[1727] — фурии в одном и том же роде — были вожаками и руководителями шаек наймитов, а тот, кто вносил закон, не уступал им ни в низости, ни в наглости, ни в подлости. Но, когда вносили закон о моем восстановлении в правах[1728], никому не пришло в голову сослаться ни на нездоровье, ни на старость, чтобы оправдать свою неявку; не было человека, который бы не думал, что, возвращая меня, он возвращает и государство в его жилище.
(LIII, 113) Рассмотрим теперь комиции по выбору должностных лиц. В одной недавно существовавшей коллегии трибунов троих отнюдь не считали популярами, а двоих, напротив, — ревностными популярами[1729]. Из тех, которые популярами не считались и которым не хватило сил устоять во время народных сходок, составленных из наймитов, римский народ, как я вижу, двоих избрал в преторы[1730]. И — насколько я мог понять из толков толпы и из ее голосования — римский народ ясно показал, что непоколебимость и выдающееся присутствие духа Гнея Домиция, честность и храбрость Квинта Анхария, проявленные ими во время их трибуната, все же были ему по сердцу; хотя они и ничего не смогли сделать, все же их добрые намерения говорили в их пользу. Далее, каково мнение народа о Гае Фаннии, мы видим; в том, каково будет суждение римского народа при его избрании, сомневаться нечего. (114) А что совершили те двое популяров? Один из них, который был достаточно сдержан[1731], никакого предложения не вносил; муж честный и неподкупный, всегда пользовавшийся одобрением у честных мужей, он только высказал о положении государства не такое мнение, какого от него ожидали; видимо, он, будучи народным трибуном, плохо понял, что́ именно находит одобрение у подлинного народа, а так как полагал, что толпа на сходках и есть римский народ, то он и не достиг положения, какое он, не пожелай быть популяром, занял бы с величайшей легкостью. Другой, который настолько кичился своей принадлежностью к популярам, что ничуть не уважал ни авспиций, ни Элиева закона[1732], ни авторитета сената[1733], ни консула[1734], ни своих коллег, ни суждения честных людей, добивался эдилитета вместе с честными людьми и видными мужами, однако не с самыми богатыми и не с самыми влиятельными; голосов своей трибы[1735] он не получил, потерял даже Палатинскую трибу, которая, как говорят, помогала губить и разорять государство, и во время этих выборов не добился ничего, кроме полной неудачи, а этого честные мужи и хотели. Итак, вы видите, что сам народ, так сказать, уже не является популяром, если он так решительно отвергает людей, считающихся популярами, а тех людей, которые являются их противниками, признает вполне достойными почета.
(LIV, 115) Перейдем к театральным представлениям. Ибо ваше внимание, судьи, и ваши взоры, обращенные на меня, заставляют меня думать, что мне уже можно говорить более вольно. Проявление чувств в комициях и на народных сходках бывает иногда искренним, а порой лживым и продажным; собрания же в театре и во время боев гладиаторов, вследствие легкомыслия некоторых людей, говорят, вообще сопровождаются купленными рукоплесканиями, скудными и редкими, причем, как это бывает, все же легко понять, чьих рук это дело и каково мнение неподкупленного большинства. Сто́ит ли мне теперь говорить, каким мужам и каким гражданам рукоплещут более всего? Ни один из вас не заблуждается на этот счет. Пусть эти рукоплескания — сущие пустяки (впрочем, это не так, коль скоро ими награждают всех честнейших людей); так вот, даже если это и пустяки, то это пустяки для человека достойного, но для того, кто придает значение ничтожнейшим вещам, кто считается с молвой и, как они сами говорят, зависит от благоволения народа и руководствуется им, рукоплескания, разумеется, означают бессмертие, а свист — смерть. (116) Итак, я спрашиваю именно тебя, Скавр[1736], так как ты устраивал роскошнейшие и великолепнейшие представления: присутствовал ли кто-нибудь из этих пресловутых популяров на представлениях, устроенных тобой, решился ли кто-нибудь появиться в театре и среди римского народа? Даже этот лицедей от природы[1737], не только зритель, но и актер и исполнитель, который знает все пантомимы своей сестры, которого приводят в собрание женщин вместо кифаристки, во время своего жаркого трибуната не присутствовал ни на устроенных тобой, ни на каких-либо других представлениях, кроме тех, с которых он едва спасся живым. Всего однажды, повторяю, популяр этот решился появиться во время представлений — в тот день, когда в храме Доблести воздавались почести доблести и когда этот памятник Гая Мария[1738], спасителя нашей державы, предоставил место для восстановления в правах его земляку и защитнику государства.
