[1619], человеку мерзкому и недостойному этой святыни, — тем более, что он добивался ее не для почитания, а для осквернения. Но народным собранием были объявлены царями те, кто этого никогда не посмел бы потребовать даже от сената; были возвращены в Византий[1620] изгнанники, осужденные по суду, а неосужденных граждан тем временем изгоняли из государства. (57) Царь Птолемей, хотя и не получивший еще от сената почетного имени союзника[1621], все же приходился братом тому царю, который, находясь в таком же положении, был удостоен сенатом этого почета; Птолемей этот был такого же происхождения, имел тех же предков, причем союзнические отношения с ним были столь же давними, словом, это был царь, если еще не союзник, то все же и не враг; пользуясь миром, покоем, полагаясь на державу римского народа, он в царственном спокойствии безраздельно владел отцовским и дедовским царством. И вот, когда он ни о чем не помышлял, ничего не подозревал, насчет него при голосовании тех же наймитов было предложено, чтобы он, восседающий на престоле в пурпурной одежде, с жезлом и всеми знаками царского достоинства, был передан государственному глашатаю и чтобы, по повелению римского народа, который привык возвращать царства даже царям, побежденным во время войны, дружественный царь, без упоминания о каком-либо беззаконии с его стороны, без предъявления ему каких-либо требований[1622], был взят в казну вместе со всем своим имуществом.
(XXVII, 58) Много прискорбных, много позорных, много тревожных событий принес нам этот год. Но наиболее сходным со злодеянием этих свирепых людей, от которого я пострадал, пожалуй, можно по справедливости назвать следующее: предки наши повелели Антиоху Великому[1623], побежденному ими в многотрудной войне на суше и на море, царствовать в пределах хребта Тавра; Азию, которую они отняли у него, они передали Атталу[1624], дабы он царствовал в ней; сами мы недавно вели тяжелую и продолжительную войну с армянским царем Тиграном[1625], так как он, беззакониями своими по отношению к нашим союзникам, можно сказать, пошел войной на нас. Он и сам был нашим заклятым врагом и, кроме того, своими силами и в своем царстве защитил Митридата, злейшего врага нашей державы, вытесненного нами из Понта; будучи отброшен Луцием Лукуллом, выдающимся мужем и императором, Тигран все же сохранил вместе с остатками своих войск свою вражду к нам и свои прежние намерения. Гней Помпей, увидев его в своем лагере умолявшим и распростертым на земле, поднял его и снова надел на него царскую диадему[1626], которую царь снял с головы; потребовав выполнения определенных условий, Помпей повелел ему царствовать, причем решил, что и для него самого и для нашей державы посадить царя на престол будет не менее славным делом, чем заключить его в оковы[1627]. (59) [Итак, армянский царь], который и сам был врагом римского народа и принял его злейшего врага в свое царство, с нами сразился, вступил в бой, чуть ли не поспорил о владычестве, ныне царствует, причем своими просьбами он добился того самого имени друга и союзника, которое оскорбил оружием, а несчастный царь Кипра, всегда бывший нашим другом, нашим союзником, о котором ни сенату, ни нашим императорам никогда не было сообщено ни одного сколько-нибудь тяжкого подозрения, был, как говорится, «живым и зрячим» взят в казну вместе со всем своим достоянием. Как же могут быть уверены в своей судьбе другие цари, видя на примере этого злосчастного года, что при посредстве любого трибуна и нескольких сотен наймитов их возможно лишить их достояния и отнять у них царство?
