Глава 1. Начало войны
«Ну кто же знал, как все будет?»
Васильев Игорь Петрович, 1919 год, г. Пермь, врач
В сорок первом году учился я на пятом курсе в мединституте в Перми. Весеннюю сессию осилил, осталось сдать госэкзамены. Сдавали мы их тогда много, около семи. Половину-то уже сдали, а половина осталась. Было в тот день воскресенье, солнечный такой и теплый день. Вышел я из общежития, сел на досочки, там во дворе было что-то вроде скамейки, читаю, готовлюсь к экзаменам. Прочитал часа полтора, решил немного отдохнуть. Отвлечься. А в общежитии во дворе на столбе висел репродуктор, такой четырехгранный. Сначала, как обычно, там музыка, зарядка, ну все как в воскресенье.
И тут я слышу; «Товарищи, слушайте важное правительственное сообщение». Выступал Молотов. Обычно он заикался, а тут, слышу, еще сильнее заикается. Он и говорит, что немцы перешли границу и начали войну. Наши войска обороняются, враг несет большие потери. Наша главная задача: всем подняться на борьбу и вероломного и коварного врага изгнать с нашей территории. Тут серьезные-то люди призадумались: война-то не шутка, хотя и было такое мнение, что мы победим любого врага малой кровью и на его территории.
Младшие наши курсы жили в студгородке (это минут сорок ходьбы до института), старшие — уже ближе, а наш пятый курс был вообще рядом с институтом, почти во дворе. И вот без особой команды, сам по себе возник митинг. Собрались в основном старшекурсники, те, кто жил поближе к институту. На митинг этот пришел директор Петр Петрович Сумбаев, а еще некоторые представители кафедр. Пришел еще из военкомата старший лейтенант, татарин.
Сумбаев нам сказал тогда, что мы советские медики, а медик в военное время фигура важная. Он говорил еще изречение (вот кого, не помню, кажется, Гиппократа): «Многих воителей стоит один врачеватель искусный». Еще он говорил о роли врача в борьбе с эпидемиями во время войны. Как, например, в гражданскую войну был злейший грипп, его тогда испанкой звали. Так вот, от него народу погибло больше, чем во время войны. Говорил еще Сумбаев, что работа будет успешной, если мы будем руководствоваться марксистско-ленинской теорией.
После него выступил представитель военкомата. Он сказал: «Товарищи вы очень грамотные», — ну и так далее. Выступили потом студенты, которые в общественной работе поактивнее. Тот старший лейтенант сказал, чтобы все мужчины шли в Сталинский военкомат. Тут возмутились некоторые девушки, дескать, почему только мужчинам идти в военкомат, мы тоже желаем участвовать в борьбе с проклятым врагом. Старший лейтенант им и ответил: «Товарищи, мы знаем, что вы очень патриотичны, для вас работы много будет в тылу. Пока все ваше дело заключается в том, чтобы закончить учебу».
Но не тут-то было. Некоторые девушки возмутились, дескать, ни в коем случае, мы желаем воевать сейчас же, а то война будет кратковременной, продлится она всего две-три недели, мы же на нее не успеем. Некоторые даже ногами топали. Кто же тогда знал, как все будет? Ну вот, после этого митинг закончился.
Вскоре изменили весь график экзаменов. У нас было где три, а где и четыре дня между экзаменами. Сделали экзамены, которые оставались, через день. Сдаешь, день тебе, чтобы очухаться, и сдавай следующий. У нас были некоторые товарищи, учились они не очень. На эти экзамены они шли как на лотерею. Но сдали все прекрасно, даже троек не помню.
Многие постарались винца выпить сразу после экзаменов. Некоторые товарищи диплом не успели получить, а уже потеряли. Вот Горбунов, был у нас такой. Но ведь новый тут же выписали, дубликат.
Ну, а как мы получили дипломы, нам тут и повесточку. Ну не сразу, а денька через два-три. В военкомате — медики, комиссия. Конечно, она была чисто формальная. Спрашивают каждого: «Какая вам специальность поближе будет?» Я им говорю: «Мне бы хирургией заняться». — «Хорошо, — говорят. — Мы вас отправим на курсы военно-полевой хирургии в Свердловск». Пока суд да дело — отправили в запасной лыжный полк. Попал я в этот полк, присмотрелся. Командиры призваны из запаса, пожилые все. Прослужил я в этом полку всего около месяца. Солдаты там были собраны на скорую руку, были даже с тяжелыми грыжами, многие с плоскостопием. Потом-то, конечно, разобрались. В основном пришлось почему-то изучать правила работы в поликлинике и пищеблоке. Полк этот назывался запасной лыжный. Я думал, лыжники будут знаменитые, — ничего там не было. За все время только одного там видел второразрядника.
Прошел этот месяц, и меня откомандировали в распоряжение Уральского военного округа, еще на одни курсы отправили. На этих курсах преподавали военно-полевую хирургию. Видел я там неоднократно Федора Трофимовича Богданова, знаменитого профессора. Ходил он все в белом кителе; аристократ такой. Преподавали нам военно-полевую хирургию очень примитивно, и в жизни все оказалось не так. Богданов-то Богданов, да он не снисходил; так, в облаках все. За тем как учились, никто не смотрел. Некоторые, бывало, «керосинили». До того уж иногда дойдут, что продадут костюм, купят себе фуфайку драную-предраную. Обмундирования-то у нас все равно еще не было. Кормили, правда, нормально.
Ну вот курсы прошли; никаких тебе экзаменов, никаких зачетов, и после этого стали распределять. Были такие камышловские военные лагеря. Приехали в Камышлов. Там еще есть другие военные лагеря, как они назывались, дочерние, что ли. Это подчиненные камышловским еланские лагеря. Направили меня туда на формирование полка противотанковой обороны. С этими курсами уже наступила зима, поселили нас в землянках, а народу много, землянки длиннющие, метров по сто. Это оказалась еще одна формировка, но на этот раз выдали обмундирование. Мне дали, например, так все нормально, только заместо шапки буденновку дали.
Там я встретил своего учителя школьного. Был он в звании старшего политрука. Но вот как-то контакта у нас с ним не получилось. Он был сильно озабочен, чин-то у него довольно высокий, а сводки с фронта не очень. Как раз тогда битва за Москву шла. Про Ленинград вот как-то совсем не говорили, а постоянно про Москву.
Прослужил я там меньше месяца, отправили в Тюмень. Там формировалась 175-я стрелковая дивизия. А в этой Тюмени — мороз жуткий. Идешь ночью, звезды высвечали, а снег под ногами хруп-хруп-хруп. Ну и мороз, думаешь, градусов тридцать, а потом разузнаешь, оказывается, было сорок пять. Тихо там, ветра нет, вот так и кажется.
При формировании я попал в 30-й артиллерийский полк. Командовал им генерал Кулешов. Говорили, начинал этот генерал в гражданскую с рядового. Никакой не злой, к солдатам нисколько не вредный, но вот грамотешка не очень. Моим командиром был майор Павлушкин. Производил он впечатление человека тоже не вредного и не злого. Образование у него по тем временам было шесть классов. Что ты, по тем временам это была великая вещь! Начинал он тоже с рядового, а после этого уже перед войной где-то его направили в офицерское училище, учиться на артиллериста.
А вот комиссаром полка был Савиных, тоже вятский, откуда-то из-под Оричей. Ну, дивизия начала формироваться, потихоньку начали узнавать друг друга: командиры подчиненных, подчиненные командиров. Хоть кое-какой порядок появился, но вот с материальной частью было очень туго. Большинство народу у нас было непризывного возраста. Много было и из заключения с малыми сроками. Был у нас такой Камышов. Его спрашиваю: «Слушай, Камышов, вот мужик ты вроде хороший. А за что сидел?» — «А я, — говорит, — милиционеру в рожу плюнул, получил вот два года».
Были у нас и татары, ну те ни слова по-русски. А из заключенных формировались обычно штрафные роты, ну их потом — в самое пекло. Убьют его — пал смертью храбрых. Ранят — искупил свою вину кровью, а если не ранят до конца войны — потом снова на досидку.
Так вот, в Тюмени дивизия сформировалась, наконец поехали. А куда везут, никто ничего не знает. Уже в дороге сказали, что везут примерно между Белгородом и Харьковом. Ехали в теплушке; там так — или сорок человек, или восемь лошадей. Артиллерия-то у нас была на конной тяге. Станцию, на которую мы должны были прибыть, немцы разбомбили, и поэтому нас отвезли на другую станцию, Уразово называется. Приехали в Уразово, разгружаемся.
А ведь одну-то дивизию воевать не пошлешь, надо ее в армию определять. Вошла наша дивизия в состав 28-й армии Юго-Западного фронта. Командовал этой армией генерал-лейтенант Лучинский. Я после войны в военно-историческом журнале видел, что дожил он лет до восьмидесяти, даже Героя ему дали. Ну вот, прибыли в Уразово мы где-то в конце марта, был это уже сорок второй год. Получили материальную часть, но очень скудную, особенно не хватало боеприпасов. Предстояли нам учебные стрельбы, ну а кто же на учебные стрельбы боеприпасов много даст? Но на этих учебных многие у нас даже хорошо стреляли. Главное там было — устроить артиллерийскую вилку: «недолет» — «перелет», после чего обычно попадали точно в цель. Так вот, у многих это получалось. В общем, стрелять научились довольно прилично. Продолжалось это примерно весь апрель. Линия фронта была рядом, так что партизаны ее постоянно переходили, приносили сведения о расположении немцев.
Теперь о моей роли в то время. В каждом артиллерийском полку положено два врача: старший и младший, меня определили в младшие — молод я был, да и впервые на фронте. Старшим был Шляхин Арсений Васильевич, он к тому времени уже года четыре в армии отслужил фельдшером, а перед самой войной попал учиться в Военно-медицинскую академию. Три курса он кончил, а как началась война, так скорей по ускоренной программе дальше — ну и выпустили. Кругозор у него был сестринский, не более того, как я сей-час-то оцениваю. Ну а тогда и то было хорошее дело.
Нашей главной задачей ставилось как можно быстрее развернуться на месте и быть готовым к приему раненых. Коней было у нас в полку очень много, так я уговорил Шляхина выбрать для нас самых крепких. Так и сделали. Самые крепкие кони, все как на подбор серые в яблоках. Да и санитаров мы себе сами выбрали. Какие богатыри! Как медведи!
Этим в основном я занимался. Старший-то по должности как-то должен больше руководить. Так что он все больше в штаб ходил. Подобрали старшину по фамилии Кострицын. Ну прохиндей был, ворище! Сидел он года два, а как тяжело стало с кадрами — его и выпустили. Нашел его Шляхин, мужик-то он был хитрый, ну и смекнул, что именно такой подойдет. Старшина в основном снабжением занимался. Ничего не скажу: в смысле питания снабжение у нас было отрегулировано все — от и до.
С ним у нас один такой случай произошел. Посылаем его как-то в дивизионный аптечный склад за медикаментами. По должности я должен был с ним ехать, контролировать. В общем, получили все, что надо. Едем обратно, а он мне и говорит: «Товарищ начсан, так и так, нам по ошибке выдали 25 литров спирту». — «Где?» — спрашиваю. Показывает: здоровенная бутыль, ивняком оплетенная. Я ему говорю: «Ворище ты, прохиндей! Под трибунал пойдешь!» А сам соображаю как да что.
Вопрос серьезный. В полку у нас энкаведешник был один, из Смерша. Дело с ним иметь очень нежелательно. У него вся работа была следить, как бы кто-то не сделал что-нибудь против закона. Нечего делать, пошел я к комиссару, объясняю ситуацию. «Так, мол, и так, двадцать пять литров спирту мы тут спроворили. Что делать?» — «Молчи, — говорит, — никому не говори, все сами выпьем». Выхожу из управления, а тут уже Кострицын кружится. «Ну как?» — спрашивает. Я говорю ему: «Ругается страшно, чуть не расстрелял, смотри, в следующий раз за такое под трибунал пойдешь, вышку дадут». Ну, уладили дело, а комиссар вместе с командиром потом все к нам ходили, спирт спрашивали.
12 мая 1942 года началось наше наступление. Юго-Западным фронтом командовал Тимошенко, начальником штаба у него был Баграмян, а начальником политотдела Хрущев. В первое время наступали успешно. Дошли мы даже до предместья Харькова, но превосходство-то немцев все же было в любом роде войск, особенно в авиации. Наших самолетов мы неделями не видели, а немецкие бомбили нас непрерывно. В Барвенкове немцы прорвались с юга, а вторая ихняя группировка действовала на Воронеж. Тимошенко тут большую ошибку допустил, не понял, что немцы окружают.
Из Ставки ему был передан приказ отступить, а Тимошенко ответил, что раз мы наступаем по пятнадцать километров в день, то отступать нет смысла и мы не будем. Немцы наши армии окружили, тут только он спохватился. Стали пробиваться на Воронеж, но пробились немногие, большинство попало в плен. Меня тогда ранили и отправили по этапам эвакуации в тыл, когда еще сплошного кольца не было. Попал я тогда в госпиталь в Нижний Тагил. Что меня там поразило, так это камни, громадные, с несколько домов величиной. Промышленный город. Работали там здорово в то время. Танки они в основном выпускали.
Из госпиталя я уже выписался в январе сорок третьего года. Наши громили немцев под Сталинградом. Настроение у всех было приподнятое. Попал в Белоруссию под командование Рокоссовского, повоевал там месяц-два, и снова ранили. И ведь вот как жизнь-то идет по спирали: долечиваться мне пришлось снова в Тюмени. В знакомые, значит, места попал. В Тюмень шли здоровенные посылки с рыбой из Салехарда, с Оби. Ящики были больше стола. Рыба-то уж больно хороша, но ведь приедается она. А в госпитале кормили постоянно этой рыбой и еще чечевицей — это вроде гороха, только плоская. Как наварят они этой чечевицы с рыбой, раненые скандалят, ну сколько можно одно и то же. Не выдержал я, пошел к доктору, говорю, выпишите меня, я ж совсем здоров. А он мне: «Ну што ты мэнэ спрашиваешь, як надо, так и будэ». Хохол был доктор. Но выписали все-таки. И тут же стали собирать маршевые роты в Новосибирске. Туда меня и направили. А формировались там войска для 1-го Белорусского фронта.
Воевали хорошо, продвигались успешно. Подошли к Варшаве. Разведчики наши добирались даже до предместья Варшавы. Но затем был отказ армии Андерса воевать на стороне наших, а еще польское восстание в Варшаве — и все. Варшаву немцы разрушили на 90 %.
Последние месяцы я был под Кенигсбергом. Укреплен он был колоссально, очень тяжело было взять его. Там было столько подземных ходов и укреплений, что еще лет пять после войны, рассказывали, из них немцы вылезали подышать воздухом, подышат — да и обратно. Продуктов у них там было запасено на несколько лет. Но немцев вообще-то там половили много под Кенигсбергом. Их армия была деморализована.
В начале апреля сорок пятого года вызвали меня в штаб полка, я тогда был командиром медсанбата, имел чин капитана, и приказали сопровождать пленных немцев. Проводить их в Союз и вернуться. Эшелон шел до Кемерова, целый месяц ехали, где-то только в начале мая немцев сдали. Тут я услышал известие об окончании войны. На войну с Японией я не попал, а 6 мая 1952 года демобилизовался.
«Ведь надо было кому-то работать»
Утемова Анастасия Васильевна, 1916 год, Дедовский починок, крестьянка
Семья у нас была большая: два брата, три сестры, отец и мать. Жили, середняками считались, средне, больно-то небогато жили, но и занимать не ходили. И вот сочли нас кулаками. Тогда еще перед колхозом была у нас пара лошадей, хорошие лошади. Постройка была хорошая. Сено заготавливали, дрова рубили для печей. Работали на угольных печах, заготавливали древесный уголь для завода. Заготавливали лес, дрова, занимались хлебопашеством, был свой хлеб. Сами себе пекли, хлебозавода не было. Сами зерно молотили вручную, машин никаких не было, так что все вручную. Все работящие были, у всех руки — одна мозоль. Но трудом и достаток появился.
