[1760], доложил о моем восстановлении в правах. На него оказали влияние высокий авторитет сената и исключительная сила речи Публия Сервилия[1761], который, вызвав из подземного царства тени чуть ли не всех Метеллов, отвлек мысли своего родича от разбойничьих поступков Клодия и напомнил ему о достоинстве общего их рода[1762] и о памятной судьбе — быть может, славной, быть может, тяжкой — знаменитого Метелла Нумидийского; тогда этот выдающийся муж прослезился и, как истинный Метелл, уже во время речи Публия Сервилия всецело предоставил себя в его распоряжение; будучи человеком той же крови, он не мог не уступить внушенной богами убедительности слов Публия Сервилия, дышавших древней строгостью, и своим благородным поступком в мое отсутствие примирился со мной. (131) Если у прославленных мужей сохраняется какое-то сознание после их смерти, то его поступок, несомненно, заслужил бы одобрение как всех Метеллов, так и особенно храбрейшего мужа и выдающегося гражданина, его брата, разделявшего мои труды, опасности и замыслы[1763]. (LXIII) А мое возвращение? Кто не знает, каково оно было, когда жители Брундисия, при моем приезде, протянули мне как бы руку всей Италии и самого отечества, когда одни и те же секстильские ноны были днем моего приезда, первым днем моего пребывания и днем рождения моей горячо любимой дочери, которую я тогда впервые увидел после горестной и печальной разлуки? Этот же день был днем основания само́й Брундисийской колонии и, как вы знаете, днем дедикации храма Благоденствия[1764]. При этом меня с величайшей радостью принял тот же дом честнейших и ученейших мужей, Марка Ления Флакка, его отца и брата; этот дом годом ранее в печали принимал и защищал меня, предоставив мне охрану с опасностью для себя[1765]. На всем моем пути все города Италии, казалось, справляли праздник в честь моего приезда, на всех дорогах толпились посланцы, отправленные отовсюду; при моем приближении к Риму огромные толпы людей приветствовали меня. Путь от городских ворот[1766], подъем на Капитолии, возвращение домой[1767] были таковы, что я, при всей своей радости, скорбел о том, что столь благодарные граждане были ранее так несчастны и так угнетены.
(132) Итак, вот тебе ответ на твой вопрос, кто такие оптиматы. Это не «порода людей», как сказал ты; я вспомнил это выражение; оно принадлежит тому человеку, который, по мнению Публия Сестия, на него больше всего и нападает, — тому, кто пожелал уничтожить и истребить эту «породу людей», тому, кто часто упрекал, часто осуждал Гая Цезаря, человека мягкого и далекого от какого-либо насилия, утверждая, что Цезарь никогда не будет свободен от забот, пока эта «порода людей» будет жива. Выступая против всех этих людей, он успеха не имел; против меня же он выступал непрестанно; прежде всего он напал на меня при посредстве доносчика Веттия, которого он на народной сходке допросил обо мне и о многих прославленных мужах. Но при этом он подверг их и меня одинаковой опасности и предъявил такое же обвинение, как и мне, таким гражданам, что заслужил мою благодарность, отнеся меня к числу знаменитейших и храбрейших мужей[1768].
