Речи — страница 98 из 235

о его дальнейшей судьбе сведений нет.

Дошедший до нас текст речи — результат позднейшей литературной обработки; это особенно относится к остротам Цицерона. Трудность положения Цицерона усугублялась тем, что он, автор закона о домогательстве, защищал от обвинения в этом преступлении; но его задача облегчалась наличием прямой угрозы со стороны Катилины и его сторонников, оставшихся в Риме, в то время как обвинители Мурены, несмотря на это, добивались кассации избрания одного из консулов и тем самым соглашались на нарушение преемственности верховной власти.


(I, 1) О чем я молил бессмертных богов, судьи, в тот день, когда я, по обычаям и заветам предков, совершив авспиции, объявил в центуриатских комициях об избрании Луция Мурены в консулы[976], — а именно, чтобы это избрание для меня самого, для честного завершения мной своих должностных обязанностей, для римского народа и плебса[977] стало залогом благоденствия и счастья, — об этом же молю я тех же бессмертных богов и теперь, когда речь идет о том, чтобы этот человек достиг консульства и вместе с тем остался цел и невредим; молю их также и о том, чтобы ваши помыслы и ваш приговор совпали с волей и голосованием римского народа и чтобы это принесло вам и римскому народу мир, тишину, спокойствие и согласие. И если торжественное моление, совершаемое по случаю комиций и консульскими авспициями освященное, обладает такой великой силой и святостью, какой требует достоинство государства, то я вознес в нем мольбу также и о том, чтобы это избрание оказалось благоприятным, счастливым и удачным и для тех, кому под моим председательством консульство было предоставлено. (2) Итак, судьи, коль скоро бессмертные боги вам передали или, во всяком случае, с вами разделили свою власть, вашему покровительству поручает консула тот же человек, который уже поручил его бессмертным богам, — дабы Луций Мурена, одним и тем же человеком и объявленный консулом и защищаемый, сохранил оказанную ему римским народом милость на благо вам и всем гражданам.

Но так как обвинители порицают и мое рвение как защитника, и даже то, что я вообще взялся за это дело, то я, прежде чем начать свою речь в защиту Мурены, скажу несколько слов в свою собственную защиту — не потому, чтобы для меня, по крайней мере, в настоящее время, было важнее оправдаться в своей услуге, чем защитить гражданские права Луция Мурены, но для того, чтобы я, получив у вас одобрение своему поступку, с большей уверенностью мог отражать нападения недругов Луция Мурены на его избрание в консулы, на его доброе имя и все его достояние[978].

(II, 3) И прежде всего Марку Катону, который в своей жизни применяет строгое мерило разума[979] и каждую мельчайшую обязанность столь придирчиво взвешивает, отвечу я об исполнении мной своей обязанности. Катон утверждает, что мне, консулу и автору закона о домогательстве, после столь строго проведенного консульства не подобало браться за дело Луция Мурены. Порицание именно с его стороны меня глубоко волнует и заставляет взяться за оправдание своего поведения не только перед вами, судьи, перед которыми я безусловно должен это сделать, но и перед самим Катоном, мужем достойнейшим и неподкупнейшим. Скажи, Марк Катон, кто, как не консул, по всей справедливости должен защищать консула? Кто во всем государстве может или должен быть мне ближе, чем тот, чьей охране я передаю все государство, сохраненное мной ценою великих трудов и опасностей? И если в случае спора из-за вещей, подлежащих манципации, ответственность по суду должно нести лицо, взявшее на себя обязательство[980], то сохранять для избранного[981] консула милость римского народа и защищать его от грозящих ему опасностей в том случае, когда он привлечен к суду, должен, несомненно, именно тот консул, который объявлял о его избрании. (4) Более того, если бы защитник в подобном деле назначался официально, — как это принято в некоторых государствах[982], — то человеку, удостоенному высшего почета, было бы наиболее правильно дать в качестве защитника именно того, кто, будучи отмечен таким же почетом, мог бы выступить столь же авторитетно, сколь и красноречиво. И если те, кто возвращается из открытого моря, сообщают выходящим из гавани все подробности и о бурях, и о морских разбойниках, и об опасных местах (ведь сама природа велит нам принимать участие в людях, вступающих на путь таких же опасностей, какие мы сами уже испытали), то как, скажите, должен я, после продолжительных скитаний по морям видя сушу, отнестись к человеку, которому, как я предвижу, предстоит выдержать величайшие бури в государстве? Поэтому, если долг честного консула — не только видеть, что́ происходит, но и предвидеть, что́ произойдет, то я изложу в дальнейшем, как важно для всеобщего благополучия, чтобы в государстве в январские календы было два консула. (5) Поэтому не столько сознание своей личной обязанности должно было призвать меня к защите благополучия друга, сколько польза государства — побудить консула к защите всеобщей безопасности.

