Речи — страница 142 из 235

[1593]. Марка Красса, храбрейшего мужа, с которым я был также связан теснейшими дружескими отношениями, этот губитель изображал крайне враждебным моему делу. А Гая Цезаря, который без какой бы то ни было моей вины захотел держаться в стороне от моего дела, тот же Публий Клодий называл на ежедневных народных сходках злейшим недругом моему восстановлению в правах. (40) Он говорил, что, принимая решения, будет прибегать к ним троим как к советчикам и помощникам в действиях; один из них[1594], по его словам, располагал в Италии огромным войском, двое других, которые тогда были частными лицами, могли — если бы захотели — стать во главе войска и снарядить его; они, говорил он, именно так и собирались поступить. И не судом народа, не борьбой на каком-либо законном основании[1595], не разбирательством или же привлечением к суду угрожал он мне, а насилием, оружием, войском, императорами[1596], войной.

(XVIII) И что же? Неужели же речь недруга, особенно столь лишенная оснований, столь бесчестно обращенная против прославленных мужей, подействовала на меня? Нет, не речь его на меня подействовала, а молчание тех, на кого эта столь бесчестная речь ссылалась; молчали они тогда, правда, по другим причинам, но людям, боящимся всего, казалось, что они молчанием своим говорят, не опровергая соглашаются. Но они, думая, что указы и распоряжения минувшего года[1597] подрываются преторами, отменяются сенатом и первыми среди граждан людьми, поддались страху и, не желая рвать отношений с влиятельным в народе трибуном, говорили, что опасности, угрожающие лично им, для них страшнее, чем опасности, угрожающие мне. (41) Но все же Красс утверждал, что за мое дело должны взяться консулы, а Помпей умолял их о покровительстве и заявлял, что он, будучи даже частным лицом, не оставит официально начатого дела без внимания. Этому мужу, преданному мне, горячо желавшему спасти государство, известные люди, нарочито подосланные в мой дом, посоветовали быть более осторожным и сказали, что у меня в доме подготовлено покушение на его жизнь; одни возбудили в нем это подозрение, посылая ему письма, другие — через вестников, третьи[1598] — при личной встрече, поэтому хотя он, несомненно, ничуть не опасался меня, все же считал нужным остерегаться их самих — как бы они, прикрывшись моим именем, не затеяли чего-нибудь против него. Что касается самого Цезаря, которого люди, не знавшие истинного положения вещей, считали особенно разгневанным на меня, то он стоял у городских ворот и был облечен империем; в Италии было его войско, а в этом войске он дал назначение брату того самого народного трибуна, моего недруга[1599].

(XIX, 42) И вот, когда я видел — ведь это и вовсе не было тайной, — что сенат, без которого государство существовать не может, вообще отстранен от государственных дел; что консулы, которые должны быть руководителями государственного совета, довели дело до того, что государственный совет совершенно уничтожен ими самими; что тех, кто был наиболее могуществен[1600], на всех народных сходках выставляют как вдохновителей расправы со мной (это была ложь, но устрашающая); что на сходках изо дня в день произносятся речи против меня; что ни в мою защиту, ни в защиту государства никто не возвышает голоса; что знамена легионов, по мнению многих, грозят вашему существованию и благосостоянию (это было неверно, но так все-таки думали); что прежние силы заговорщиков и рассеянный и побежденный отряд негодяев Катилины снова собраны при новом вожаке[1601] и при неожиданном обороте дел, — когда я все это видел, что было делать мне, судьи? Ведь тогда, знаю я, не ваша преданность изменила мне, а, можно сказать, моя изменила вам. (43) Возможно ли было мне, частному лицу, браться за оружие против народного трибуна? Если бы бесчестных людей победили честные, а храбрые — малодушных; если бы был убит тот человек, которого только смерть могла излечить от его намерения погубить государство, что произошло бы в дальнейшем? Кто поручился бы за будущее? Кто, наконец, мог сомневаться в том, что консулы выступят в качестве защитников трибуна и мстителей за его кровь, особенно если она будет пролита при отсутствии официального решения?[1602] Ведь кто-то уже сказал на народной сходке, что я должен либо однажды погибнуть, либо дважды победить. Что означало это «дважды победить»? Конечно, одно: что я, сразившись не на жизнь, а на смерть с обезумевшим народным трибуном, должен буду биться с консулами и другими мстителями за него. (44) Но даже если бы мне пришлось погибнуть, а не получить рану, для меня излечимую, но смертельную для того, кто ее нанесет, я, право, все же предпочел бы однажды погибнуть, судьи, а не дважды победить. Ведь эта вторая борьба была бы такова, что мы, кем бы мы ни оказались, — побежденными или победителями, — не смогли бы сохранить наше государство в целости. А если бы я при первом же столкновении пал на форуме вместе со многими честными мужами, побежденный насильственными действиями трибуна? Консулы, я полагаю, созвали бы сенат, который они ранее полностью отстранили от государственных дел; они призвали бы к защите государства оружием, они, которые даже ношением траура не позволили его защищать; после моей гибели они порвали бы с народным трибуном, хотя до того они условились, что час моего уничтожения будет часом их вознаграждения.