Дом наш был поставлен в 1939 году. Прожили мы две зимы в доме, тут и война началась. Всех мужиков у нас забрали на фронт. Остались в селе три старика, подростки да бабы. Помню, мы тогда дорогу на покосы делали. Землю на лошадях возили, насыпали — насыпь делали, по бокам канавки копали. Смотрим, идет мужик из Кирса Иван Осколков. Мы его «Ванька Пурга» звали. Он-то нам и сказал, что война объявлена. Сказал, да и сам заревел. «Опять, — говорит, — воевать, в окопах сидеть. Мало, что ли, я на Хасане сидел?»
Его, конечно, забрали на фронт. Жена-то у него, Анна, и сейчас жива, не так давно ее видела. Она еще тогда в войну к нам в село приходила, рассказывала, что от Ивана письмо получила, что он пишет о себе и денег просит выслать. Еще ошибку в письме сделал. Написал: «Вышли мне денег, Скал брал потерял». Торопился видно, когда писал, вот, наверное, и написалось вместо «сколь» «скал». Ну и не вернулся этот Иван с войны. Убили где-то его.
У нас всех мужиков из села на войну забрали. Провожали всем селом. Проводили и начали вместо них работать. Мужа моего забрали 18 августа. Он тогда на косилке докашивал поле, сено заготавливали. Жалко было отпускать, поревела же я тогда, расстроилась, да не у меня одной горе такое было. Много тогда мужиков уже забрали. Письма он мне нечасто писал, да и не сохранились они. Уж сколько времени прошло. Воевать ему недолго пришлось. Ранен был тяжело. А после госпиталя на работу был направлен в Нижний Тагил. Семь лет его дома не было.
Как война началась, председатель у нас не старый был, звали Василий Степанович. Он все жалел, что мужиков забирают, колхоз разваливается, но в первое лето все успели убрать, сено заготовили, а на второй год войны и председателя у нас забрали. Поставили со стороны мужика. Ему в ту пору уж шестьдесят лет было. Недолго он у нас был председателем, запил, а потом сняли его и поставили бабу. А там еще председатели менялись. Хозяйство-то трудно было вести. Ушло у нас за лето девятнадцать мужиков на войну. Село-то у нас и так небольшое было, всего двадцать домов, а тут еще меньше стало. Дома у всех хорошие были. Поселок на высоком месте стоял, на сухом. Недалеко река была Вятка, а кругом лес. До Кирса было семь верст. Да и Кире тогда еще не такой большой поселок был, как сейчас город.
Дак вот, первое-то лето мы все сделали, а председатель и говорит: «Все мы сделали, сена накосили, дров наготовили, семена засыпали, а сеять-то кто будет? Из Кирса, что ли, стариков будем вызывать? Так они тоже не сеивали». Ну и выбрали меня тогда да еще одну сеять. Мы и засеяли поле. Хорошее зерно потом уродилось. А дядька мой тогда ругал меня, говорит, что сеять — это не руками махать. С толком надо ведь сеять-то. С той поры стали заставлять меня каждый год сеять.
Раз председатель сказал, что дров нет, что надо бы в лес за дровами. Бабы заругались, говорят: «Иди-ка сам попили тупой-то пилой. В прошлый раз вон как намаялись». А я видела, как пилы точат. Сколько раз видала, как еще отец точил, а потом муж. Взяла свою пилу, наточила да подправила, потом сказала председателю, а он говорит: «Ну-ка давай попробуем». Мы тут прямо у конторы чурку и отпилили. Он сказал, что острая пила. Я другим бабам пилы подправила. Так в один день одной семье дров напилим да вывезем, на другой день для других семей пилим. Так артелью и напилили дров и вывезли.
Летом турнепс и репу сеяли. Дядька Андрей опять меня заругал. Говорит: «Куды тебя понесло? Ведь уметь надо сеять-то. Не уродится потом, все грехи на нас. Думаешь, как зерно? Надо ведь землю-то сухую». А я пошла сеять. Иду по меже. Тогда лошадьми да на быках поля пахали, дак хорошо было видно борозду-то. Выберу, где земля посуше, да и посажу семечко. Так ведь какой тогда турнепс вырос! И кирсинские-то идут подергают, и свои-то колхозники. Да и ребята все время на поле за турнепсом бегали. Идут — едят, да еще под мышкой несут по турнепсине. В первый год хороший турнепс уродился, а потом уж никогда такой не вырастал, хоть и сеяли. Председатель все меня хвалил да в пример ставил: «Вон, — говорит, — Настасья Васильевна, куда ее ни пошли, все у нее спорится да делается». Вот мне грамоты да медали-то и дали. Вон их сколь.
Самим ести было нечего. Все требовали сдавать. В правлении все время требовали. Сдавали и мясо, и молоко, и шерсть. Молоко и мясо возили в госпиталь, в Кир. Я сама несколько раз туда ездила. Сдавали мы и госпоставки. Зерно больше всего с нас требовали. Свиней не велели на мясо забивать. Все сдавай да сдавай. Куделю — и то сдавали. Сначала лен сеяли, ухаживали. Потом снимали его, мяли, трепали, сушили. Сами все делали. Сдавать-то жалко было, а надо. Денег нам не платили, а все трудоднями рассчитывались. Хлеба в селе давали по пять килограммов на человека на десять дней. Выходит, что по полкило в день. А я одна жила, мне хлеба-то не хватало. С тем поделишься, другому краюшку дашь. Семейным хлеба больше давали, но ничего, жили потихоньку. Всем ведь тогда трудно было.
Как-то раз нас опять с Танькой Федорихой заставили горох сеять. Дак мы с ней мешки увезли в поле, в ручей опустили и сверху ветками прикрыли, чтоб не унес никто. Все потом говорили: «Как это вам столько гороху надо было вымочить, а вы его вымочили и посеяли?» А председатель опять нас похвалил. А дядька Андрей мой опять ругался. Он старый уже был, вот и ворчал все время.
Осталось у нас в войну в деревне три старика. Вот один — мой дядька Андрей, он в кузне работал. Другой старик, Егор Михайлович, сторожем был, он уж еле волочился, а все ж пользу приносил. Ходил вокруг склада да магазина. В магазине-то тогда ничего не было: ни крупы, ни масла. А все равно как-то жили. Всем тогда тяжело жилось и ребятам-то тоже, хоть и немного их было. Помогали они нам на работе — сено подгребали, а кто постарше, дак как все работали.
Раз ребята за мной бегут: «Тетя Настасья, насыпли нам немного пшенички». А я, пока никто не видит, отсыпала им чуть-чуть, совсем немного. Да и рассказала, как сварить ее. Помыть сначала, покипятить, а потом уж и ести. Они сколь долго рады были. Потом зато и боронить помогали. Тоже то хлеба им унесешь краюху, то молока бутылку. Коровы тогда почти у всех были. Была и у меня корова, да убили ее потом.
Раз вечером корова домой не пришла. Гоняли их пасти на луга к реке. Я уж на ночь искать-то не пошла, а только на следующее утро ранехонько. Со мной еще девка пошла соседская, Катька ее звали. Ну и нашли от коровы убитой остатки. Я все расстраивалась, ревела. А ветеринар говорит: «Не убивайся так, даст тебе колхоз корову. Работница, как все говорят, ты хорошая, дадут, и все». А мне свою корову больно жалко было. Утром идут все своих коров в стадо провожать, а я иду реву, да и бабы-то со мной поревут. Тяжело было. А потом выделил мне колхоз коровенку, телочку маленькую, но и она молоко давала. Бабы-то все за меня просили в правлении, а потом всем миром и решили мне корову выделить.
Потом я все равно узнала, кто корову-то порешил. Это были мужики из Кирса. Тогда ведь у них тоже трудно с мясом-то было. Я и в суд никуда на них не подавала, не стала подавать. Люди мне говорили, что бесполезное это дело. А я все думала, что отольются им мои слезы, да так потом и стало. Развалились у них семьи.
Тяжело мне жилось. Хлеба тоже не хватало. В избе у нас тоже ничего особенного не было: стол, на котором ели, стол, на котором цветы стояли, скамейки, одна тоже с цветами, сундук с пожитками, зеркальце захудалое. Кровать еще стояла. Электричества не было. Лучины жгли, с керосином тогда трудно было. Редко очень керосиновую лампу жгли, когда кто-нибудь в гости приходил. Посуда была вся глиняная. Ведра у меня деревянные были, но и два железных ведра было. Это ценность. Было много лагунов, корчаг, кринок. Одежда была домотканая. У меня только одно хорошее плюшевое пальто было. Оно потом износилось, так я потом из него жакет сделала. Полы у него подрезала и подшила. Жакет до сих пор цел. Я и сейчас его ношу.
Умела я тогда и с ружьем обращаться. Ходила уток стрелять. Раз даже несколько убила и иду по селу, а председатель увидел и засмеялся: «Вот, — говорит, — баба-то дичи настреляла, даже охотиться умеет». Я из ружья много раз стреляла. Тогда из Вятлага беглые часто сбегали. И у нас в село часто заходили. Я ночью сплю, слышу, кто-то во дворе копошится, двери состукали. Я встала, ружье взяла. Оно у меня всегда заряжено было. Вышла в сени и кричу: «Кто там?» Никто не отвечает. Я выставила ружье в маленькое окошечко над дверью, да и бахнула. Кто-то побежал. Да я и не метилась ни в кого, только так выстрелила, для испуга.
А еще раз ночью собака залаяла. У меня соседка Фролиха была, уж больно поспать-то она любила. К ней в окно лезли. Я тоже в окно из ружья стрельнула. Люди собрались. А утром увидели, что у нее в огороде все вытоптано было, морковка выдергана. Дело к осени шло, вот и выросло уже все в огороде. Ловили частенько этих беглых. Потом и этих в лесу поймали, они у кого-то барашка украли и мясо в лесу варили. А мамка моя еще по грибы ходила тогда. Увидела дымок да дядьку какого-то незнакомого. Сказала, пришла в село. У меня мамка-то еще в 70 лет через реку Вятку вброд ходила, крепкая была, всю жизнь работала. Сбегали тогда из села в Кире за охранниками, они за беглыми охотились, ловили их. Так того и поймали, а потом и других. Побаивались же этих беглых, да они ничего плохого не делали. Воровали только, ведь надо было им чего-то ести. Много их переловили, да и сдали.
Чего только за эту войну не натерпелись. Мы ведь еще не знали ничего. Радио у нас не было, газеты никакие не ходили, даже электричества не было. А новости узнавали — кто в завод сходит, чего услышит, кому письмо придет, кто приедет. Опять и узнаем, какой город сдали, какой взяли. Да я тогда и не больно грамотная была. Проучилась всего два класса, да и то второй не до конца. Я в Кирсе училась. На выходные все домой бегали. Мне, поди, тогда еще и десять лет не было. А за семь верст зимой по холоду. Так и простудилась. На ногах нарывы пошли. По избе не могла ходить, с табуреткой еле передвигалась. А потом и в селе у нас школу сделали, да я потом не училась, некогда было, работать дома заставляли. Хоть и мала была, а помогала.
Потом и война наконец-то кончилась. С утра на заводе гудок гудел. Я в контору пришла, а там у всех слезы на глазах, ревут все. Бабы ревут, друг за дружку хватаются. Говорят: «Вот у людей мужики домой вернутся, а нам-то кого ждать? Убили ведь наших-то». Вернулись они с войны только пятеро человечков на все село. Остальных поубивали, а кто и без вести пропал. У меня мужик тоже вернулся. Я тогда навоз возила на огород. Увидела, что он идет по дороге, возню бросила, забегала, засуетилась. Бык у меня в вожжах запутался. Радуюсь, бегаю, а он говорит: «Ну чего забегала, не ждала, что ли?» Так и стали опять жить. Троих детей я воспитала, двух дочерей да сына. Жалею я теперь только, что столько лет работала, столько перенесла всего, а пенсию мне всего-ничего дали. Не хватает по нынешним-то временам, все набавляют по одному рублю. В горсовет меня вызвали. Дали медаль, пожали руку, говорят: «Спасибо, бабушка, живи еще десять лет, дак еще медаль дадут». Рассмешили меня. Я говорю, что не зря работала, заработала, значит. Ведь надо было кому-то работать.
Глава 2. Солдат в бою
«Яшка там и остался»
Тархов Василий Егорович, 1924 год, дер. Большой Березняк, учитель
Когда война началась, я на дорогах работал, у села Кырчаны по Казанскому тракту. Ездил на лошади. Что делали? Дорогу строили. Это сейчас тракторы, машины всякие, а раньше все на лошадях. Поехал я раз за сеном для лошадей, еду домой, отец встретился. Спрашиваю: «Что, в армию не забрали еще?» — «Да нет», — говорит. А год отца подходил под мобилизацию. И осенью 1941 года мобилизовали его. Я его провожал с Мишкой малоберезенским, другом моим. Он тоже своего провожал. Когда отец уезжал, сказал мне: «Вась, не на запад повезут, а на восток. Скажи матери, пусть не беспокоится». Потом отец из учебки писал. Не помню уж, сколько писем от него было. О чем писал — тоже не помню. Кончили учебу, и их — под Москву. Письма два из-под Москвы было, а потом все. Ничего нет. Он без вести пропал, батя-то мой, Егор Семенович. Пришло извещение, что без вести пропал. За отца выхлопотали пенсию.
Мне тоже скоро повестка пришла, год подошел служить. Но судьба иная случилась. Глаз, вишь, больной у меня был. На комиссии глазник сказал: «По зрению негоден». А почему не отправляли в другие мобилизации — не знаю. Работал в колхозе: куда посылали, то и делал: надо вилами чего подбросить — делал, куда на лошади пошлют — еду. Вот. Колхоз у нас хороший был, и во время войны не упал, а, наоборот, поднялся даже. Председатель у нас хороший был, дельный, сейчас бы таких, Емельян Степанович.
А потом Петя Шумнов, одноклассник мой (в шестидесятые годы был первым секретарем в Зуевке, сейчас в Кирове где-то), и говорит: «Возьмут нас, Вась, в училище». И уж осенью 1942 года отправили всех оставшихся с того призыва в Глазов. Там было второе Ленинградское военно-пехотное училище. Эвакуировали его. Восемнадцать лет мне тогда было. Должны были лейтенантами стать. По шесть месяцев тогда учили, некогда, видишь, было. Кончил я эти шестимесячные курсы, привезли нас под Смоленск. В состав Западного фронта. Звание у меня было старший сержант. Ведь экзамены не сдавали в училище, не успели. Немцев хоть и отогнали от Москвы, они все равно к Москве хотели добраться. Смоленское, Калининское направления — серьезно там было.
Командир у нас был лейтенант Лазарев. Он меня помкомвзводом поставил. Тут вскорости на фронт скомандовали. Долго шла наша часть. Мы в резерве были. Проходили мы ту деревню, где Пушкина жена, Наталья Гончарова, жила. Запомнил я это. Деревушка небольшая такая. Мы ее стороной прошли. Догоняли фронт. Осенью 1943 года готовились к наступлению, копали рвы. Настроение было хорошее, боевое. Немцев гнали!
Наступление мы начали первыми, днем. Друг мой, Яша, перескочил вперед, я за ним. Бежали, стреляли из автоматов, «ура» кричали. Вдруг Яшку ранило, подстрелили его из леска, где немцы засели. Упал он, лежит на выщелочке, на виду, на бугорочке, значит. Я к нему подполз, перевязал. А он толстый был, у меня хватило на два с половиной оборота бинта. А его в живот ранило. Он прямо лежал на ране. Она сквозная была. Я его решил утащить с места с высокого, открытое оно было. Только попытался подняться, и меня ранило в спину. И уже не мог я его тащить. Он мне и говорит: «Вась, оставь меня здесь». Я ему говорю: «Машина по полю ходит. Санитары. Я поползу, направлю их к тебе. Я вернусь». Отполз я, попытался подняться, а тут снаряд! И меня осколком. Боль в ноге где-то. Перевязал ногу, кровь унял, пополз дальше, санитаров искать, в тыл. Полз, полз до картофелища дополз, а по нему ползти-то плохо как. Силы покинули меня. Решил отдохнуть, сел.
Вдруг около меня станковый пулемет застрочил метрах в десяти. Наш пулемет-то. Потом один из расчета встал зачем-то и упал. Подстрелили его. «Чего, — другие его спрашивают, — ранили?» Ну они уж подниматься не стали, поползли, перетащили и его и пулемет. Меня они не заметили, я сам их позвал. Вдруг вижу — командир роты наш, лейтенант Подлевских идет (он в Кирове раньше жил и сейчас, наверное, живет). Меня он увидел и говорит своим санитарам: «Тархова, Тархова заберите». Санитары забрали меня. А быстро все так, спешат, видно.