(XXVIII, 60) Но даже славное имя Марка Катона пожелали запятнать поручением люди, не ведавшие, сколь сильны стойкость, неподкупность и величие духа, сколь сильна, наконец, доблесть, которая и в бурную непогоду бывает спокойна и светит во мраке, а изгнанная остается нерушимой и хранится в отечестве, сияет своим собственным блеском и не может быть затемнена мерзкими поступками других людей. Не возвеличить Марка Катона, а выслать его считали они нужным, не возложить, а взвалить на него это поручение. Ибо они открыто говорили на народной сходке, что вырвали язык у Марка Катона, всегда слишком свободно высказывавшегося против чрезвычайных полномочий[1628]. Вскоре они, надеюсь, почувствуют, что свобода эта сохраняется и что она — если только будет возможно — станет даже большей, так как Марк Катон, даже отчаявшись в возможности принести пользу своим личным авторитетом, все же сразился с этими консулами самим голосом своим, выражавшим скорбь, а после моего отъезда, оплакивая падение мое и государства, напал на Писона в таких выражениях, что этот пропащий и бесстыдный человек чуть ли не начал сожалеть о том, что добился наместничества. (61) Почему же Катон повиновался рогации? Словно он уже и ранее не клялся соблюдать и некоторые другие законы[1629], которые он считал тоже предложенными несправедливо! Он не вступил в открытую борьбу с безрассудными действиями с тем, чтобы государство без всякой для себя пользы не лишилось такого гражданина, как он[1630]. Когда он, в мое консульство, был избран в народные трибуны, он подверг свою жизнь опасности; внося предложение[1631], вызвавшее сильное недовольство, он предвидел, что может поплатиться за него своими гражданскими правами; он выступил резко, действовал решительно; что чувствовал, то и высказал открыто, был предводителем, вдохновителем, исполнителем во время тех общеизвестных событий — не потому, что не видел опасности, угрожавшей ему самому, но так как он во время такой сильной бури в государстве считал нужным не думать ни о чем другом, кроме опасностей, угрожавших государству.
(XXIX, 62) Затем он стал трибуном. К чему говорить мне о его исключительном величии духа и необычайной доблести? Вы помните тот день, когда он (в этот день храм был захвачен его коллегой, и все мы боялись за жизнь такого мужа и гражданина) с необычайной твердостью духа пришел в храм и успокоил кричавших людей своим авторитетом, а нападение бесчестных отразил своей доблестью[1632]. Он тогда пошел навстречу опасности, но сделал это по причине, о значительности которой мне теперь нет необходимости говорить. Но если бы он не повиновался той преступнейшей рогации о Кипре, государство было бы запятнано позором отнюдь не в меньшей степени; ведь рогация о самом Катоне, с упоминанием его по имени, была совершена уже после того, как царство было взято в казну. И вы сомневаетесь в том, что к Катону, отвергни он это поручение, была бы применена сила, так как показалось бы, что он один подрывает все, что было принято в этот год? (63) При этом он понимал также и следующее: коль скоро наше государство уже было запятнано взятием царства в казну, а этого пятна никто смыть не мог, то было полезнее, чтобы добро, которое могло бы достаться государству после всех зол, взял под свою охрану он сам, а не кто-либо другой. И какая бы любая другая сила ни изгнала его из нашего города, он все равно перенес бы это спокойно. И в самом деле, как мог он, годом ранее[1633] отказывавшийся бывать в сенате, где он все же видел бы меня участником своих государственных замыслов, спокойно оставаться в этом городе, после того как был изгнан я и в моем лице были осуждены как весь сенат, так и его собственное предложение? Нет, он отступил перед теми же обстоятельствами, что и я, перед бешенством того же человека, перед теми же консулами, перед теми же угрозами, кознями и опасностями. Бедствие я испытал большее, огорчение он — не меньшее.
(XXX, 64) На столь многочисленные и столь великие беззакония по отношению к союзникам, царям, независимым городским общинам[1634] консулы обязаны были заявить жалобу; ведь покровительству именно этих должностных лиц всегда поручались цари и чужеземные народы. Но прозвучал ли хоть раз голос консулов? Впрочем, кто стал бы их слушать, даже если бы они захотели жаловаться в полный голос? Да и разве пожалели бы о судьбе кипрского царя те люди, которые меня, гражданина, ни в чем не обвиненного, страдавшего во имя отечества, не только не защитили, пока я еще твердо держался на ногах, но даже не заслонили, когда я уже был повергнут наземь? Я отступил — если вы утверждаете, что плебс был мне враждебен, чего в действительно не было, — перед ненавистью; если ожидался всеобщий переворот — перед обстоятельствами; если подготовлялось насилие — перед оружием; если в деле были замешаны должностные лица — перед сговором; если существовала опасность для граждан — ради блага государства. (65) Почему тогда, когда предлагали проскрипцию о правах гражданина[1635] (уж не стану обсуждать, какого именно гражданина) и об его имуществе (хотя священными законами и Двенадцатью таблицами установлено, что предлагать привилегию[1636] о ком бы то ни было и совершать рогацию, касающуюся всей полноты гражданских прав, можно только в центуриатских комициях[1637]), голоса консулов слышно не было, почему в тот год — насколько это зависело от тех двух губителей нашей державы — было постановлено, что в собрании