[1972], веяние благосклонности народа увлекло дальше, чем сам Сульпиций хотел. (XXI, 44) У всех этих людей было основание, почему они так поступали, несправедливое (ибо ни у кого не может быть справедливого основания вредить государству), но все же важное и связанное с некоторым чувством обиды, приличествующим мужу. Что же касается Публия Клодия, то он, носивший раньше платья шафранного цвета, митру, женские сандалии, пурпурные повязочки и нагрудник, от псалтерия[1973], от гнусности, от разврата неожиданно сделался сторонником народа. Если бы женщины не застали его в таком наряде, если бы рабыни из милости не выпустили его оттуда, куда ему нельзя было входить, то сторонника народа был бы лишен римский народ, государство было бы лишено такого гражданина. Из-за наших бессмысленных раздоров, от которых бессмертные боги и предостерегают нас недавними знамениями, из числа патрициев был выхвачен один человек, которому нельзя было стать народным трибуном[1974]. (45) Годом ранее этому весьма резко и единодушно воспротивились и брат этого человека, Метелл[1975], и весь сенат, в котором даже в ту пору (при первоприсутствующем Гнее Помпее, также высказавшем свое мнение) еще господствовало согласие. Но когда в среде оптиматов начались раздоры, от которых нас теперь предостерегают, все изменилось и пришло в смятение; тогда и произошло то, чего, будучи консулом, не допустил брат Клодия, чему воспрепятствовал его свояк и сотоварищ[1976], знаменитейший муж, в свое время оградивший его от судебного преследования. Во время распри между первыми людьми государства это сделал тот консул[1977], которому следовало быть злейшим недругом Клодия, но который оправдывал свой поступок желанием того человека, чье влияние ни у кого не могло вызывать недовольства[1978]. В государство был брошен факел, мерзкий и несущий несчастье; метили в ваш авторитет, в достоинство важнейших сословий, в согласие между всеми честными людьми, словом, в весь государственный строй; несомненно, метили именно в это, когда страшный пожар этих памятных нам времен направляли против меня, раскрывшего все эти дела. Я принял огонь на себя, один я вспыхнул, защищая отечество, но так, что вы, тоже окруженные пламенем, видели, что я, ради вашего спасения, первый пострадал и был окутан дымом.
(XXII, 46) Все еще не успокаивались раздоры, а ненависть к тем, кто, по общему мнению, меня защищал, даже возрастала. Тогда по предложению этих людей, по почину Помпея, который не только своим влиянием, но и просьбами побудил Италию, жаждавшую видеть меня, побудил вас, требовавших меня, и римский народ, тосковавший по мне, добиваться моего восстановления в правах, и вот я возвращен из изгнания. Пусть, наконец, прекратятся раздоры! Успокоимся после продолжительных разногласий! Но нет — этого нам не позволяет все тот же губитель: он сзывает народные сходки, мутит и волнует, продается то той, то этой стороне; однако люди, если Клодий их похвалит, не слишком ценят эти похвалы; они радуются, скорее, тому, что Клодий порицает тех, кого они не любят. Впрочем, Клодий меня ничуть не удивляет (на что другое он способен?); я удивляюсь поведению мудрейших и достойнейших людей[1979]: во-первых, тому, что они терпят, чтобы каждого прославленного человека с многочисленными величайшими заслугами перед государством своими выкриками оскорблял гнуснейший человек; во-вторых, их мнению, будто чья-либо слава и достоинство могут быть унижены злоречием со стороны отъявленного негодяя (именно это менее всего служит им к чести); наконец, тому, что они не чувствуют (правда, они это, как все-таки кажется, уже подозревают), что бешеные и бурные нападки Публия Клодия могут обратиться против них самих. (47) А из-за этого уж очень сильного разлада между теми и другими в тело государства вонзились копья, которые я, пока они вонзались только в мое тело, еще мог терпеть, хотя и с трудом. Если бы Клодий не предоставил себя сначала в распоряжение тех людей, которых считал порвавшими с вами[1980], если бы он — прекрасный советчик! — не превозносил их до небес своими похвалами, если бы он не угрожал ввести войско Гая Цезаря (насчет него он пытался нас обмануть[1981], но его никто не опровергал), если бы он, повторяю, не угрожал ввести в Курию это войско с враждебными целями, если бы он не вопил, что действует с помощью Гнея Помпея, по совету Марка Красса, если бы он не утверждал, что консулы с ним объединились (в одном этом он не лгал), то разве он мог бы столь жестоко мучить меня, столь преступно терзать государство?