Я лейтенанту говорю: «Яшка там остался. Яшку забрать надо». Они вроде бы побежали к Яшке, но возвратились. А лейтенант Подлевских мне говорит: «Э! Немцы уже там, наверное. Немцы в контрнаступление пошли». Не удалась, видимо, наша атака. Ну, санитары на Яшку уж рукой махнули. Под меня винтовку подсунули и понесли меня на ней. А у меня голова на плечах еле держится. Вынесли они меня. Так я и закончил воевать под Ельней. Суровые тогда были бои. Освобождали мы ее уже, а немцы дрались остервенело. Яшка там и остался…
Потом я из деревни в деревню мотался. Сначала был в полевом госпитале под Вязьмой, в лесу. Потом в самой Вязьме. Там первая операция была: осколки вытащили. Вторую операцию делали уже в Москве. Гангрена началась. Ну, врачи отвезли меня на операцию. Когда проснулся — первым делом ногу посмотрел свою, а ее и нет! Оттяпали! Ох, как все это было ужасно! В девятнадцать лет без ноги остался! Плохое настроение. Да уж куда уж денешься. Стал я к костылям привыкать, выздоравливать начал.
А потом домой поехал. В 1944 году в Березняк. Меня Мария Емельяновна, дочь бывшего председателя Емельяна Степановича, сговорила. Я, говорит, в Богородск ухожу, а ты за меня поработай счетоводом. Ну я и согласился.
А день Победы встретил как? В колхозе работал. Леля Емельянов мне сказал: «Вась, война ведь кончилась». Я не поверил сначала, а потом обрадовался.
«В разведку боем»
Степанов Петр Степанович, 1917 год, моряк
У меня ведь девять дядьев, десять теток, а всего, я считал, 174 родственника. Будьте любезны… Про войну я никогда и не рассказывал, не люблю. Ну уж если хотите… Еду от фронтового друга. Четыре дня за столом сидели, друг друга не видели, слезы мешали. Внук тут только меня заставил, ну рассказал я про один бой. Мы ж морская пехота были!
Наш батальон в разведку боем пошел. 1942 год, Осташково. Две деревни прошли — тихо. Никто ничего не заметил. А в третьей деревне часовой немецкий засек нас, ну и выстрелил. Немцы всполошились. Бой сильный был. А я гранаты ловко бросал. В домах не крыша — дранка. Бросаешь — она и ухает через крышу. Разрывные пули — пок-пок, ложатся. Пулеметчик у них один много наших посек. Обер-лейтенант ихний из дома выскочил в сапожках, рукава засучены, а я обернулся, командую: «По пять человек на горку, вперед!» Он из пистолета в меня — и так повезло мне, рот открытый был, пуля обе щеки прошила и вылетела, даже зубы не задела. Немца тут скосили. Выбили мы немцев из деревни — сами в их окопах укрепились. Несколько ящиков шнапса нашли. В двух машинах немки были в форме, ну — девушки. Бой же, они визжат. Но ничего, по нашим стрелять начали. Забросали обе машины гранатами, всех посекли.
Три дня отбивались мы в той деревне. Нам приказ — держаться до подхода подкреплений. На четвертый день нас человек 50 осталось. Разрешили отступить. А там поле с капустой. Вилки — во какие. Мы ж голодные. Набросили-ся, на ходу ели. Вдали елочки, посадки. Начали мы по полю уходить к посадкам. А окружение же. Они с флангов пулеметы поставили, строчат. Десять человек нас к леску вышло. Подполковника убило и майора тоже. Девять человек вышло из 186, да еще один без ног, но живой остался. Трудно выходили. Голодные. Коров увидели, у них вымя раздутое, насосались молока, понос всех прошиб.
Бабы-беженки по дороге шли, одни женщины, с ними один дед старый, показали им, куда по дороге к нашим ехать. У нас же карта, а они не знают.
Из сил выбились, грязные, страшные, зашли в лесок. Иду впереди, деревья вот так спилены и уложены. Свежий спил. Ну, думаю, немцы. Но вот чего-то внутри говорит: «Еще маленько вперед пройди». Прошел, гляжу, у леса на полянке старшинка сидит, с буквой «Т» на погонах, борщ из котелка наяривает. Наши! Вот радости-то было. А ребята нас увидели, оружие похватали, мы же с немецкой стороны к ним вышли. Позвонили по начальству, доложили. Генерал приехал, нас накормили, в госпиталь всех. У меня же трех ребер нет, осколок снизу прошел, два осколка и сейчас сидят во мне. В аэропорту сперва звонило все, когда досмотр проходил. Говорят: «Дед, у тебя это, наверное, награды». Вот один осколок можно пощупать, четыре с половиной на два с половиной сантиметра.
Да, сколько тысяч километров исходил я по земле вот этими куцыми ногами. У меня же в кость там штука такая вставлена, на двух шурупах. Тоже ранение. Ничего, все нормально. Повезли нас на санитарном поезде в Калинин. Ну я тебе скажу… Одни развалины кругом. Рельсы втрое изогнуты штопором, вагонные колеса так страшно выгнуты. Мороз по коже. Бомбили же сильно. В Калинин привезли, у вокзала милиция цепью стоит, никого к санитарному поезду не пускает. Женщины, дети, старики к поезду рвутся, плачут, родных ищут. Тяжело… Тяжело…
«Отчаяние тоже было»
Фищев Иван Николаевич, 1920 год, учитель
Фронтовая радость — письмо из дома, от товарищей. Бывало удовольствие от удачной стрельбы по немцам. Как-то на заре, помню, переходили из деревни в деревню немцы. Большое подразделение. Одну-то деревню наши сожгли — они в другую. Мы заметили, начали пристреливаться. Пристрелялись — немцы стали падать. Получилось очень хорошо, были довольны. Об этом писала фронтовая газета.
Отчаяние тоже было. На Северо-Западном фронте надо было взять одну деревушку. Ползли-ползли по склону, а немец ведет обстрел минометный — ну, гвоздит, зараза. Не взяли деревушку, потери понесли большие. Обидно, больно за погибших товарищей. Откатились бесславно. Наша часть уже эту деревушку не брала. Некому… Другие подразделения взяли.
Была похоронка родителям на меня. Там же, на Северо-Западном, был ночной бой за деревню Антоновку. Немец хорошо укрепился. Надо перейти было поле. Ну, меня и ранило в спину. Медсестра оказала помощь, и я пошел дальше, попал в другую часть, потом в госпиталь. Обстановка была сложная, большие потери, глубокий снег. Выбудет кто из строя — заметет снегом. Меня не нашли сразу и сочли погибшим. После госпиталя я уехал на фронт, а отцу сообщили, что так, мол, и так, и вручили похоронку. Отец не больно поверил, написал мне письмо, жив ли я. Я ответил: «Жив и здоров!»
Тяжкий день был под Кривым Рогом. Снова ранило. Пошел в тыл с товарищами. Сержант один был с нами. Вынырнул из облаков немецкий самолет и начал бомбежку. Мы бросились в разные стороны, я упал, сержант погиб. Жалко, хороший человек был. А меня ранило, но удачно, что жив остался. Осколок с силой по животу проскочил, разбил рукоятку пистолета, офицерский ремень перерубил. Второй осколок задел правую бровь, третий попал мимо, промеж ног, четвертый угодил в коленную чашечку. Когда бомбят, очень страшно, особенно когда много пикирующих самолетов. После лечения стал негодным для войны. Сейчас вспоминаю чаще о войне, сразу после войны и думать не хотелось. Наградами играли ребятишки. Позже носить их стал.
«Мне порядком надоела эта война»
Мельников Мечислав Николаевич, 1918 год, рабочий
Битва на Курской дуге была страшная. Много было убитых, раненых. Иногда на поле раненые лежали всего где-нибудь в 100–150 метрах от окопа. И помочь им было практически невозможно. Огонь стоял такой плотный, фактически не прекращался.
Однажды был случай. После крупного сражения, помню, стали мы преследовать убегавших немцев по пятам. Немцы пошли на хитрость. Они после отхода своих частей оставляли по дороге бочки со спиртом. И когда мы встречали на своем пути эти бочки, то солдаты, обрадованные, набирали в котелки, каски спирт и пили. И после этого ни о каком дальнейшем преследовании немцев не могло идти и речи. Так немцы пытались оторваться от наших частей. Но потом командир посылал вперед дозорных, которые еще до прихода солдат уничтожали этот спирт.
За те четыре года, что я воевал, мне порядком надоела эта война. Убивать людей — это тоже не так-то просто, хотя и знаешь, что это твой враг. Поэтому мне, да и моим товарищам, побыстрее хотелось вернуться домой и взяться за свое ремесло. Мне хотелось побыстрее встать к станку, заняться столярными делами. Другим хотелось пахать землю, а потом засеять ее хлебом. Но для всего этого нужно было дойти до Берлина…
«Радость и горе шли рядом»
Коврижных Павел Григорьевич, 1922 год, дер. Кленцы, инженер
Радость и горе во время войны шли рядом рука об руку. Вот тому подтверждение. При выписке из госпиталя, куда попал по ранению, комиссия, признав меня годным к строевой службе, определила мне семь дней отпуска для зарубцевания ран (об этом у меня хранится справка госпиталя). Я решил воспользоваться этим подарком судьбы и поехал к матери, проживавшей тогда в деревне Кленцы Тужинского района Кировской области. Благополучно добрался, пробыл у нее три дня. Помог ей привезти воз сена с лугов, наколол дров, помылся, попарился в бане, навестил могилу отца, умершего в феврале 1943 года, и, счастливый безмерно, побывав на родине, стал пробираться на фронт.
При пересадке с одного поезда на другой в городе Горьком по продовольственному аттестату получил продовольственный паек, о чем была сделана пометка продпункта. Она меня и подвела «под монастырь». На одном из контрольно-пропускных пунктов дорожный офицер при проверке моих документов, выданных в Москве, заподозрил во мне, как он заявил, немецкого шпиона и диверсанта. Арестовал меня, допросил с пристрастием и держал в землянке под замком под охраной часового с неделю до подтверждения документами моего рассказа о поездке на родину. Все это подтверждалось справками из госпиталя, из колхоза, где работала мать, и я был выпущен из-под ареста. Но на моем командировочном предписании появилась его резолюция: «За дезертирство с фронта передать суду военного трибунала». Вот те раз! Да какой же я дезертир, если все по закону? Радость от поездки к матери сменилась горем: что-то будет, может быть, расстрел, в лучшем случае — штрафной батальон. Придется расстаться с партбилетом. С таким настроением позавтракал на пункте, а за столом оказался полковник. Расспросил, куда пробираюсь, почему грустный. Выявилось, что нам по пути в 306-ю стрелковую дивизию. Дорогой я поведал ему о своих приключениях, на что он ответил: «Не волнуйся, дальше фронта не пошлют». Оставшуюся часть пути до местечка Кресты, где базировался штаб дивизии, полковник расспрашивал меня о жизни в тылу, в госпитале, многом другом. А когда пришли к штабу, он пригласил меня внутрь, снял шинель, сел, взял мои документы, прочитал их и на резолюции о предании меня суду ревтрибунала красным карандашом поставил жирный крест и свою подпись. Возвращая мне документы, сказал: «Иди и служи». Откозыряв, я взялся уже за ручку двери, как услышал: «Постойте, старший лейтенант, для вас, кажется, у нас хранится орден». Приказал присесть. Дал указание подчиненным выяснить. У них я узнал, что полковник-то этот является заместителем командира нашей дивизии по политчасти.
Ему доложили, что я действительно за бои под Смоленском награжден орденом Красной Звезды. Связался он по телефону с командиром дивизии, повез меня к генералу, Герою Советского Союза Черняку, который лично прикрепил к моей гимнастерке орден, поцеловал, угостил горькой водкой, расспросил о моей жизни после ранения и при прощании сказал: «От нас требуют офицеров на курсы усовершенствования. Одногодичного военного училища для офицера мало. А воевать нам еще надо много. Пошлем вас на эти курсы». Вот так радость поездки домой, омраченная горем пойти под трибунал, вновь сменилась радостью награждения орденом и поездкой на учебу. Бывает же такое.
Глава 3. В обороне и наступлении
«Погибших клали рядом»
Чернышев Василий Яковлевич, 1908 год, дер. Выселок Александровский, крестьянин
Деревня была на берегу озера Ольхового, рядом текла река Большая Кокшага. Места — ох и красивые! В довоенное время в деревне было тридцать пять домов, жило около двухсот человек. Хозяйства были крепкие, хорошие. Деревня утопала в зелени, особенно хороша была весной, когда цветет сирень, черемуха.
Из нашей деревни на войну ушли сорок человек. Остались подростки, старики, женщины, дети. Вернулись девять, из них два инвалида. Сейчас из тех, кто был на войне, остались живы всего трое.
3 июля 1941 года в сельсовете по радио слушали выступление Сталина. Запомнили одно: «Быть или не быть Советскому государству». В первую партию на фронт я не попал, попал во вторую. 25 июля 1941 года вызвали в военкомат и отправили на станцию Йошкар-Ола на лошадях. После отправили в Ленинград, одели всех в военную форму. Выпала доля участвовать в боях под Синявинскими высотами на Ленинградском фронте. О еде не думали: знали — в Ленинграде люди умирают от голода. Немец недалеко, бьет-гвоздит, ну спасу нет. Тишины, казалось, никогда и не было. Мины проходили иногда так близко, что обдавали голову горячим воздухом. Раз снаряд чуть в голову не попал, разорвался в стороне. Не зацепило, чудом остался жив.
Стояли в обороне. Хуже нет стоять в обороне. Держаться — всегда трудней. И потери больше. У нас заранее были выкопаны могилы. Погибших клали рядами. Ряд засыпали землей и снова ложили ряд. А немец ракеты пускает и освещает все наши позиции. Потом стояли в Ленинграде, откуда пошли в наступление на Пулковские высоты. Это было в январе 1994 года. Ехали по большаку. Машины в три ряда, не видать ни начала, ни конца. Проезжали мимо города Пушкина, поехали в Царское Село. Дали задание: сесть десантом на танки, прибыть в Царское Село, захватить там плацдарм, а потом выбить немца.
В наступление шли с криками: «За Родину! За Сталина!» Много немцев взяли в плен. Целую зиму 1943–1944 годов мы не бывали в помещении. Жили в машинах, на улице. Снег разгребем, расстелем палатку, положим соломы и ляжем спать. Один охраняет. Ели на улице, брились, отдыхали. Закалились, не болели и воевали — бывало всякое. Однажды на Ленинградском фронте или на Рижском, не помню, случилось такое. Наша дальнобойная артиллерия била по немцу, прямой наводкой по немецкой пехоте шпарила. Выбила и пришла на их место. И вдруг снова бьют по нам. Это, оказывается, наши били, по ошибке, конечно. Жаль, но были убитые. Потом скомандовали отставить.
Единственное желание было во время войны — скорее домой, возвратиться к мирному труду, увидеть близких, родных.
«По трупам и наступали друг на друга»
Дранишников Алексей Васильевич, 1908 год, село Тохтино, учитель
В 1932 году я окончил Кировский педагогический институт, работал несколько лет директором Тохтинской семилетней школы. В 1939 году был взят в армию в Монголию. Находился на службе в монгольском городе Баян-Тюмени. Там же окончил курсы шоферов. В сентябре 1941 года вступил в партию. В 1942 году был назначен командиром взвода автомобильной роты (тридцать машин и тридцать пять человек) и наша 299-я бригада была направлена под Москву. Мы поехали до Тамбова, и тут немец стал бомбить наш эшелон. Однако обошлось. Все машины и пехота высадились в Тамбове, раненых никого не было. Командир бригады вызвал меня и приказал на 30 машин посадить пехоту и направляться на передовую. Указал, если пролетит самолет-разведчик, то с этого места немедленно уезжать в укрытие.