(III) Закон о домогательстве, действительно, провел я, но провел его, уж никак не имея в виду отмены того закона, какой я искони установил для самого себя, — защищать сограждан от грозящих им опасностей. И в самом деле, если бы я признавал, что при выборах был совершен подкуп, а в оправдание утверждал, что он был совершен законно, то я поступал бы бесчестно, даже если бы закон был предложен кем-либо другим; но коль скоро я утверждаю, что ничего противозаконного совершено не было, чем же может внесенный мною закон помешать моему выступлению как защитника?

(6) Но Катон утверждает, что я изменяю своей суровости, раз я своими речами и, можно сказать, империем[983] изгнал из Рима Катилину, который в его стенах замышлял уничтожение государства, а теперь выступаю в защиту Луция Мурены. Но ведь эту роль — мягкого и милосердного человека, которой меня обучила сама природа, я всегда играл охотно, а роли строгого и сурового не добивался[984], но, когда государство ее на меня возложило, исполнял ее так, как этого требовало достоинство моего империя в пору величайших испытаний для граждан. И если я поборол себя, когда государство ожидало от меня проявления силы и суровости, и — по воле обстоятельств, а не по своей — был непреклонен, то теперь, когда все призывает меня к состраданию и к человечности, сколь покорно должен я повиноваться голосу своей натуры и привычки! О своем долге как защитника и о твоих соображениях как обвинителя мне, пожалуй, придется говорить и в другой части своей речи.

(7) Но меня, судьи, не менее, чем обвинение, высказанное Катоном, тревожили сетования мудрейшего и виднейшего человека. Сервия Сульпиция, которого, по его словам, глубоко огорчило и опечалило то, что я, забыв о тесных дружеских отношениях между нами, выступаю против него и защищаю Луция Мурену. Перед ним, судьи, я хочу оправдаться, а вас привлечь в качестве третейских судей. Ибо, если тяжело, когда тебя заслуженно обвиняют в пренебрежении дружбой, то оставлять это без внимания не следует, даже если тебя обвиняют незаслуженно. Да, Сервий Сульпиций, я признаю, что, ввиду дружеских отношений между нами, я во время твоего соискания должен был оказывать тебе всяческое содействие и услуги, и думаю, что я их тебе оказал. Добиваясь консульства, ты не испытывал недостатка в услугах, каких можно было требовать и от друга, и от влиятельного человека, и от консула. То время прошло; положение изменилось. Вот что я думаю, вот в чем я твердо убежден: противодействовать избранию Луция Мурены на почетную должность я должен был в такой мере, в какой ты от меня этого требовал, но выступать против него, когда дело идет о его гражданских правах, я отнюдь не должен. (8) Ведь если тогда, когда ты метил в консулы, я тебя поддержал, то теперь, когда ты в самого Мурену метишь, я не должен помогать тебе таким же образом. Более того, не только не похвально, но даже и вовсе не допустимо, чтобы мы — из-за того, что обвинение предъявлено нашими друзьями, — не защищали даже совершенно чужих нам людей.

(IV) Между тем, судьи, меня с Муреной соединяет тесная и давняя дружба, от которой, во время борьбы из-за его гражданских прав, Сервий Сульпиций не заставит меня отказаться потому только, что он же одержал над этой дружбой победу в споре за избрание. Но даже не будь этой причины, все же ввиду высоких достоинств самого обвиняемого и ввиду великого значения достигнутых им должностей меня заклеймили бы как человека высокомерного и жестокого, если бы я отказался вести дело, столь опасное для того, кто широко известен как своими личными заслугами, так и почетными наградами, полученными им от римского народа. Ведь мне теперь не подобает (да я в этом и не волен) уклоняться от помощи людям, находящимся в опасном положении. Коль скоро беспримерные награды[985] были мне даны именно за эту деятельность, я, по моему мнению, … [Лакуна.] отказываться от тех трудов, благодаря которым они были получены, значит быть лукавым и неблагодарным человеком. (9) И если бы можно было перестать трудиться, если бы я мог это сделать на твою ответственность, не навлекая этим на себя ни осуждения за леность, ни постыдных упреков в высокомерии, ни обвинения в бесчеловечности, то я, право, готов сделать это. Но если стремление бежать от труда свидетельствует о нерадивости, отказ принимать просителей — о высокомерии, пренебрежение к друзьям — о бесчестности, то как раз это судебное дело, бесспорно, таково, что ни один деятельный, ни один сострадательный, ни один верный своему долгу человек не может от него отказаться. Представление об этом деле ты, Сервий