обретенному вновь, призванному стараниями всех граждан. (95) Возникло другое обвинение: мне ставят в вину мой отъезд. На это обвинение я не могу отвечать, не превознося самого себя. В самом деле, понтифики, что должен я говорить? Что я бежал, сознавая за собой какой-то проступок? Но то, что мне ставили в вину, проступком не было; нет, это было со дня появления людей на земле прекраснейшим деянием. Что я испугался суда народа? Но никакой суд мне не угрожал, а если бы он и состоялся, то я, выйдя из него, прославился бы вдвое больше Что у меня не было защиты в лице честных людей? Это ложь. Что я испугался смерти? Подлая клевета. (XXXVI, 96) Следует сказать то, чего я не сказал бы, если бы меня к этому не вынуждали (ведь я никогда не говорил о себе ничего, чтобы стяжать славу, а говорил лишь ради того, чтобы отвести обвинение); итак, я говорю и говорю во всеуслышание: когда под предводительством народного трибуна, с согласия консулов, — в то время как сенат был подавлен, римские всадники запуганы, а граждане были в смятении и тревоге — все негодяи и заговорщики в своем раздражении нападали не столько на меня, сколько в моем лице на всех честных людей, я понял, что в случае моей победы от государства сохранятся ничтожные остатки, а в случае моего поражения не останется ничего. Решив это, я оплакал разлуку с несчастной женой, одиночество горячо любимых детей, несчастье преданнейшего и наилучшего брата, находившегося в отсутствии, неожиданное разорение благоденствующей семьи. Но жизнь своих сограждан я поставил выше всего и предпочел, чтобы государство пошло на уступки и согласилось на отъезд одного человека, а не пало вместе со всеми гражданами. Я надеялся, что я, поверженный, смогу подняться, если храбрые мужи будут живы; так это и произошло; но в случае своей гибели вместе с честными людьми я не видел никакой возможности для возрождения государства.
(97) Я испытал глубочайшую и сильнейшую скорбь, понтифики! Не отрицаю этого и не приписываю себе той мудрости, которой требовали от меня некоторые люди, говорившие, что я сломлен духом и убит. Но разве, когда меня отрывали от всего мне столь дорогого, — о чем я не говорю именно потому, что даже теперь не могу вспомнить об этом без слез, — разве я мог отрицать, что я человек, и отказаться от естественных чувств, свойственных всем? В таком случае я действительно сказал бы, что поступок мой никакой хвалы не заслуживает и что никакой услуги государству я не оказал, если ради него покинул то, без чего мог спокойно обойтись, если закаленность духа, которая подобна закаленности тела, не чувствующего, когда его жгут, считаю доблестью, а не оцепенением[1459]. (XXXVII, 98) Испытать столь сильные душевные страдания и, когда город еще держится, одному претерпеть то, что случается с побежденными после падения города, и видеть, как тебя вырывают из объятий твоих близких, как разрушают твой кров, как расхищают твое имущество; наконец, ради отечества потерять самое отечество, лишиться величайших милостей римского народа, быть низвергнутым после того, как занимал самое высокое положение, видеть, как недруги в претекстах требуют возмещения им издержек на похороны[1460]