Когда мы заехали в одно село, над нами как раз пролетел этот самый самолет. Я приказал выехать обратно из села, укрыть машины и солдатам всем тоже укрыться. Сам же остался в селе у разбитого каменного здания. И минут через пятнадцать налетели немёцкие самолеты и начали бомбить село. В нем находилось несколько наших танков и кавалерийские лошади, привязанные к ограде. Часа два бомбили. Два раза меня заваливало землей. Один осколок упал совсем рядом. А напротив меня укрывался мой шофер. Его так оглушило, что он выбежал и забегал вокруг воронки, закричал: «Не буду больше воевать!» Я подбежал к нему, свалил в воронку. А немцы — как сбросят бомбы, стараются лететь ниже и стреляют из пулеметов. Так прошло два часа. Когда бомбежка окончилась, я шофера из воронки вытащил и мы пошли обратно к своим машинам. Во всем селе сплошные воронки. Дошли до своих машин — они все целы, и солдаты все живые. Я приехал к комбригу и доложил, что все в порядке, все живые, машины целы, задание выполнено, только я и мой шофер немного оглохли.
Дальше, чтобы немецкие самолеты не налетали на нас, пришлось всей бригадой, шесть тысяч человек, идти пешком и только ночью. Машины оставили. Пришли на передовую, заняли окопы. Солдаты, которые там оставались, а их было очень мало, отправились в тыл. Наша бригада их заменила. Утром на нас стал наступать враг. Мы находились на одной стороне оврага, а немецкие окопы на другой. Глубина оврага — около пятнадцать метров. В нашей бригаде было шесть тысяч человек, и нас хватило всего на шесть дней боев. Этот овраг был завален трупами русских и немецких солдат. Хорошо запомнилось, что у некоторых уже черви да воронье глаза выели. Так по трупам и наступали друг на друга. После шести дней боев нас, не раненых, осталось двести человек. Нашу бригаду заменила новая часть, а нас отправили на формирование в город Сердобск Рязанской области.
Через месяц была сформирована новая бригада из моряков. С ней мы освободили Воронеж. Потом перешли на Юго-Западный фронт. Впереди шел танковый корпус, наша бригада за ним. Прорвали румынский фронт. Румыны сдавались целыми батальонами. Вояки они никудышные. И мы соединились с южными войсками, окружив немцев под Сталинградом.
При наступлении на шевченковские хутора танковый корпус шел впереди, а мы за ним. Немцы наши танки пропустили, а пехоту задержали. Их была целая армия — 60 тысяч человек, а нас всего шесть тысяч. Вызвал меня командир бригады, приказал ехать в тыл к немцам и помочь командиру танкового корпуса генералу Танастишину. На тридцать вездеходов, закрытых брезентом, нагрузили по бочке дизельного топлива для танков, по станковому пулемету и по два ящика патронов и по три пулеметчика.
Вскоре добрались до села, в нем и находился этот генерал. Я доложил ему, что привез для танков дизельное топливо, тридцать станковых пулеметов и патроны к ним. Вокруг вырыли окопы, поставили пулеметы.
К нам прибежали колхозницы и кричат: «Почему вы не стреляете? Посмотрите, сколько немцев на наше село идут, нас всех перевешают». Действительно, немцы шли в восемь рядов, с автоматами в руках, но не стреляли. Когда они подошли так близко, что стали видны их лица, генерал выстрелил ракетой и все тридцать пулеметов открыли огонь. Немцы повалились и стали отступать. Но в двенадцать часов дня с немецкой стороны пошли танки. Мы думаем — все. Не сравнить, какие силы у Танастишина были, и какие у фашистов. Но тут по рации генерал запросил подмогу, и двадцать пять танков пришли к нам на помощь. Немцы побросали оружие и стали сдаваться в плен. Мы выскочили из окопов и стали выстраивать немецких солдат, чтобы вести в плен. Их оказалось 1500 человек. Около 500 человек было убито.
Только успели немцев выстроить, как налетело огромное количество немецких самолетов, стали кружить вокруг села. Один наш танкист увидел у убитого немецкого офицера ракетницу, вынул ее и выстрелил ракетой. И самолеты вместо бомб стали сбрасывать ящики с патронами для немецких автоматов, с продуктами питания. Все сбросили и полетели обратно. Вот так фрицев обманули. У меня было тридцать машин, мы еле сумели погрузить все в них. Когда вернулись с грузом к своим, на «виллисе» приехал генерал Чуйков. Он выстроил нас всех, поздоровался со всеми за руку и сказал: «Спасибо вам! Вы будете награждены». Он еще сказал, что своей 3-й армией окружил всю немецкую армию и через три дня возьмет ее в плен. И действительно, вскорости было взято в плен 48 тысяч немецких солдат и офицеров.
Дальше наша 229-я бригада пошла на юг. На Северном Донце остановились. По ту сторону реки стояли итальянские войска, командовали ими немецкие офицеры. Днем офицеры находились в окопах, а ночью уходили в деревню, стоящую за несколько километров от берега. Как только немцы уйдут, итальянцы выскакивают из окопов и кричат: «Рус солдат, выходи, мы стрелять не будем!» Мы могли свободно воду брать из реки, купаться. В одну ночь был сильный дождь, ветер. И в эту ночь 150 итальянских солдат переплыли через реку и ушли в лес на нашей территории. Наши солдаты, которые были в окопах, сообщили об этом командиру бригады. Командир этой же ночью посадил всех на машины и велел найти меня, чтобы я принял командование и взял итальянцев в плен.
Искать итальянцев долго не пришлось. Мы окружили лес и стали прочесывать его. Как только начали наши солдаты сходиться, видим, итальянцы стоят около деревьев, и автоматы рядом на земле. Они не сделали ни одного выстрела. Нам объяснили, что сбежали не для того, чтобы воевать, а чтобы сдаться в плен.
Дальше я командовал автовзводом Одесской автомобильной бригады. Машины были здесь уже американские. Америка дала 200 тысяч машин. «Шевроле», «студебеккеры», «джемси». Освобождал Молдавию, Румынию, Венгрию, Австрию. Трудные были бои за Будапешт. Он был окружен 3-м и 2-м Украинскими фронтами, но 120 тысяч немцев в Будапеште не сдавались. Гитлер сообщил по радио им, что, мол, пошлю 1000 танков, когда на Дунае пойдет лед, и оба фронта утоплю в реке. Я около месяца перевозил снаряды для нашей артиллерии. И тут произошел один трагический случай. Командир роты решил сам своими силами возить снаряды для «катюш» на тот берег Дуная. Я хорошо знал дорогу, ездил все время на первой машине, за мной ехали остальные одиннадцать. Говорю — не ездите без меня. Но комроты не согласился — некогда, мол. Жди тебя, пока ты освободишься. Сам поеду.
Дорога была заминирована немцами, разминировали только проезжую часть. Машины шли друг от друга на расстоянии 100 м, чтобы в случае взрыва одной другие не пострадали. Командир роты ехал на первой машине. Снег лежал не толсто, но все-таки мешал движению. И первая машина застряла, наверное, немного съехала с проезжей части. Командир стал звать шоферов на помощь. Когда люди пришли и стали толкать машину, произошел страшной силы взрыв. Ахнула не только мина, но и все снаряды в машине. Шофер последнего грузовика, который не слышал, как всех созывали, один остался жив, хотя после этого оглох и даже плохо говорил. Я услышал взрыв, хотя машины ушли уж километров на пять, и прибежал к комбату; говорю, беда, мол. Когда рассвело, приехали на место происшествия. Перед нами предстала страшная картина: весь снег был в крови и в клочьях одежды, и никого в живых, кроме того шофера. Между прочим, мы и сами чуть не подорвались: между колес пропустили мину. Если бы наехали колесом, и мы бы взорвались. После этого война закончилась через три месяца, а тут погибло столько солдат-шоферов и командир роты.
У Будапешта на тот берег Дуная были переправлены наши «катюши». Когда Гитлер бросил танки против наших войск, меня вызвали в штаб 3-го Украинского фронта. Заместитель Толбухина генерал Шахматов мне дал приказ: ехать на первой «катюше», встречать гитлеровские танки и сжигать их термитными снарядами. Я сел на первую машину, и мы проехали километров пять; вся дорога была запружена бегущими солдатами и офицерами. Я доехал до городка, не помню названия, очень они, венгерские, трудные, в двадцати километрах от Будапешта, а танки уже подходят к нему. Приказал стрелять. В течение ночи мы сожгли много танков, остальные повернули обратно. «Тигры» и «пантеры» Гитлера не прошли, и немцы в Будапеште сдались в плен.
Демобилизовался я из армии как учитель с высшим образованием. И снова стал директором Тохтинской семилетней школы.
«Все было смешано в дым»
Машков Александр Иванович, 1924 год, дер. Замошье Великолукской области, инженер
В семье было нас четверо детей. Я был средним, поэтому меня в три года отправили к дяде в Ленинград, у которого не было детей. Кончил там семь классов, поступил в ремесленную школу на краснодеревщика в 1939 году.
Жили очень весело, постоянно посещали театр и кино, участвовали в антивоенных демонстрациях. В общем, были активными. Многие из нас уже посещали различные клубы: одни изучали морское дело, другие ходили в клубы связистов, парашютную школу, некоторые даже в летную.
В 1941 году кончил я ремеслуху. Началась война, и мы всем училищем ринулись на штурм военкомата. Мне было тогда семнадцать лет. Нас взяли, и мы были ужасно рады, что пойдем гада-немца бить, а через два дня были уже на Кировских островах. Здесь находился добровольческий 549-й стрелковый полк. Полк наш оборонял Гатчину, воевал на Пулковских высотах. Дрались беспощадно. Несколько раз немец ходил в атаку, брал эти высоты. А мы каждый раз назад отбивали, и все-таки они остались нашими. Именно здесь задержали немцев, которые шли на Ленинград с трех направлений. Был ранен два раза в ногу и еще пуля сквозная прошла через плечо. Потом меня лечили в военном госпитале, эвакуировали в город Асбест на Урал в 1942 году. Там я немного оклемался от ран, и меня направили в Камышловское пехотное командное училище, где проучился-то всего три месяца. Учились по ускоренной программе.
После окончания курса нас, 150 человек, присвоив звание старшин, бросили под Сталинград. Дали роту. Много крови пролилось там. Страшно было. Небо сливалось с землей. Немец постоянно атаковал, бомбил… Шибко страшно. Там я был неделю, потому что меня ранило в голову. Дальше, конечно, госпиталь. Пробыл там где-то с месяц, и меня перебросили под Москву. А еще через месяц на Воронежский фронт. В конце концов дошел до Полтавы. Трудно было, конечно, но мы привыкли, ничего уже не боялись. Как с едой было? Последнее время давали тушенку английскую и американскую. Своя кухня постоянно отставала.
Недалеко от Полтавы меня вызвали из дивизии доучиваться в военное училище. Двигались вместе с фронтом, дошли до Киева, увидели, что от него почти ничего не осталось. Одни стены от домов да рухлядь. Мы участвовали во взятии Киева.
Наконец кончил училище уже в городе Сумы, мне присвоили звание младшего лейтенанта, командира минометного взвода.
Направили в 127-ю дивизию. Это был резерв, который бросали на прорыв в Польше, на Карпаты. Брали Шинкендорф, Берлинскую автостраду. Немец бил жестоко, погибали сотнями. В одном городе, уже в Германии, мы остановились на пополнение. После этого нас перебросили к реке Нейсе. Наш минометный батальон распределили так, что артиллерийские стволы располагались друг от друга через пять метров. Три часа пятнадцать минут длилась артподготовка. Все было смешано в дым. Невдалеке стоял лесок, так его после артподготовки вообще не стало, только все горело, полыхало. А после этого было как на кладбище. Тихо, спокойно, страшно.
26 апреля 1945 года я был тяжело ранен, оторвана рука. Меня сразу же в госпиталь, сделали операцию, а потом отправили в Ворошиловград. Так вот, немного до Победы целым не остался.
«Дай хлеба!»
Шишова Татьяна Владимировна, 1922 год, г. Ленинград, медсестра
Окончила краткосрочные курсы медсестер и добровольцем ушла в ополчение защищать свой город. Во время блокады в Ленинграде жили с мамой на кухне, топили «буржуйку» мебелью, спали не раздеваясь. Пережили страшный голод. От бомбежек сгорели огромные Бадаевские склады продовольствия. Горели и плавились масло и сахар и другие продукты; и все текло рекой и впитывалось в землю. Эту землю потом продавали на рынке. Какие-то гады-диверсанты навели на склады немецкие самолеты. Получали по карточкам по 125 грамм блокадного хлеба. Хлеб пекли не из одной муки, а с добавлением жмыха, березовых опилок и пищевой целлюлозы. Этот крохотный кусочек хлеба мы с мамой еще делили на три части и прятали подальше, чтоб не съесть все сразу. Ели все, что можно было есть: цветочные семена, из луковых перьев варили щи, хлеб жарили на олифе. Лепешки пекли из горчицы, из кофейной гущи и из картофельной шелухи.
Не знали мы, как обернется жизнь, когда мы, веселые девчата, надев военную форму, пилотки, побежали в фотографию, а потом с песнями промаршировали по всему городу и отправились на фронт. Все думали, что война быстро кончится. Самым трудным тогда казалось правильно намотать портянки и обмотки. Жесткие кирзовые сапоги до крови натирали наши девичьи ноги.
А потом пришлось такое страшное наблюдать. Страшно было видеть, как маленькие дети ходили, еле волоча ноги, к проруби за водой на Неву. С маленькими бидончиками, с ведерками, чайниками, уставшие, они садились на сугробы отдохнуть и шли снова и снова. А иные уже с сугроба не вставали. Их просто обходили стороной. Дети постарше тащили на санках трупы своих близких подальше от дома, складывать в Ботанический сад или на ближайший рынок, а матери возили малышей, сбрасывая в сугробы запеленутые в одеяла тельца. Сил не было довезти до кладбища. Или везли покойника, а на нем сидел еще живой человек. В нашем доме этажом выше жила женщина с двумя детьми, которых пожалела эвакуировать. Лена четырех лет и Олег шести, как два сморщенных худеньких старичка, сидели целый день на кровати, слушали радио и ждали, когда дядя скажет о прибавке хлеба. Они не смеялись, не играли, они почти все время молчали. Иногда тонким скрипучим голоском пищали: «Мама, хочу есть! Мама, дай хлеба!» А мама ничего не могла.
Самый памятный праздник для меня был Новый 1942 год. Встречали Новый год у моей подружки Любы. Была ее мама, моя мама и я. Сидели на кухне в пальто. На столе горела коптилка и стояло угощение. Выдали нам по карточке к празднику 200 грамм хлеба, 50 грамм хамсы соленой, 100 грамм красного вина. Со слезами радости на глазах мы слушали в двенадцать часов ночи поздравление Советского правительства, поздравляли друг друга и поверили, что нас освободят. Появилась первая надежда на спасение, на жизнь, на победу.
«Закончилась война»
Долгих Иван Михайлович, 1914 год, дер. Терешичи, служащий
За время пребывания в Болгарии я не слышал ни одного выстрела. В нас никто не стрелял, так как болгары в битвах против русских не участвовали. Это же наши братья-славяне. Исключительно приветливо принимали. В городе по улицам стояли люди с цветами, приветствовали и болгарские солдаты.
Двинулись мы на Будапешт. Здесь со мной приключилась интересная история. Может, не надо об этом писать? В общем, мы ехали через лес, потом выехали на шоссе. Я был в машине вдвоем с шофером. Вдруг видим, по шоссе движется рота румынских солдат. Меня взяла оторопь. Я остановил машину и выскочил с пистолетом. Ко мне подходит офицер и спрашивает: «Куда нам в плен сдаваться?» А рота у него 160 человек. Я ему тогда сказал: «Проходите и бросайте в кузов машины оружие!» Страшно было мне. Ведь что же я один, а их сколько, и все вооружены. А заслуга в том, что румыны перешли на нашу сторону, была короля Михая. Он повернул румын против немцев. Королю было в то время двадцать четыре года. Его портреты везде висели, когда мы шли по Румынии.
Вышли мы к озеру Балатон. Это уже в Венгрии. Немцы к этому времени подтянули из Италии несколько бронетанковых дивизий, и Гитлер распорядился сбросить в Дунай весь наш 3-й Украинский фронт, которым командовал маршал Конев, наш земляк. Здесь у Балатона возникли многодневные тяжелые, с огромными потерями бои. В двух или трех местах немецкие танки прорвались к берегам Дуная и, повернув на север вдоль реки, прошлись по нашим тылам, где располагались наши военные госпитали. Убивали раненых, издевались над мирным населением. Это были страшные вещи. И все же, получив подкрепление, мы отбросили немцев обратно к Балатону.