(LXIV, 133) Но впоследствии, без какого-либо проступка с моей стороны, если не говорить о моем желании пользоваться расположением честных людей, Ватиний стал строить мне самым подлым образом всяческие козни. Изо дня в день он сообщал людям, которые были готовы его слушать, тот или иной вымысел обо мне; он советовал человеку, относящемуся ко мне с величайшей приязнью, — Гнею Помпею — опасаться моего дома и остерегаться меня самого; он так тесно объединился с моим недругом, что Секст Клодий[1769], человек, вполне достойный тех, с кем общается, называл себя составителем моей проскрипции[1770], которой он сам способствовал, а Ватиния — доской для записи ее. Ватиний, единственный из нашего сословия, открыто ликовал по поводу моего отъезда и радовался вашему горю. Хотя он изо дня в день рвал и метал, я ни разу не сказал о нем ни слова, судьи, и, подвергаясь осаде с применением разных орудий и метательных машин, насилия, войска, отрядов, считал неприличным жаловаться на нападки одного лучника. По словам Ватиния, ему не нравятся мои действия[1771]. Кто этого не знает? Ведь Ватиний не считается с моим законом, строго запрещающим устраивать бои гладиаторов на протяжении двух лет, в течение которых человек добивался или собирается добиваться государственной должности. (134) В этом отношении, судьи, я не могу в достаточной степени выразить свое удивление по поводу его наглости. Вполне открыто действует он наперекор закону, действует тот человек, который не может ни избавиться от суда[1772] благодаря своей приятной внешности, ни выпутаться благодаря влиянию, ни своим богатством и могуществом сломить законы и правосудие. Что же побуждает его быть таким несдержанным? [Его обуревает жажда славы.] Ему, как видно, достался великолепный, пользующийся известностью, прославленный отряд гладиаторов. Он знал пристрастие народа к их боям; предвидел, каковы будут восклицания и стечение людей. Окрыленный такой надеждой, он, горя жаждой славы, не мог удержаться, чтобы не показать этих гладиаторов, самым красивым из которых был он сам[1773]. Если бы он погрешил даже только по этой одной причине, ввиду недавнего расположения римского народа к нему[1774], увлеченный стремлением угодить народу, то все же этого никто не простил бы ему; но так как гладиаторами он назвал даже не людей, которые были отобраны им из числа рабов, выставленных на продажу, а людей, купленных им в эргастулах[1775], и по жребию сделал одних из них самнитами, а других провокаторами[1776], то неужели он не страшится последствии такого своеволия, такого пренебрежения к законам? (135) Но у него есть два оправдания: во-первых, «я, — говорит он, — выставляю бестиариев, а в законе говорится о гладиаторах». Ловко сказано! А вот вам нечто еще более остроумное. Он скажет, что выставляет не многих гладиаторов, а только одного гладиатора и что этим даром он ознаменовал весь свой эдилитет. Прекрасный эдилитет: один лев, две сотни бестиариев[1777]. Но пусть он прибегает к этому оправданию; я даже хотел бы, чтобы он был уверен в том, что выиграет дело; ведь он, когда не уверен в этом, бывает склонен призывать народных трибунов[1778] и нарушать судебное разбирательство насильственными действиями[1779]. Удивляюсь не столько тому, что он пренебрегает моим законом, законом своего недруга, сколько тому, что он решил вообще не признавать ни одного из законов, проведенных консулами. Он пренебрег законами Цецилиевым-Дидиевым и Лициниевым-Юниевым[1780]. Не отказывается ли он считать законом также и закон Гая Цезаря о вымогательстве? Ведь он не прочь похвастать, что своим законом[1781] и своей услугой он возвеличил, защитил и вооружил Цезаря. Говорят, есть и другие люди, готовые отменить меры Цезаря, тем более, что этим превосходным законом пренебрегают и его тесть[1782], и этот вот его прихвостень. (LXV) И обвинитель еще осмелился посоветовать вам, судьи, наконец, проявить в этом деле суровость и, наконец, подвергнуть государство лечению. Но это не лечение, когда нож приставляют к здоровой и не пораженной болезнью части тела; это калечение и жестокость. Государство лечат те люди, которые иссекают какую-либо язву, какой-либо нарост на теле государства[1783].
(136) Наконец, чтобы моя речь закончилась, чтобы я перестал говорить раньше, чем вы перестанете столь внимательно меня слушать, я закончу свою мысль об оптиматах и их руководителях, а также и о защитниках государства; тех из вас, юноши, которые принадлежат к знати, я призову подражать вашим предкам, а тем из вас, которые своим дарованием и доблестью могут достигнуть знатности, посоветую избрать деятельность, при которой многие новые люди[1784] снискали высшие почести и славу. (137) Поверьте мне, вот единственный путь славы, достоинства и почета — быть прославляемым и почитаемым честными и мудрыми мужами, хорошо одаренными от природы, знать государственное устройство, мудрейшим образом установленное нашими предками, которые, не стерпев власти царей, избрали должностных лиц с годичными полномочиями — с тем, чтобы навсегда поставить во главе государства совет в лице сената, но чтобы члены этого совета избирались всем народом[1785] и чтобы доступ в это высшее сословие был открыт для всех деятельных и доблестных граждан. Сенат они поставили стражем, хранителем, защитником государства; должностным лицам они повелели руководствоваться авторитетом этого сословия и быть как бы слугами этого высшего совета; более того, они повелели, чтобы сам сенат укреплял высокое положение ближайших к нему сословий, оберегал свободу и благоденствие плебса и способствовал и тому и другому.