(XX, 45) И вот, мне, без всякого сомнения, оставалось одно то, что, пожалуй, сказал бы всякий храбрый, решительный муж, сильный духом:


Дал бы ты отпор, отбросил, встретил бы ты смерть в сраженье![1603]


Привожу в свидетели тебя, повторяю, тебя, отчизна, и вас, пенаты и боги отцов, — ради ваших жилищ и храмов, ради благополучия своих сограждан, которое всегда было мне дороже жизни, уклонился я от схватки и от резни. И в самом деле, судьи, если бы случилось так, что во время моего плавания на корабле вместе с друзьями на наш корабль напали со всех сторон многочисленные морские разбойники и стали угрожать кораблю уничтожением, если им не выдадут одного меня, то, даже если бы мои спутники отказали им в этом и предпочли погибнуть вместе со мной, лишь бы не выдавать меня врагам, я скорее сам бросился бы в пучину, чтобы спасти других, а не обрек бы столь преданных мне людей на верную смерть и даже не подверг бы их жизнь большой опасности. (46) Но так как после того как из рук сената вырвали кормило, а на наш государственный корабль, носившийся в открытом море по бурным волнам мятежей и раздоров, по-видимому, собиралось налететь столько вооруженных судов, если бы не выдали меня одного; так как нам угрожали проскрипцией, резней и грабежом; так как одни меня не защищали, опасаясь за себя, других возбуждала их дикая ненависть к честным людям, третьи завидовали, четвертые думали, что я стою на их пути, пятые хотели отомстить мне за какую-то обиду, шестые ненавидели само государство, нынешнее прочное положение честных людей и спокойствие и именно по этим причинам, столь многочисленным и столь различным, требовали только моей выдачи, — то должен ли был я дать решительный бой, не скажу — с роковым исходом, но, во всяком случае, с опасностью для вас и для ваших детей, вместо того, чтобы одному за всех взять на себя и претерпеть то, что угрожало всем?

(XXI, 47) «Побеждены были бы бесчестные люди». Но ведь это были граждане; но они были бы побеждены вооруженной силой, побеждены частным лицом — тем человеком, который, даже как консул, спас государство, не взявшись за оружие. А если бы побеждены были честные люди, то кто уцелел бы? Не ясно ли вам, что государство попало бы в руки рабов? Или мне самому, как некоторые думают, следовало, не дрогнув, идти на смерть? Но разве от смерти я тогда уклонялся? Не было ли у меня какой-то цели, которую я считал более желанной для себя? Или же я, совершая столь великие деяния среди такого множества бесчестных людей, не видел перед собой смерти, не видел изгнания? Наконец, разве в то время, когда я совершал эти деяния, я не предрекал всего этого, словно ниспосланного мне роком? Или мне, среди такого плача моих родных, при такой разлуке, в таком горе, при такой утрате всего того, что мне дала природа или судьба[1604], стоило держаться за жизнь? Так ли неопытен был я, так ли несведущ, так ли нерассудителен и неразумен? Неужели я ничего не слышал, ничего не видел, ничего не понимал сам, читая и наблюдая; неужели я не знал, что путь жизни короток, а путь славы вечен, что, хотя смерть и определена всем людям, надо жизнь свою, подчиненную необходимости, желать отдать отчизне, а не сберегать до ее естественного конца? Разве я не знал, что между мудрейшими людьми был спор? Одни говорили, что души и чувства людей уничтожаются смертью; другие — что умы мудрых и храбрых мужей больше всего чувствуют и бывают сильны именно тогда, когда покинут тело[1605]: что первого — утраты сознания — избегать не следует, а второго — лучшего сознания — следует даже желать. (48) Наконец, после того как я всегда оценивал все поступки сообразно с их достоинством и полагал, что человеку в его жизни не следует добиваться ничего, что не связано с этим достоинством, подобало ли мне, консуляру, совершившему такие великие деяния, бояться смерти, которую в Афинах ради отчизны презрели даже девушки, дочери, если не ошибаюсь, царя Эрехфея