Двинулись с юга к городу Буде. Сам Пешт был тем временем взят немцами. А наши войска со всех сторон окружили Буду и дрались в самом городе. Мы около полутора месяцев сражались в окрестностях Буды, имели большие потери. Наш 80-й пехотный полк составлял всего пятьсот активных штыков.
После переформирования и пополнения дивизия и полк были двинуты в направлении Вены. В Вене немцы оказали очень жестокое сопротивление. Наш полк дрался в самом сердце города, около собора Святого Стефания. В Вене дома и церкви в основном готические. Бойницы узкие, окна узкие. Немцам хорошо было держать оборону. Из этих окон били все время немецкие снайперы. На площади около собора погиб любимец полка, командир 3-го батальона, Миша Хижняк. Как он прекрасно играл на аккордеоне! Его очень любили. Когда он получил приказ двинуться вперед, он с группой солдат выскочил на площадь и был убит немецким снайпером. Когда его пытались солдаты вытащить с площади, то немецкий солдат, гад какой-то, уже в мертвого него выпустил пулеметную очередь. Погибли и солдаты.
В четыре часа утра нас подняли по тревоге, и мы двинулись по шоссе на Санкт-Пельтон. На шоссе творилось что-то невероятное. Оно было запружено местными жителями, солдатами, военнопленными. Все время пробки. Я вышел из машины и посмотрел в реку. Вода была прозрачной, и на дне валялись сотни вражеских орудий, винтовок, пистолетов, никому теперь не нужных. Все было видно. Через несколько километров шоссе раздваивалось, и справа на джипах и «виллисах» показались американские солдаты и офицеры. Они были в форме цвета хаки, сидели как попало, небрежно развалясь. Некоторые ухитрялись сидеть на капотах машин. На этом, по существу, и закончилась для меня война.
«И начался Парад Победы»
Невиницын Сергей Семенович, 1923 год, пос. Вахруши, рабочий
Ну, до войны здесь и жил, работал слесарем. Все было хорошо. Трудились люди, и страна крепла. И вдруг это ужасное известие — война. Конечно, и страх, и ужас, и паника поначалу. Но надо ведь было не паниковать, а, как говорится, с мыслями собраться, да и задело браться. Надо было Родину защищать. Ну и вот в 1942 году, в марте месяце призвали меня в армию, боевое крещение принял я в том же 1942 году — форсирование Дона у станицы Вешенской.
Во время освобождения станицы был ранен — легкое ранение в голову и ноги. Всю войну прошел командиром минометного отделения.
Трудно во время наступления на Украине было. Не было продовольствия, голодали, вши нас заедали. Мало боеприпасов, оружия не было. Иногда в бой без оружия некоторые шли. Не было. Нам говорили: «Идите, там найдете, возьмете, если кого убьют». И шли с пустыми руками. Тяжело было, когда освобождали Польшу. По трое суток не ели! Боеприпасов не хватало. Оружия или нет, или патроны кончились. Приходилось врукопашную сцепляться. Не боялись и стояли до последнего. Все было! Все! И голод, и холод. Зимой в окопах мерзнешь, конечно. А чего поделаешь? Перед боем иногда давали по 100 грамм спирта.
Однажды во время форсирования Северного Донца меня контузило и полностью засыпало землей. Товарищи откопали. Когда пришел в сознание, ощутил такую огромную радость, что я жив, живой! Меня просто переполняла эта радость, и я снова отключился.
Тяжко было на Украине. Шли как волки голодные. Желуди собирали и ели. Мирные жители рады бы с нами поделиться, да нечем. Потом снабжение стало лучше, почувствовали перевес на нашей стороне. Жили в основном в землянках, в окопах… Зимой — мороз, а ты застываешь среди поля. До 1943 года не очень хорошо было с одеждой. Снег кругом. Валенки или сапоги хотя бы одеть, а приходилось идти в ботинках, да еще и в рваных. Веревкой перевяжешь, чтобы подошва держалась, и в бой идешь. Люди умирали от голода и холода, от ранений, от болезней. Как страшно видеть эту смерть! Было специальное похоронное бюро. Это несколько человек, которые по состоянию здоровья в бой идти не могут. Бой пройдет, похоронное бюро идет по полю боя и подбирает убитых и раненых. У убитых забирают документы и потом извещают родных. Отмечают в специальном списке погибших. Затем могилы рыли. Времени ведь не было. Маленько выкопают, спихнут туда мертвых, землей забросают наскоро, и все! У похоронного бюро даже музыка была.
Страшно на войне. Страшно! И не верьте, если говорят, что нет. Страшно всем. Дело в том, когда страшно. Страшно бывает перед боем. Представьте, в окопах тишина. Ни выстрела. А знаешь, например, что в четыре часа наступление. Аж мурашки по коже бегут. Много и долго переживаешь: а вдруг убьют? вдруг танк задавит и кишки вылезут? А вдруг… — и родных-то больше не увидишь. Ну а когда в бой пошел — уже не страшно. Никакого страха. Одна мысль — как победить. Да и вообще бояться во время боя просто нельзя. Если во время боя страх, уже паника будет. А паникер не вояка. После боя опять радостно становится. Смех начинается. Друг над другом подтруниваем.
— А ты-то бежал, как руками махал, ровно ворон крыльями!
— А ты, когда «Ура!» кричал, такую рожу скривил, чуть рот не порвал!
— А ты бежал как заяц и все оглядывался!
Вот так шутили, не со зла, конечно, для веселья. Смех после боя снимал и напряжение, и усталость. А радость после победы безгранична. Редко, но бывало и не только после боя смеялись. Однажды в Будапеште брели мы голодные и вдруг наткнулись на пасеку. Конечно, не надо бы мед брать, да так уж есть-то хотелось… А медку особенно. Ну и товарищ у нас один был — Васька Фурсов. Взял он ведро воды и облил улей-то водой. Пчелы сырые уже не полетят. Стали мы соты доставать и руками соты с медом в котелки совать, потом есть стали. Ну и Васька Фурсов соту одну — хап — в рот! А там одна пчела, как назло, застряла. Он медок-то в рот, а пчела его и ужалила в верхнюю губу. К вечеру губа вспухла, а мы посмеивались над ним: «Вась! А Вась! Брыла-то у тебя как у верблюда». А я смеюсь и говорю: «Ну как, сладок ли медок-то? Уж не надо было брать». А он хоть и не обижается, а отбрыкивается от нас. Вот насмеялись тогда мы все.
Так и тянулись эти суровые годы. Цель и мысль у меня, да и у всех, была одна — как победить, остаться живому, вернуться. На войне люди изменяются. Они становятся взрослее, серьезнее, даже суровее. Но доброта и взаимопомощь не пропадают. Товарищ на войне как брат, медсестра — как мать. Дружбу и товарищество мы очень ценили. На Родине нас ждали и любовно, горячо встречали. А за границей все по-другому. Все жители прятались. Фашисты им внушили: «Вот придут большевики с рогами, страшные; всех убьют и ограбят». Когда, осмелев, кто-нибудь из жителей выходил, то откровенно удивлялся: «Все такие хорошие. А мы думали, что вы страшные…» И затем уж только начинали нас привечать. У нас никогда не поднималась рука на ребенка, женщину или старика. Никто не хулиганил, а если грабишь или насилуешь — то к ревтрибуналу или к расстрелу. Такого у нас никто не совершал. У фашистов-то ведь за все эти деяния поощряли или приказывали — грабьте, убивайте, насилуйте, сжигайте, издевайтесь. У нас от этого сердце сжималось.
Помнится почти все. Разве что про Парад Победы расскажу. Его я никогда не забуду. Это были и слезы, и радость. В штабе дивизии мне сказали: «Вы будете представителем от дивизии на Параде Победы». Привезли нас в Москву. Жили мы в каком-то институте, где-то в расположении площади Сокольники. К параду готовились дней пятнадцать. Первый день вышли мы с восьми часов утра на тренировку, чтобы отрабатывать строевой шаг. И заниматься нам не дали. Жители увидели — плачут: «Вот молодцы, выжили; а мой-то погиб… А наши-то не дожили». И все в голос ревут. Пацаны бегают, мешают. Поэтому пришлось нам заниматься с четырех до восьми часов утра. Стало спокойнее. В другое время, свободное, нас возили по театрам.
Настал день 24 июня 1945 года, и начался Парад Победы. Это было всенародное историческое событие. Я прошел по Красной площади в составе сводного полка Украинского фронта. Красная площадь выглядела празднично. Прогремели выстрелы по фронтам. Потом внезапно смолк оркестр. Застучали барабаны. И двести советских воинов внесли вражеские знамена, опущенные вниз. Потом у центральной трибуны победители остановились и бросали фашистские знамена к подножию Мавзолея. После Парада Победы — праздник по частям. После всего вернулся домой в отпуск на десять дней. Потом дослужил положенный срок.
И в 1947 году демобилизовался я домой. Дома жители встречали тепло и с гордостью, как победителя, все уважали.
В годы войны ушла молодость. Вся она прошла в войне, в трудной жизни. Сейчас этого не вернешь. Да и незачем.
Глава 4. Страх и ненависть
«На войне каждый день страшный»
Шкпяев Вениамин Михайлович, 1923 год, пос. Чепецкий, учитель
Поселок до войны представлял маленькую деревеньку из трех небольших улиц, магазина, столовой, конторы леспромхоза, клуба. Дома были деревянные одноэтажные — или обыкновенные избы, или бараки. Жили в основном приезжие, даже из других областей, республик: русские, татары, удмурты. Жили дружно, весело, несмотря на бедность. Ведь лишь у одного человека был велосипед на весь поселок и близлежащие деревни. Только у одного человека был патефон с пластинками. В быту только самое необходимое. В лучшем случае праздничный костюм и рабочая одежда. Койка редко у кого на каждого члена семьи была. Обычно спали на деревянных полатях.
Тарелки тоже редко у кого на всю семью были, больше одна чашка, большая — чаруша, которая ставилась на середину стола. Электричеством пользовались только вечером и утром. Радио, правда, работало от местного радиоузла. Молодежь вечерами собиралась у клуба, в котором раз в неделю крутили кино. Играли каждый вечер в волейбол, танцевали кадриль, краковяк, вальс и русского под частушки. Гармонист был самый уважаемый человек. Часто ходили в соседние деревни на пятачки, где собиралась колхозная молодежь. Пожилые увлекались рыбалкой, охотой, летом сбором ягод, грибов, держали коров, овец, свиней. Со снабжением было плохо.
Меня призвали в январе 1942 года, и попал я в Казанское пулеметно-минометное училище, а затем перевели в Подмосковье. В октябре 1942 года закончил училище со званием лейтенанта и направлен был на Западный фронт. В феврале 1943 года был тяжело ранен. До октября 1943 года лежал в московском госпитале, после излечения был дан отпуск на три месяца. Прошел комиссию в Свердловске и был признан инвалидом III группы. Уволили в запас с последующим назначением военруком средней школы.
Дни на войне все и для всех были тяжелые. Их нельзя отличить от менее тяжелых. Самое большое желание было досыта поесть. Во время больших переходов, когда кончались запасы, варили и ели мясо убитых лошадей, приходилось и не есть ничего по три дня. От голода и усталости спали на ходу. Самое страшное, жуткое для меня до сих пор воспоминание о раненых лошадях. Они выбегали из леса, ржали, а за ними волоклись их кишки. Они бежали, беспомощные, а мы ничем не могли им помочь. Жутко от такого до сих пор.
Часто вспоминаются и бомбежки. Оказывается, страшный звук от них просто нельзя никак описать. Очень жуткий вой, и очень от него хотелось зарыться в землю, поглубже зарыться, только бы не видать, что летит с неба, и не слышать этот звук.
На войне каждый день страшный. Нельзя сказать, что кому-то было не страшно. Если кто-то так скажет, это он врет. Просто одни могли победить этот страх, а другие нет. Поэтому многие дезертировали. Но страшно было всем. С каждым годом все тяжелее и тяжелее вспоминать те военные годы. Хочется все это забыть, а не получается.
«Страха не было»
Тутубалин Кирилл Степанович, 1915 год, служащий
Страха особого я сначала не ощущал. Страха как такового не было. Впервые почувствовал, когда подбили мой танк, и танк горел, и надо было спасаться всему экипажу, а кругом немцы. Было страшно попасть в плен к немцам, и мы с большим трудом выбрались из танка и отбивались личным оружием и гранатами. У каждого солдата в кармане была отдельная граната, которой можно было бы подорваться, чтобы не попасть в плен. Но до этого не дошло. Мы пробились до своих войск.
Было и такое во время войны. По бокам танка, кто знает, есть бочки, в которые подается газ. Это, по существу, большие дымовые шашки. В этот бак попал осколок, а командиром танка был молоденький лейтенант. Он не разобрался, подумал, что танк горит, а сгореть в танке ничего не стоит, и отдал приказ экипажу покинуть танк. Они вышли к своим. А технику ведь проверяют после боя. Смотрят, стоит танк, без царапины. Завели — поехал. Лейтенанта — к расстрелу, экипаж — в штрафбат за трусость! Никто и разбираться не стал, что ошибка нечаянно произошла.
«Плакали друг о друге»
Трушков Михаил Дмитриевич, 1921 год, г. Иркутск, в годы войны командир отдельной штрафной роты, служащий
Быта не было, отдыха не было. Все жили в землянках. Бывало, до 18 суток сидели в снегу. В землянке сидели с коптилкой: в гильзу наливали керосин и клали тряпочки как фитиль. Домов нигде не было. Руками, саперными лопатками откапывали землю и делали шалаш.
Очень плохо везде и всюду было. Дети и старики голодали. Их в основном эвакуировали от линии фронта на шестьдесят километров. Все были тогда друзьями и товарищами в армии. Плакали друг о друге. Была огромная сплоченность. Почти везде висели лозунги: «Наше дело правое! Победа будет за нами!» Я никогда этот лозунг не забуду.
Очень большая была ненависть людей к захватчикам. Помню, вот после освобождения города Могилева было много пленных немцев. Люди, увидевшие их, побежали к ним и стали бить, особенно женщины. А у самих большие горькие слезы на глазах.
Однажды связистка привела двух пленных. И командир дивизии не выдержал, самолично зарубил их. А сделал он это потому, что у него гитлеровцы убили всю семью — жену и двоих сынишек.
Был у меня в роте шестилетний Сережка. Деревню его всю сожгли, а он убежал. Взяли его в часть, и он у нас был как сын полка. Звал он меня папка-капитан. Дисциплина вот за счет его была очень хорошая. Спал он всегда со мной. Когда мы его отправили в суворовское училище, никак не соглашался, плакал — повесился на шею и не отпускает. Учился в суворовском училище в Москве. Письма писал. А однажды прислал мне нож и написал на нем: «Зарежь немца!»
Помню еще, как на реке Проне я попал будто в плен, а еще и сам пленного взял. Это было как раз в Рождество. Мы наступали. По команде ворвались в немецкие траншеи, а немцы там все пьяные. Недалеко был блиндаж. Зашел я туда с товарищем, а там немец сидит у радиоаппаратуры. Мы его убили, а рацию расстреляли. Иду, значит, по траншее, и вдруг на меня сразу четверо фрицев напали. Не совладал я с четверыми. Они меня топтали ногами. Потом подняли и повели как пленного. Вели-вели, а потом я оглянулся — а их оставалось только двое. Не знаю, куда двое делись. Я тогда перепрыгнул через приступки и выстрелил в одного немца (у меня оставался не замеченный ими пистолет). Другого под пистолетом я привел к своим, и шли мы через минное поле. А в роте меня уже искали. Когда допрашивали немца, я видел Рокоссовского. И когда переводчик переводил рассказ немца о том, как он взял меня в плен, а в результате сам в плену оказался, Рокоссовский очень смеялся. После этого случая я отдыхал восемнадцать суток.