(LV, 117) Именно в это время стало ясным, каким образом римский народ умеет выразить свое настроение; это проявилось двояким образом: во-первых, когда все, выслушав постановление сената, стали рукоплескать и самому делу и отсутствовавшему сенату; во-вторых, когда рукоплескали отдельным сенаторам, выходившим из сената взглянуть на представления. А когда сам консул, устраивавший представления[1739], сел на свое место, то люди, стоя выражая ему благодарность, простирая руки и плача от радости, проявили свое расположение ко мне и сострадание. Но когда в бешенстве явился Клодий, раздраженный и обезумевший, то римский народ едва сдержался, люди с трудом подавили в себе ненависть, чтобы не избить этого нечестивца и мерзавца; все испустили вопль, протягивая руки и выкрикивая проклятия. (118) Но к чему упоминать мне о силе духа и о доблести римского народа, уже узревшего свободу после долгого рабства, раз дело шло об отношении к человеку, которого даже актеры не пощадили в его присутствии в ту пору, когда тот добивался эдилитета? Ибо, когда представляли комедию тоги, — «Притворщика»[1740], если не ошибаюсь, — все актеры согласно и звонко запели хором, бросая угрозы мерзавцу в лицо:
Вот, он, конец — исход твоей порочной жизни, Тит![1741]
Он сидел помертвевший, а того, кто раньше оживлял созываемые им сходки перебранкой певцов, теперь сами певцы изгоняли своими возгласами. А так как было упомянуто о театральных представлениях, то я не обойду молчанием еще одного обстоятельства: как ни разнообразны были выступления, ни разу не было случая, когда бы какое-нибудь слово поэта, напоминавшее о моем положении, осталось незамеченным присутствующими или же не было подчеркнуто самим исполнителем. (119) Но не подумайте, пожалуйста, судьи, что я по легкомыслию унизился до какого-то необычного рода красноречия, раз я говорю на суде о поэтах, об актерах и о представлениях[1742].
(LVI) Я не столь несведущ, судьи, в ведении дел в суде, не столь неопытен в ораторском искусстве, чтобы хвататься за различные выражения и отовсюду срывать и подбирать всяческие цветочки. Знаю я, чего требует ваше достоинство, эти вот заступники, чего требуют вон те собравшиеся люди, достоинство Публия Сестия, степень угрожающей ему опасности, мой возраст, мое высокое положение. Но в этом случае я взял на себя, так сказать, задачу объяснить молодежи, кто такие оптиматы; при разъяснении этого вопроса следует показать, что популярами являются не все те, которые ими считаются. Мне будет очень легко этого достигнуть, если я выражу истинное и неподдельное суждение всего народа и сокровенные чувства граждан. (120) Представьте себе — после того как во время представлений было получено на сцене свежее известие о постановлении сената, принятом в храме Доблести, величайший актер[1743], клянусь Геркулесом, игравший и на сцене и в государстве честнейшие роли, этот актер, при необычайном скоплении зрителей, плача и с внезапной радостью, смешанной со скорбью и с тоской по мне, выступил по моему делу перед римским народом со словами, много более убедительными, чем те, с какими мог бы выступить я сам. Ведь он выразил мысль величайшего поэта[1744] не только своим искусством, но и своей скорбью. С какой силой произнес он:
Смело он пришел на помощь государству,
Укрепил его, с ахеянами рядом встал.
С вами вместе стоял я, по его словам; на ваши ряды он указывал. Все заставляли его повторять:
…в час опасный
Жизнь отдал бы без сомнений, голову сложил бы он.
(121) Какие восторженные возгласы сопровождали его выступление! Зрители, уже не обращая внимания на его игру, рукоплескали, надеясь на мое возвращение, словам поэта и вдохновению актера.
Лучший друг в годину мятежа!
Ведь сам актер прибавил эти слова из дружбы, а люди, быть может, в тоске по мне, одобряли:
Ум и дух высокий!
(LVII) Далее, при каких тяжких стонах римского народа он, играя в той же трагедии, немного позже произнес:
О, отец![1745]