(XXIII, 48) Увидев, что вы снова вздохнули свободно, избавившись от страха резни, что ваш авторитет снова всплывает из пучины рабства, что оживают память и тоска по мне, он вдруг начал лживейшим образом продаваться вам; тогда он стал утверждать — и здесь, и на народных сходках, — что Юлиевы законы[1982] изданы вопреки авспициям. В числе этих законов был и тот куриатский закон, который послужил основанием для всего его трибуната[1983]; этого он не видел, ослепленный своим безумием; на сходках он предоставлял слово храбрейшему мужу Марку Бибулу; он спрашивал его, всегда ли наблюдал тот за небесными знамениями в то время, когда Гай Цезарь предлагал законы. Бибул отвечал, что он за небесными знамениями наблюдал[1984]. Он спрашивал авгуров, правильно ли было проведено то, что было проведено таким образом. Они отвечали, что неправильно. К нему необычайно благоволили некоторые честные мужи, оказавшие мне величайшие услуги, но, полагаю, не знавшие о его бешенстве. Он пошел дальше: начал нападать даже на Гнея Помпея, вдохновителя его замыслов, как он обычно заявлял; кое с кем он пытался завязать хорошие отношения. (49) Этот человек был тогда, очевидно, увлечен надеждой на то, что он, путем неслыханного преступления опорочивший усмирителя междоусобной войны, носившего тогу[1985], сможет нанести удар даже знаменитейшему мужу, победителю в войнах с внешними врагами; тогда-то в храме Кастора и был захвачен тот преступный кинжал, едва не погубивший нашей державы[1986]. Тогда тот человек, для которого ни один вражеский город не оставался запертым в течение продолжительного времени, который силой и доблестью всегда преодолевал все теснины, встречавшиеся на его пути, все городские стены, как бы высоки они ни были, сам оказался осажденным в своем доме, и решением и поведением своим избавив меня от обвинений в трусости, которой попрекают меня некоторые неискушенные люди[1987]. Ибо если для Гнея Помпея, мужа храбрейшего из всех, когда-либо существовавших, было скорее несчастьем, чем позором, не видеть света, пока Публий Клодий был народным трибуном, не появляться на людях, терпеть его угрозы, когда Клодий говорил на сходках о своем намерении построить в Каринах другой портик, который соответствовал бы портику на Палатине[1988], то для меня покинуть свой дом, чтобы предаваться скорби на положении частного лица, несомненно, было тяжко, но покинуть его ради блага государства было поступком славным.
(XXIV, 50) Итак, вы видите, что губительные раздоры среди оптиматов возвращают силы человеку, давно уже (и по его собственной вине) поверженному и распростертому на земле, человеку, чье бешенство в его начале было поддержано несогласиями тех, которые, как тогда казалось, отвернулись от вас[1989]. А дальнейшие действия Клодия — уже к концу его трибуната и даже после него — нашли себе защитников в лице хулителей и противников[1990] тех людей; они воспротивились тому, чтобы губитель государства был из него удален, даже тому, чтобы он был привлечен к суду, и даже тому, чтобы он оказался частным лицом[1991]. Неужели кто-нибудь из честнейших мужей мог согревать на своей груди и лелеять эту ядовитую и зловредную змею? Каким его одолжением были они обмануты? «Мы хотим, — говорят они, — чтобы был человек, который мог бы на народной сходке уменьшить влияние Помпея». Чтобы его влияние умалил своим порицанием Клодий? Я хотел бы, чтобы тот выдающийся человек, который оказал мне величайшую услугу при моем восстановлении в правах, правильно понял то, что я скажу, а скажу я, во всяком случае, то, что чувствую. Мне казалось, клянусь богом верности, что Публий Клодий умалял величайшее достоинство Гнея Помпея именно тогда, когда безмерными похвалами его превозносил. (51) Когда, скажите, была более громкой слава Гая Мария: тогда ли, когда Гай Главция[1992] его прославлял, или тогда, когда он впоследствии, раздраженный против него, его порицал? А Публий Клодий? Был ли он, обезумевший и уже давно влекомый навстречу каре и гибели, более отвратителен или более запятнан тогда, когда обвинял Гнея Помпея, или тогда, когда он поносил весь сенат? Я удивляюсь одному: между тем как первое по сердцу людям разгневанным, второе так мало огорчает столь честных граждан. Но дабы это впредь не доставляло удовольствия честнейшим мужам, пусть они прочитают ту речь Публия Клодия на народной сходке, о которой я говорю: возвеличивает ли он в ней Помпея или же, скорее, порочит? Бесспорно, он его восхваляет, говорит, что среди наших граждан — это единственный человек, достойный нашей прославленной державы, и заявляет, что сам он Помпею лучший друг и что они помирились. (52) Хотя я и не знаю, что это означает, все же, по моему мнению, у Клодия, будь он другом Помпею, не появилось бы намерения восхвалять его. В самом деле, мог ли он больше умалить заслуги Помпея, будь он ему даже злейшим недругом? Пусть те, которые радовались его неприязни к Помпею и по этой причине смотрели сквозь пальцы на его столь многочисленные и столь тяжкие злодеяния, а иногда даже рукоплескали его неудержимому и разнузданному бешенству, обратят внимание на то, как быстро он переменился. Ведь теперь он уже восхваляет Помпея, нападает на тех, кому ранее продавался. Что, по вашему мнению, сделает он, если для него откроется путь к подлинному примирению, когда он так хочет создать видимость примирения?