«Авиация работала нахально»
Сметанин Кирилл Николаевич, 1910 год, дер. Скородумка, шофер
Работать начал с тринадцати лет. Жил сначала в единоличном хозяйстве. До 1929 года занимался смолокурением. Когда организовались колхозы, пошел туда. Я работал на нефтяном двигателе, давали свет на завод и качали воду в холодильники.
В июле 1939 года меня мобилизовали на Халхин-Гол в Монголию. Там развивались военные события. Потом нас перебросили оттуда в Финляндию. В мае 1940 года пришел домой и снова стал работать в колхозе. 7 июля 1941 года ушел на Великую Отечественную войну, был в отдельном зенитном артиллерийском дивизионе шофером. Сначала мы стояли под Великими Луками. Около года ездили так, без оружия. Однажды мы отступали, и под одной станцией нам сказали, что пойдут танки. Дали бутылки с горючей смесью. Мы просидели в окопах три дня, все ждали. На наше счастье, танки не пошли.
Когда пошли в наступление, мы наконец получили оружие, и нас причислили к штабу фронта. И штаб фронта отправлял нас на прикрытие тех дивизий, которые шли в наступление. Так мы шли вместе со всей армией из Калининской области через Смоленскую, потом Белоруссию на Варшаву и Штеттин. Дальше мы в Германию не ходили. Домой пришел в ноябре 1945 года. Снова стал работать в колхозе, теперь уже кузнецом. Ну и всяко делал, что приходилось. На пенсию вышел в семьдесят один год, но работал и после пенсии до 1984 года.
На фронте было и голодно, было и хорошо. По-всякому приходилось. А отдых был, когда дивизию сильно потреплют. Тогда нас отводили в тыл, где мы ремонтировали технику, приходило пополнение. За один налет наша батарея расстреливала по две машины снарядов. А у нас на батарее было три машины.
В 1941 — начале 1942 года немецкая авиация работала нахально, потому что зениток было мало, их мало отпугивали. А когда зенитных средств стало больше, они стали летать выше, и не было такой точности, и опасаться они стали больше. Наши орудия таскали трактора, и поэтому мы передвигались очень медленно. Когда Минск брали окружением, мы отстали от армии и никак не могли ее догнать. В этих местах одиночные машины не пускали, немцы ловили их, им нужны были продукты. А потом, когда немцы-окруженцы поняли, что им ничего не сделать, они сами выходили на посты: «Рус, плен» — и сдавались. Мы не ждали от немцев мира, а только думали, когда же мы их до Берлина догоним и разобьем.
Все дни войны тяжелые. В любое время могли ранить, убить, и кто его знает, как меня пронесло. Людей ведь и в тылу много убивало. Был такой случай. Отправили нас со старшиной Пацюком на продовольственный склад, это совсем почти в тылу. Старшине надо было в деревню, где был склад. Все машины и повозки замаскировали в ивняке, а я решил завезти старшину в деревню и выехал на бугор. Зачем, думаю, маскироваться, это же тыл. Вдруг видим два самолета. И откуда они взялись, непонятно. Идут эти два бомбардировщика немецких над железной дорогой, над эшелоном с нашими солдатами. Поезд остановился напротив того места, где машины замаскировались. Солдаты бросились в кусты, а старшина Пацюк остался. Я, говорит, буду по немцам стрелять. Вижу я, самолет прямо над моей машиной бомбу сбросил, но ее в овраг утянуло. Пробило кабину и кузов, хорошо хоть мотору ничего не сделалось. Когда самолеты улетели, я вышел из кустов, и мы поехали. Поезд и железная дорога остались целы. Зато в кустах повозки, машины — все было разбито вдребезги. По деревьям клочья шинелей, куски мяса. Это было очень страшно. Я сам по сей день удивляюсь, зачем мне тогда понадобилось лезть на ту гору, буксовать, чтобы подвезти старшину в деревню. Ведь он меня об этом не просил. Но вот — случай спас. Конечно, если бы тогда в поезде была обстрелянная часть, все было бы по-другому. С поездом ехали два пулеметчика, и, если бы они не растерялись, а самолеты шли очень низко, они вполне могли бы их сбить. Самолеты стреляли даже не по поезду, а по кустам. Но это была необстрелянная часть, они впервые ехали на фронт, и погибло много людей.
Был у нас на батарее тракторист Семен Волков. Он таскал орудия на своем «ЧТЗ». Звал он свой трактор дружком. Он говорил всегда: «Меня дружок спасет». Когда начиналась бомбежка, он сразу нырял под колеса своего трактора и там пережидал ее. Гусеницы не давали пролететь осколкам. Однажды трактор сильно разбило осколками, но Семен его восстановил. Когда кончилась война и мы поехали домой, Семен очень сожалел, что нельзя взять с собой трактор и пахать на нем.
Детей в войну мы видели очень редко. Только когда отступали, видели много беженцев. А вот женщин в землянках встречали часто. Они жили там, вещи кое-какие с сожженной деревни приносили и жили. Мы помогали им чем могли. Часто приходилось видеть, как эти женщины на себе пашут. Вот было в Польше. Всем частям уже после войны дали задание убирать хлеб. На уборку ставили немцев. А мы немецкий знали очень плохо. И была в одной польской деревне девочка лет девяти. Она прекрасно говорила по-русски, по-польски и по-немецки. Командование возило ее с собой, и она работала как переводчик.
Все было как в тумане. Все четыре года получаешь какое-нибудь задание и выполняешь его. А когда бывает свободное время, нужно и за машиной посмотреть. Конечно же, мы все были большими друзьями. Попробуй-ка пожить с одними людьми столько, переносить все тяготы и неудачи. Все старались как-то поддержать один другого, помочь, особенно когда приходило пополнение. Новые солдаты, они необстрелянные и не знают всего. По восемнадцать лет парням. Если его не поддержать, он погибнет в первом же бою.
Был у нас и такой случай. Отступали мы от Ржева. Машин тогда было мало. Выходили из окружения. Были у нас в дивизионе три местных парня. И вот двое из них сбежали домой. А третий, ихний сосед, из той же деревни, остался. На вопросы он отвечал, что про побег ничего не знал. Потом, когда мы пошли по этому же месту, но уже с наступлением, этот парень, его фамилия была Косарев, стал проситься у командования сходить домой, узнать, как живут родные. Ведь недалеко, рядом, считай. Взял автомат, так как это была прифронтовая полоса, и пошел. Жена его вне себя была, что он жив. Эти два парня, что тогда сбежали, сказали ей, что Косарев убит. Сами же они сразу поступили в полицаи, а ее выгнали из дома, отобрали корову. Жила она в землянке. И тогда этот парень, Косарев, поклялся их убить, когда вернется. И клятву выполнил.
Глава 5. Женщины на фронте
«Я танцевать очень любила»
Плавинская Алевтина Геннадьевна, 1914 год, село Вятские Поляны, фельдшер
А иной раз притащат «языка» немца или японца раненого — это уже на Дальнем Востоке, он лежит связанный, солдаты его охраняют, а он как зверь готов вырваться и даже кусается — а помощь оказываешь. Куда денешься? Бывало, что при разминировании подрывались наши солдатики. Приходилось тогда собирать куски…
Жить приходилось и в окопах, и в землянках, и в палатках. Но чаше в землянках. Там в лучшем случае был топчан, наскоро сколоченный, ставился столик из досок, где размещали все медикаменты. Были приспособлены ящики, чурбаны — все, что было можно достать. И все это в зависимости от обстановки.
Был, помню, такой страшный случай. Однажды после боя, на поле, где лежали убитые, мне показалось, что один солдат пошевелился, вроде как живой — а это ветер трепал его шинель. Но я-то не знала! Я бросилась бежать к нему, чтобы оказать ему помощь, но, добежав, поняла, что он мертв. И в это время вдруг крик: «Мины! Мины!» Только через несколько секунд до меня дошло, что я стою на минном поле. Удивилась, как это я не подорвалась, пока бежала до солдата. Но что было теперь делать? Я зажмурила глаза и бросилась бежать наугад. И очнулась только тогда, когда запнулась за деревянный мостик, упала, коленку ушибла, открыла глаза и поняла, что я жива. Генерал ужасно ругался: «Почему не поставили указатель „Мины“?» Капитан нашей роты думал, что тропка, по которой я шла, не является особо опасной. И когда пошел по моим следам, подорвался на первой же мине. Он потерял обе ноги.
Самое радостное событие — день Победы. Это было истинное ликование всех родов войск. Как давно это было, пятьдесят лет назад, а помню как будто вчера все случилось. Вот как ждали Победу! Солдаты салютовали из личного оружия без команды. Все кричали, целовались. Кто-то спирту притащил…
После 2 мая, как произошла капитуляция в Берлине, у нас на Курляндских высотах еще продолжались бои. Но уже чувствовали, что все. Утром 9 мая в четыре часа утра, когда все спали, раздался крик радости «Победа! Победа! Капитулировали!» Мы не поверили, а он, наш радист, со слезами на глазах тормошил нас и продолжал кричать. Мы поехали навстречу нашему штабу. Здесь встретили командира бригады.
С радости нарушаем все законы армии и кричим «Победа!» Тогда призвали нас к порядку, сделав замечание. Доложили командиру: «Перехвачена радиограмма о капитуляции». И был получен приказ поехать в немецкий штаб на приемку минных полей. Поехали две машины офицеров и охраны. Видели капитулирующих немцев. Они сидели в лесу по обочинам дороги без оружия, улыбались, бросали оружие. Но один немецкий офицер выстрелил в упор в грудь нашему капитану и только тогда бросил пистолет и пошел в лес. Далеко не ушел, конечно.
Много всего было. Или вот смешной случай. Когда с боями шли по Маньчжурии, мы особенно боялись подземных гарнизонов Квантунской армии. В одну из ночей остановились в сопках на ночлег. Вдруг в полной тишине раздался душераздирающий крик: «Помогите, помогите!» Охранение начало стрельбу в окрестные заросли. Так, в белый свет, как в копеечку. После установили, что крик раздавался из машины, где спал шофер командующего. Когда к нему подбежали, он все еще продолжал кричать. Оказалось, он увидел во сне нападение японцев.
Отдыхали в период формирования воинских частей. Любили тогда с солдатами петь русские и советские песни. Иногда удавалось и поплясать. На длительном отдыхе участвовали в самодеятельности: играли в драмкружке, читали стихи. Удалось услышать и увидеть ансамбль Александрова. И сама пела, даже пришлось побывать в Москве в 1942 году на смотре художественной самодеятельности как участнице. Премирована была за выступление там отрезом материала на костюм.
Самое большое мое желание в годы войны было, конечно, победа. Ну и вернуться домой и попасть на балет «Лебединое озеро». Я танцевать очень любила.
«Девчата все были крепкие»
Березина Лидия Ивановна, 1922 год, дер. Гребенки, радист, бухгалтер
В 1941 году закончила десять классов Верхошижемской средней школы. Только сдали экзамены, и каждый мечтал о своей будущей жизни. Меньше чем неделю до войны жила дома. Только прошел выпускной. 22 июня сидела учила физику, готовилась к поступлению в медицинский институт. Отец пришел домой белый как бумага с газетой в руках. Все люди в этот день были как на похоронах.
Я первое время работала продавцом; жила-то ведь с неродной матерью, и отец тяжело болел. Ушла бы в армию сразу, кабы не заболела сыпным тифом. Болела долго и тяжело, а как немного поокрепла, подала заявление в армию. Ну и пошла. Это было в ноябре 1942 года. На сборном пункте построили нас в колонну и пешим ходом направили в Оричи. Вещи везли на четырех подводах. Уже в Оричах увидели первых раненых. К нам в Кировскую область эвакуировали за годы войны очень много раненых. Одни кричали: «Сестрица! Сестрица!», другие молчали, третьи были в бессознательном состоянии. Все это было для нас необычно и страшно.
Нам в вокзале выдали по куску черного хлеба, посадили на товарный состав, на уголь — и так везли до Котельнича. Привезли ночью на сборный пункт, а утром нас отправили в сторону Москвы. Когда подъехали к Москве, увидели первые разрушения, на окнах были наклеены крест-накрест бумажки. Потом нас направили дальше в сторону Серпухова. Тогда мы и узнали, что в Серпухове немцы. Видели здесь большую немецкую пушку, которая стреляла по Москве. Через несколько дней нас обмундировали, потом дали молотки, гвозди, и, мы, девчонки, колотили себе нары.
Начали готовить нас к боевым действиям: учили ползать по-пластунски, выполнять четко приказы командиров. Летом 1943 года был сформирован женский полк, правда, его что-то быстро потом расформировали. Меня послали учиться в школу радистов на радиотелеграфиста-слухача, и уже в январе 1944 года отправили на 3-й Белорусский фронт в составе отдельного радиодивизиона спецназначения. Один лишь командир мужчина, а все остальные были девчонки. Вот потеха! Мы над ним подсмеивались, а он только краснел.
Перед отправлением выдали нам сапоги самого большого размера и такие же ботинки и валенки. Это, может, и было смешно, но мы не знали, куда их пристроить. Тут же и обмундировали нас. Мне не пришлось долго себе подбирать юбку. После тифа я совсем стала худая и была похожа на мальчишку. А вот девчонки из моего взвода были крепкие и никак не могли подобрать себе одежду. Кто-то назвал меня «мальчишка», и эта кличка была при мне до конца войны.
Посадили нас в вагон и повезли. Довезли до Смоленска, и мы не увидели нигде целого дома, а на многих полуразрушенных стенах стояли надписи: «Умрем, но не сдадимся! За Родину!» и другие. Нам ночевать было негде, и вот мы всю ночь ходили вокруг одной полуразрушенной стены, чтобы не застыть. Потом пешим ходом в направлении белорусской деревни Кузьминки.
А относились к нам настороженно. В первой деревне не пустили ночевать. Мы очень устали, так как все несли на себе. Командир спросил нас: «Сможете еще пять километров пройти?» Куда денешься? Знали, что нужен ночлег. В следующей деревне нас тоже не пускали. Тогда командир приказал «занять» деревню силой и распределил нас по четыре-пять человек по избам. Мы попали вчетвером в дом, где жили старик и две старухи. Они относились к нам даже враждебно, так как наши войска отступали. Бросили мы в изголовье сумки противогазные, укрылись шинелями и под ругань хозяев уснули. Правда, так было не во всех домах. Некоторых девчат даже накормили как и чем могли, дали немного картошки; а нас даже к столу не позвали.
Много всего было во время войны. Например, когда стояли в Серпухове, один командир взвода все выслуживался перед начальством и все заставлял нас выполнять команды бегом. Идол чертов! Придумал как-то, чтобы мы пели на строевой, а мы отказались, а кто-то даже сказал: «Сам пой!» А он закричал на нас и приказал лечь, команду такую подал, но мы это не сделали. Да тут еще время к обеду подошло и надо было идти в столовую. Пригрозив, он сказал, что если бы не обед, то он все равно заставил бы нас лечь. Но все-таки наша взяла. Очень мы невзлюбили этого командира за его заносчивость.
Тяжело было в войну, много было погибших, много разрушений, много слез. Вот помню еще. У одной женщины ушел на фронт муж, и она осталась на руках с маленьким мальчиком. Мальчик однажды заболел и умер. А потом получила похоронку на мужа. Тогда она пошла в армию и попала к нам во взвод. Никто не знал, что она получила похоронку, она скрывала это почему-то. Тогда и случилась беда. В один из дней, когда мы занимались на стрельбище, она вызвалась идти в окоп, где нужно было шевелить мишенью, двигать ее. Мы же пошли стрелять. Командир знаком показывал ей, когда надо двигать мишень. И вот вдруг по знаку мишень не двинулась с места. Что случилось? Мы побежали туда, а она была уже мертва. Пуля попала точно в середину лба. Уже потом, позднее нашли похоронку и поняли смерть этой женщины. Не захотела она жить.
Страшно было во время войны. Когда мы попали под первую бомбежку, помню, сбились в кучу, закричали. Наша взводная хотя и успокаивала нас, но мы все равно ничего не понимали в этом гвалте, да она и сама была напугана не меньше. Всю войну я прослужила радисткой. Перехватывала немецкие передачи, подавала команды на пеленгаторы и «забойные» рации.
Но на войне нужно было быть еще и осторожным. Когда шли мы к Литве, то к нам часто стал приходить какой-то человек и все интересно рассказывал о тех местах; а потом случайно выяснилось, что это был шпион, который следил за нашей частью. Выяснилось также, что в эфир стала выходить какая-то рация и в одно и то же время. Тогда командир приказал запеленговать рацию, и когда это было сказано, то оказалось, что сигналы идут из одного дома, из-под разрушенной печи. И когда мы пришли туда, то нашли плиту под печью, подняли ее и увидели радиста. Он был задержан.
Так вот всю войну передвигались. И это было ежедневно. Нигде мы не задерживались дольше, чем на три дня. И кончила я воевать в Кенигсберге, и тогда нашей части присвоили еще орден, какой — уже и не вспомню.
Как-то стояла я на посту ночью весной 1945 года. А сапоги дырявые, и вода хлюпает под ногами. Стоять холодно. Вот я и ходила, ходила, и попал мне какой-то бугорок под ноги, и я встала на него и стояла почти до светла. А потом вдруг увидела, что стою не на каком-то бугорке, а на трупе. Видимо, занесло его снегом и не захоронили его. И ведь целую ночь стояла и не знала, что стою на человеке, хотя уже не живом.
«Мне было 19 лет»
Скорнякова Валентина Прокопьевна, 1922 год, село Суна, крестьянка
Мне было девятнадцать лет в 1942 году. Пошла добровольцем на фронт. Отец увез меня до Кирова на лошади. Подружку вернули, потому что она была маленькая ростом. Везли нас на поезде в Мурманск, который мы должны были защищать. Однажды поезд остановился, подали команду выстраиваться возле вагонов на платформе. Только выстроились, поезд пошел, запрыгнули обратно немногие. В вагонах остались вещевые мешки. Четверо суток были все голодные, хотели уже вернуться назад, но на станцию привезли обед. Лейтенант за нас очень переживал, он сказал: «Не ешьте досыта!»
Затем нас посадили в эшелон, груженный трубами, натолкали до того, что негде пошевелиться. Привезли, начали садить на катер, переезжали течение Гольфстрим, и вдруг налетели немецкие бомбардировщики. Закричали: «В убежище!» Конечно, было очень страшно, многие плакали. Кончилась бомбежка, и нас перевезли на другой берег. Кругом сопки, горы. Мы были в шестидесяти километрах от передовой. Я служила в зенитной артиллерии. Приходилось нам жить в землянке. Когда день, два, три сидели голодные, потому что не доставляли продуктов. Картошку в основном привозили сушеную. Ели не досыта, все впроголодь.
По четыре-пять месяцев не ходили в баню. Однажды, когда наконец-то устроили баню и стали мыться, начали нас бомбить немецкие самолеты. Спасались кто как смог. Одни уже вымылись, а другие только голову намыливали. Было очень шумно. После бомбежки капитан дал бумагу, все писали письма родным. Он спросил: «Нужна ли гармошка?» Конечно, было не до гармошки, когда увидели воронки величиной с дом. Наши снаряды весом по пятнадцать килограммов от зениток летели за десять километров. Во время боя от шума уши затыкали ватой. Мы не спали несколько суток. Прямо глаза покраснели. Только немного присунешься, задремлешь, опять бомбят. Снова к орудию. Все перенесла: голод и холод. Последнее время дома меня уже не считали живой. Пришла я домой 2 августа. Моя мать сидела у соседей, ела ягоды, говорят ей: «Валя приехала в военной форме!» От радости мать не смогла встать; шарит руками по стене. Отец был на дворе, за ним послали ребят.
«Бой под Смоленском»
Шубина Агафья Васильевна, 1913 год, шофер
В 1942 году взяли меня в армию, вместе с автомашиной, которую довела через всю войну обратно до Кирова. Вначале воевала на Западном фронте, 1943–1944 годы, потом на Ленинградском фронте, с 15 мая 1944 года по 5 августа 1944 года, а с 5 августа 1944 года по 9 июня 1945 года на 2-м Украинском фронте.
Прошла с боями Выборг, Смоленск, Вязьму, Витебск, Молдавию, Бухарест, Брно, Мадьяровар, Корнейбург, Будапешт, Вену. За освобождение всех этих городов имею семнадцать благодарностей, медали «За боевые заслуги», «За победу над Германией».
Подвозила горючее и мины к передовой линии. Мой первый бой был под Вязьмой. Наши части прорвали оборону противника. Я все время сновала в тыл — на передовую. Трое суток была без сна и отдыха, не до этого было. Шли очень страшные бои. Когда немного приутихло, легла отдохнуть в палатку под березой. А совсем рядом находилась армейская кухня. Ее-то дым и заметил пролетавший мимо гитлеровский самолет. Он снизился и стал обстреливать. Очередью срезало вершину дерева, под которым стояла моя палатка. А я чудом осталась жива тогда. Много было тяжелых, кровопролитных боев. Но война есть война.
Моим самым памятным боем был бой под Смоленском. Дело было так. Наши автомашины находились на отдыхе: двадцать два «студебеккера», санитарная машина и моя ГАЗ-АА. Я поставила грузовик в сторонку, к кузнице. А остальные были вместе, у скирд с хлебом. Все шоферы спали в сарае, а я в кабине машины. Все было хорошо, спокойно. Но вдруг неожиданно налетели два немецких самолета и начали бомбежку. Я проснулась от взрыва бомб. Земля тряслась. Еще не успев ничего сообразить, я машинально нажала на стартер и без памяти спустилась с горы к переправе. Потом выскочила из кабины и залегла в яме. Все двадцать три машины сгорели, сорок два бойца погибли. Остались в живых я и шофер с санитарной машины. Мы собрали кости наших товарищей и похоронили в двух могилах. Эта жуткая картина после бомбежки постоянно стоит у меня перед глазами. До сих пор не могу ее забыть!
«Всем хотелось жить, любить»
Ичетовкина Наталья Ильинична, 1922 год, пос. Афанасьево, учительница
Весь сорок первый год проработала в школе, а в сорок втором году по зову комсомола подала заявление, чтобы меня отправили на фронт. Родителям ничего не сказала, так как очень они меня не хотели отпускать. Но дело сделано, и пришла повестка собираться. Два месяца мы учились в Нагорске, а потом нас отправили в Москву. Служила я в противовоздушной обороне. Вначале было очень трудно. В группе у нас был один мужчина и семь девочек. Главная наша задача была — вовремя заметить противника, передать по рации, определить его ориентиры, высоту полета. Все время практически было занято, ни одной свободной минуты не было. Сначала стояли на посту, а потом еще у телефона. У каждого самолета была своя кодировка.
В удавшуюся свободную минутку читали книги, писали письма домой, но больше всего хотелось спать. Намаешься на посту, так ничего больше и не надо. Дисциплина у нас была очень строгая, нас учили быть бдительными. С местными жителями тесной связи не имели, так как мало ли среди них какие люди есть. Были у нас частые проверки и очень сильные. Однажды медсестра задремала на посту, так ее после этого полгода «трясли». Строго, очень строго было и тяжело, конечно, мы же все были очень молоды, а первое время еще и неопытны. На посту приходилось стоять в любую погоду: в холод и в зной. На семь человек была одна пара валенок, и вот в сорокаградусный мороз приходилось в сапогах стоять. Намотаешь побольше портянок — и стоишь, а придешь с поста — портянки невозможно отодрать от сапог.
Были, конечно, и жертвы. Много девочек погибло от шальных снарядов. Их, конечно, очень жаль. Ведь все были молодые, все хотели жить, любить.
«Наши были крепче»
Зрюмова Дарья Владимировна, 1916 год, дер. Швариха, крестьянка
В 1942 году был вновь призыв. А кто пойдет? Мужиков-то нет. Тогда пошли мы, девчата. Две мы были с нашего-то колхоза. Мне уже тогда стукнуло двадцать шесть. Обе мы попали на один бронепоезд-разведчик. Тогда я вообще впервые попала на железную дорогу. Воевали на юге, потом в Латвии, в Литве. Ну, воевали, как все. Никаких особых подвигов не совершали. Наш бронепоезд бросали либо вперед, либо на подмогу нашим. Перед каждым броском, походом прощались с девчатами, как навсегда. Много подруг я потеряла. Мне же ничего не делалось. Праздников мы на фронте не отмечали. Не было ни выходных, ни отпусков. Об отдыхе даже и не думали, хотя спать хотелось ежеминутно.
Было, правда, у нас однажды что-то навроде отдыха. Восемь месяцев стояли мы в Шауляе, ни разу не выстрелили, ни одного немца не видели. Зачем стояли, почему наш бронепоезд оказался ненужным? Не знаю. Я ведь была лишь рядовым солдатом.
Вспоминаю часто День Победы. Пятьдесят лет уж прошло… В тот день я дежурила на вышке. Не могла никак связаться с телефоном в дежурке. Звоню, звоню, никто не отвечает. А позднее оказалось, что радист и телефонистка оба уснули. Ну, я спустилась в дежурку, связи-то нет, разбудила спящих. И в тот момент как раз вышел дежурный лейтенант. Здорово мне попало за то, что сбежала с поста.
Ну, я опять на вышку. Смотрю, через некоторое время там внизу наши все выбежали, «ура» кричат, «победа!». Потом пели, плясали, плакали. Вернулась в колхоз. Беднота, разорение. До пятьдесят третьего года мы ели одну траву. А в пятьдесят третьем году впервые за военные и послевоенные годы стали есть хлеб, настоящий. Стали выращивать картошку. Клубней для посадки, конечно, не было. Но мы брали ростки от колхозной, садили их. А потом была уже и своя.
Хочу рассказать о людях. Раньше люди были намного лучше нынешних. В больницу мы не ходили. Поля были с маком. Но никто и не думал о каком-то наркоманстве. Сейчас молодежь просто не знает, куда деть себя. А слабы-то нынешние! Наши были крепче, хоть и необразованные совсем. Вот так и жили после войны. Неплохо, я считаю!
Глава 6. Госпиталь
«Русские не отступали»
Зыков Алексей Константинович, 1903 год, дер. Безводное, плотник
Помню голодный 1921 год. Старший брат мой работал с отцом в поле, а я подался в соседнюю слободу Кукарку, лишь бы прокормиться. Ух и хреново было! Дошел до первых домов и стал спрашивать, не надо ли кому работника. Тут показали, где живут два старика, работать не могут. Пришел я к ним, спрашиваю, не надо ли работника. Старики даже обрадовались, надо, говорят, надо. И стал я у них работать, что заставят. Кормили меня досыта, я и рад был тому. Ну ладно. На Троицу отпросился домой. Они меня отпустили и дали на дорогу хлеба. Шел я пешком по малым дорогам, чтобы скоротать путь. Прошел мимо Обуховской коммуны, зашел в село Липово. Там была мельница. Зашел отдохнуть. Начальник спросил: «Откуда ты, парень, и куда идешь?» Я все рассказал о себе. Начальник и говорит: «Иди к нам работать! Здесь хоть немного, но платят». Побыл я дома и снова пошел в Кукарку. Надо же было хозяевам-старикам сказать, что буду работать в другом месте. Пришел в Липово и стал работать. Работа была тяжелая: надо было таскать мешки с зерном наверх, вешать на весах, чтобы было ровно четыре пуда. А потом их в амбар тащить. На мельнице были выходные дни по воскресеньям. В первое воскресенье начальник дал большой каравай хлеба. Вот было радости! Такой каравай большущий принес домой. В следующие выходные давали немного муки. Была сила, и я работал со старанием. Но только боком вышло старание. Пришло время идти в армию, и меня не взяли. Ах ты, едрить твою! Ноги так надсадил, что солдата из меня не вышло.
Пошли с отцом плотничать по деревням. Где ремонт сделаем, кому баню поставим, кому дом. Потом подался в город Яранск и устроился плотником в промкомбинат. Там до войны и работал. Семью перевез, купили маленький дом. Обрабатывали огород, жена работала, дети подрастали. Все вроде ничего. Но тут началась война. Меня призвали на фронт, на ноги не больно поглядели. Попал я на Ленинградский фронт. Наша часть стояла около Медвежьей горы. Так называлась гора там, покрытая лесом.
Бои шли день и ночь. Самолеты сверху бомбили, били снаряды спереди и слева. Осколком меня ранило в ногу и в грудь. Меня оттащили в санчасть неподалеку. Положили с краю. А там раненых лежало человек 200. А может, больше. Кто стонет, кто плачет, а кто уж умер. Вскоре подошла крытая машина, стали грузить раненых. Меня тоже положили в машину. Шофер сказал, чтобы все лежали и терпели, дорога будет трудная, немцы бомбят дорогу. Только выехали на большак, появился самолет. Шофер то в сторону свернет, то остановится, то на скорости рванет. Кругом снаряды, а нас пронесло. Ну елки-палки! Доехали до какой-то санчасти на железной дороге, там какая-то станция. Погрузили нас в вагоны и повезли в Петрозаводск. Там в госпитале мне делали операции, вынимали осколки. Помню боль дикую, аж спирт не помогал. На ногу положили какую-то резиновую штуку, чтобы кость не шевелилась.
Так пролежал месяц. Спать было невозможно — так сильно болела нога. А когда эту резину сняли, врач сказал, что все равно дело никуда, придется ногу отрезать. Я заплакал, что ж, думаю, за жизнь такая. Не замогу ведь работать на одной-то ноге. Рядом сосед ходил на перевязку. Пришел и спрашивает: «О чем, Алексей, плачешь?» Я рассказал о своем горе. Сосед говорит: «Погоди, я тебя полечу по-своему». Сходил на кухню, принес большую печеную луковицу и стал ее слоями разделять и накладывать на больное место. А потом туго забинтовал так, что сок через марлю выступил. Часа через полтора боль прекратилась, и я уснул. Проспал тринадцать часов. И веришь ли, на поправку пошло. Я на мужика молиться готов. Вскоре меня выписали из госпиталя. Рад был, что возвращаюсь домой. В госпитале встретился с парнем, который тоже был в санчасти у Медвежьей горы, где и я. Разговорились. Этот парень сказал, что вскоре после ухода машины к полевому госпиталю подошли немцы. Кто мог, убежал, а кто не мог убежать — немцы всех прирезали.
Поехал я домой, а нога раненая зябнет — терпенья нет. Ну деньги у меня были. Тут же, в вагоне, купил у одного солдата шинель, тому недалеко было ехать, да двое отдали худые фуфайки. Закутали меня, и так я доехал до дому. Первое время был на группе. Потом с группы сняли, и я снова пошел работать в промкомбинат и работал там до пенсии.
«Они боялись своих увечий»
Шакпеина Антонина Павловна, 1925 год, село Суна, медсестра
Зимой 1942 года пришла похоронка на отца. Она изменила мою жизнь. Мне хотелось отомстить за отца, за всех своих земляков, и я подала заявление в военкомат. Тогда мне было шестнадцать лет, и такую маленькую, хрупкую меня сначала не хотели брать на фронт. Но вот все-таки пришла повестка. Было 22 августа 1942 года. Мне хорошо запомнился день отправки на фронт. Лил дождь, на нашем маленьком вокзальчике собралось много провожающих. Мама рыдала, прижимаясь к моему плечу. А я была отчаянной молоденькой девчонкой, и мне хотелось быть там, где рвутся бомбы, где сражаются люди, чтобы быть хоть чуточку полезной им. Ехали долго. И везде видели разрушенные дома, полураздетых, голодных людей.
Привезли нас на Карельский фронт и там распределили кого куда. Меня отправили в госпиталь, в лес, в прифронтовую зону. Условий, конечно, не было никаких. Часть раненых лежали в деревянном полуразрушенном домике, часть в специально вырытых землянках.
Всю войну моя фронтовая судьба была связана с этим госпиталем. Образования у меня специального не было, как и у многих других медсестер, работавших со мной. Учились всему прямо здесь, на месте. Многое сразу не получалось.
Страшно было делать уколы, перевязывать обнаженное до костей тело. Но навыки пришли очень быстро, ведь все это было нашей повседневной работой. Страшно вспомнить, сколько бессонных ночей пришлось провести у постели раненых, которые кричали, плакали, корчились от боли. Чем могли мы им помочь, шестнадцатилетние, восемнадцатилетние девчонки? Заботой, лаской, теплом, вниманием… Мужчины и молодые парни, здесь они, как и все больные, становились детьми, которым так нужно все это.
Иногда выдастся свободная минута, вроде бы хочется вздремнуть, но я шла к раненым, у кого просто посижу, кого-то успокою, кому напишу письмо. Было действительно тяжело. Часто приходилось переносить, перекладывать раненых, которые весили много больше меня, перевязывать что-то обгоревшее, уже не похожее на человеческое тело, подносить судна, подмывать обессилевших парней, обрабатывать пролежни, дежурить ночью у кого-нибудь из тяжелых. Тяжелее всего было смотреть на мучения людей. За каждого раненого я переживала как за родного, близкого мне человека. И как ныло сердце, когда совсем еще молодые парни умирали…
В 1945 году наш госпиталь переехал под Вену. Помню, как мы подъезжали к станции: у полотна железной дороги валялись опухшие от голода, умирающие люди. Наш госпиталь разместился в одноэтажном здании школы. Мест на всех не хватало, и часть раненых разместили на полу. И пациенты и медперсонал голодали. Пайки, которые выдавали, еще больше обостряли чувство голода. Были случаи, когда раненые, находя продукты, объедались и умирали от этого. Мы лечили также пленных немцев. Трудно это было делать. В душе была ненависть, чувство мести за погибшего отца. Как знать, может быть, передо мной именно тот фашист, который убил его. Но я боролась с этим чувством. Внушала себе, что передо мной прежде всего человек, которому плохо и нужна моя помощь.
Потом переехали в Румынию. Были всякие провокации, даже нападение на наш госпиталь. Но у нас был военный патруль, и мы сумели отбиться. После мая 1946 года наш госпиталь стал кожно-венерической больницей и работал в Румынии до 1952 года. В 1952 году я была демобилизована и выехала на родину.
«Страшно быть на войне»
Степанова Маргарита Семеновна, 1922 год, г. Нолинск, медсестра
Окончила я курсы военно-полевых хирургических сестер и попала на фронт. Мы, молодые медсестры, многого еще не знали, не умели, но на фронте были очень хорошие товарищи. Нам помогали и сами бойцы. Я не умела делать внутривенные вливания, так раненые давали свои руки мне, неопытной молодой девчонке, и говорили: «Сестра, учись, потом нам поможешь». Переливание крови очень помогало заживлению ран. И я научилась. А когда научилась, послали меня в самую заразную палату — гангренозную, столбнячную. Там надо было брать из позвоночника спинномозговую жидкость, вводить сыворотку, делать иссечение ран, обкалывание, а я мечтала еще после десятого класса стать врачом. И всему научилась.
Помню, под Ленинградом я служила в сортировочном эвакопункте (СЭП). Бои были страшные, бомбили и день и ночь. Раненые бойцы поступали ежеминутно. Позвали меня перевязывать. Не могу, и сейчас не могу вспоминать! С замиранием сердца подошла впервые я к раненому. У него завязана вся нижняя половина лица, а все повязки ссохлись, скоробились. Мне дали ножницы и сказали: «Снимите повязку». Разбинтовать было нельзя, и я разрезала ножницами. Раненый, мальчишка еще, наверное, ровесник мой, так умоляюще смотрел на меня, а я ему говорю: «Не бойся, милый, я буду тихонечко, больно тебе не сделаю», — он и глазами заулыбался. А я только стала отворачивать, ну там была как корка ссохшаяся марля. И испугалась: верхняя губа, и нос, и язык есть, а нет зубов, и нижней челюсти нет, и ползают, ой, как много червей, белые такие, толстые. Больше я ничего не помню. Видимо, мне стало плохо, так как я очнулась на стуле. А потом все прошло, я уже ничего не боялась после этого случая.
А еще я помню, как я плакала первый раз; я медсестра — и плакала. Послали меня с фельдшером на сорока машинах под Старую Руссу. На фронт мы везли лошадей, прессованное сено и еще что-то, чего сами не знали. Приказ есть приказ. Подъехали к фанерному заводу, там нас разгрузили. Мой начальник, фельдшер, куда-то ушел, а нам надо было принимать раненых, грузить их в машины. Вот я ищу своего фельдшера, а тут на волокуше привезли как раз раненого дядечку, плачет. Я подхожу, а он и говорит: «Доченька, у меня ноги озябли, прикрой их». Я открываю шинель и, ужас, вижу — у него нет обеих ног; одной до колена, другой чуть ниже колена, а он плачет: «Доченька, прикрой, а то пальцы замерзли». Я укутала ему обрубки ног, а сама за угол дома спряталась и там заревела. Как же так, ног нет, а у него пальцы замерзли!
Но война есть война. Санитары погрузили наши сорок машин раненых, а моего фельдшера нет. Ну нет и нет, куда делся? Бомбят, раненые стонут. Я думаю: чего ждать? Сколько людей потерять можем. И тогда я одна на сорок машин — поехали обратно в тыл. Хорошо, что были и легко раненные, они помогали. Всю ночь мы ехали, нас бомбили, но все же через воронки, через все препятствия наша колонна благополучно добралась до города. Господи, добралась-то добралась, а там все госпитали переполнены, нигде нет мест. Что делать? Уже не помню сейчас как, остановились у одной школы. Говорю: «Разгружайтесь!» Кто мог, сам сползал, кто не мог, товарищи помогали. В общем, машины мы освободили, так как нам их дали только для эвакуации, а я по долгу службы опять явилась во фронтовой эвакопункт доложить, что задание выполнено.
Что я видела, что испытала? Сколько всего — кровь, страдания. Но я не падала духом, знала, что мы все равно победим. А однажды мы были замаскированы в поезде, который перевозил раненых. Поезд стоял в тупике, дальше железнодорожной линии не было. Мы погрузили раненых, и вдруг начинается налет, тридцать — сорок немецких самолетов начинают нас бомбить.
Конечно, бомбили они не наш эшелон, а склады, которые находились поблизости. Но раненые боялись, что попадет и в поезд. Все выползали из вагонов и кто как мог прятались, спасались. Я была дежурной по санслужбе. Сейчас как-то странно вспоминать, но я материлась, орала на всех: да куда же вы, куда? А они в рваных кальсонах, белых рубахах лезли из вагонов и ползли в кусты. Видно было эти рубахи за километр. Самолеты делали один заход за другим. Стреляли по людям. Правда, неподалеку были блиндажи. Тяжелораненых после отбоя тревоги мы перенесли в блиндажи, а потом ходили вокруг, собирали тех, кто сами вылезали из вагонов. Ужасно вспоминать!
Один боец был ранен в руку, а ему осколком отсекло еще и ногу. Орет в кустах: «Сестра, помоги!» Конечно, я первым делом наложила жгут. Он кричит: «Ой, я умру!» А я ему: «Не умрешь!» А сама, вот не вру, пою ему, чтобы отвлечь: «Если ранили друга, перевяжет подруга горячие раны его!» Это из кинофильма довоенного, там Любовь Орлова играла.
«Контуженые по-страшному кричали»
Касаткина Анна Матвеевна, 1912 год, г. Вятка, рабочая
Работала в войну санитаркой в эвакогоспитале. Ведь у меня чистого трудового стажа сорок шесть лет, да, смотри, ведь шесть детей. В войну-то голодали больно. На рынке булочка — сто грамм хлеба да пятнадцать грамм жира стоили десять рублей. А зарплата была 225 рублей. Кровь сдавала за карточку, давали за 300 грамм крови по госценам 800 грамм хлеба, 300 грамм сахара да 300 грамм колбасы. А гос-цены были такие: масло — около 2 рублей, сахар 45 копеек, колбаса 2 рубля 85 копеек за один килограмм. Так ведь семь-ища-то была… Не хватало. Еще подрабатывала, по ночам шила тапочки, продавала их на рынке, покупала продукты.
Все равно не хватало, жили впроголодь. А работала день и ночь. Часто ночью вызывали разгружать эшелоны с ранеными. Носили их на ремнях. Почему-то всегда эшелоны эти приходили ночью. Помню одного раненого, он подорвался на мине, нога была сильно изуродована, и половые органы висели на одних жилках. Так он все до операции спрашивал доктора Жилина: «Как же мне быть? У меня семья, жена». Доктор отвечал: «Ничего, парень, все пришью». И пришил. И еще один раненый был, Алексеев, сильно контуженный, так два с половиной года пролежал на койке. Не мог шевелить ни рукой, ни ногой. Многие тяжелораненые лежали на вытяжках месяцами. На первом этаже были тяжелораненые типа Алексеева, нетранспортабельные. Выживали мало. На втором этаже перевязочная, процедурная. На третьем и четвертом этаже раненые с легкими и средними ранениями. Это был первый корпус.
Второй корпус был специально предназначен для контуженых. У некоторых контуженых случались припадки, и тогда поваров и диетсестер звали на помощь. Медсестер было мало, а контуженые кричали и бились с огромной силой. Иногда это хорошо кончалось, немые начинали говорить, правда, сначала заикаясь.
Горюшка много хлебнула. В 1943 году умерла 21-летняя сестра Аня от болезни сердца. Не было лекарств. Знакомая медсестра из морга сказала мне, что сердце Ани патологоанатомы взяли в музей. Оно было удивительной формы, как ссохшийся с кулачок кочан капусты. В 1944 году умер от голода отец мой, Матвей Иванович Бердников, на пятьдесят восьмом году жизни. Потерял он свои продовольственные карточки, а родным ничего не сказал. Утром пришел в котельную сменщик его, а он лежит без сознания на полу. Отправили его в больницу, положили там в коридоре на пол. Там и умер он, помощи-то ему не оказали.
Холод еще донимал. Дрова-то на рынке покупали пучочком. На ночь пучочка не хватало. А цена ему десять рублей. Спала на одной кровати с детьми, чтоб теплее было.
Боялась я очень мертвых. А раненые все умирали. А я сразу, как первый раненый у меня в палате умер, отказалась везти его в морг, сказала, что лучше дрова в лес пойду заготовлять. В столовой потом работала при госпитале. В четыре часа утром туда не шла — бежала. На улицах, бывало, умирающие лежали. Ну, человек шел вечером со смены (работали-то по двенадцати — шестнадцати часов), падал, а встать не мог. Подстывало ведь ночью-то, скользко — весной, осенью. Только поэтому много людей и ночевали у станков. До дому-то дойти сил не было. Помню, как молодая женщина кричала: «Ой, мамочка, миленькая! Помоги, умираю!» Вот утром и ехали повозки и отдирали окоченевшие трупы ото льда.
Да разные люди были. С Юрой моим (сыном) такой случай был зимой 1943 года. Получила я на него новые пальто, варежки и ботинки, одела все и отправила в детский сад. Вечером шел он домой, пять лет ему было. Недалеко у нас там. И остановила его молодая женщина лет тридцати и спросила: «Хочешь полные варежки, ботинки, шапку конфет?» Тот, ясное дело, ответил, что хочет. Она его посадила на пустую бочку из-под бензина, раздела и, пообещав скоро вернуться, ушла. Сидел он на бочке часа два, а зима. Шла какая-то пожилая женщина и спросила, чего он тут делает. Тот и сказал, что конфет в шапке ждет. Та выматерилась замысловато (вообще, так много в войну матерились все) и сказала: «Если б я ее встретила, задушила бы своими руками».
Привела она его в штанах и рубашке, босого и ушла. Юра от страха спрятался еще под крыльцо дома, домой не идет, боится. Просидел еще часа два под крыльцом, пока соседи не заметили. Привела я его домой, успокоила, дала ему рюмку водки и посадила на печку. И не заболел ведь после этого как-то.
А вообще народ в войну был дружнее. И врачи и сестры у нас все очень хорошие были. Хирург Жилин был веселый, жизнерадостный, частушки сам сочинял и пел. Вот например:
Если хочешь познакомиться,
Приходи на бугорок,
Приноси буханку хлеба
И картошки котелок.
Я на дежурство часто голодной приходила и кусок хлеба с собой приносила, а есть его стеснялась при раненых и врачах, вдруг подумают, что я из кухни стащила. Особенно боялась хирурга Басова, строгий такой мужчина был, высокий, черный. Однажды застал он меня. Я крошки хлеба ела. Испугалась я, давай их убирать. Он сначала подумал что плохое, но увидел, что хлеб-то с карточек моих, и выругал меня, зря, мол, стесняюсь есть хлеб на работе.
«Полевой госпиталь»
Лукина Вера Николаевна, 1923 год, фельдшер
Все боялась, что не возьмут меня на войну, ростом не подойду. А пришла повестка, и сердце оборвалось: ну, Верка, и твой час пробил. Хозяйка, у которой я жила, испекла мне хлеба на дорогу, посадила в сани, повезла. В военкомате даже и не поняли сначала, зачем я тут. «Чего, — говорят, — тебе, девочка?» Потом военком спрашивает: «Хочешь на войну?» Я отвечаю: «Очень хочу, возьмите!» И началась моя военная молодость. Вот что бы сто раз подчеркнула: все время, пока была на фронте, поражалась мужеству наших солдат и офицеров. Никто ни разу, за исключением одного случая, не попросился в тыл на излечение. Наоборот, отказывались: «Еще, — говорят, — от части своей отстану».
Полевой госпиталь… Это почти все время рядом с передовой. Слышно даже, как строчит пулемет, земля вздрагивает от взрывов. А у меня шесть палаток, где мечутся в жару, стонут или лежат, умирая, 120 раненых. Когда шло наступление, о себе никто из нас не думал. Раненые поступали беспрерывно. Операционная в палатке как мастерская — шесть столов. За каждым — хирург. Еще двадцать лет после войны снились мне ампутированные руки, ноги.
За своими ранеными смотрела зорко. Делала уколы, перебинтовывала, успокаивала, дежурила у особо тяжелых, писала за них письма родным, плакала, когда они умирали, и снова находила силы, чтобы работать; облегчить боли, спасти. Бомбили нас жестоко. Для фашистов красный крест ничего не значил, расстреливали в упор. На Северо-Западном фронте, где-то рядом с нашим госпиталем, воевал мой отец Николай Ильич. Очень уж быстро письма шли. В короткую передышку между боями хотела отца разыскать, но не удалось.
«Счастье, что я жив»
Корзоватых Иван Григорьевич, 1922 год, крестьянин
Выходили мы на окраину Сталинграда. Утром меня контузило. Отлежался я и снова пошел в атаку. Взяли передний край и пошли дальше. Тут-то снайпер меня и ранил в ногу, раздробив кость. Я потерял сознание. На эшелоне увезли, свалили меня в Саратове в госпиталь. В госпитале было очень плохо. Лежать пришлось на полу, и по двое на кровати лежали. Раненых поступало много, каждый день везли, а класть было некуда. Хотели меня самолетом перевезти после первой операции, так как я был тяжелым. Уложили в самолет многих, но для нас четверых не хватило места, и лететь нам не пришлось. И всего через каких-нибудь полчаса объявили, что самолет этот разбился… Этот день я никогда не забуду! Это счастье для меня, просто повезло, что я остался жив.
Самый тяжелый день в моей жизни — это, пожалуй, операция и после нее. После операции у меня было заражение крови, и профессор Иванов возился со мной три дня и три ночи. Разрезали мне на ноге двадцать сантиметров без всякого обезболивания. Толкали марлю в эту рану, чтобы оттекали выделения. Предложили отнять ногу, после чего через две-три недели — домой, но я не согласился. Как я домой без ноги поеду?
Что странного было в войну? В войну были тайные агенты. Сидишь с ними, разговариваешь… Если что-нибудь не так скажешь, придут за тобой и увезут в машине «черный ворон». И все. Многих так увозили, и о них потом никто ничего не знал. В первые годы после войны, до пятидесятых годов, было еще хуже, чем в войну. Голодно. Нечего обуть, надеть: карточек не было. В усадьбах люди собирали пестики, сушили, мололи, перемешивали с хлебом и пекли. Чистый хлеб ели в колхозе две-три семьи. Многие умирали от голода.
«Запах от раненых — ужас»
Окулова Елена Петровна, 1923 год, дер. Лаптевы, медсестра
Сначала я была санитаркой в военно-санитарном поезде № 146, потом кончила годичные курсы медсестер прямо в поезде, работала медсестрой. А потом отстал у нас главный повар, поставили меня главным поваром, а я никогда не готовила, кроме как дома немного, думала, не справлюсь. А готовить надо было на 600 человек. Если бы только общий стол, а нужно было и челюстникам, и желудочникам, диеты все соблюдать. Котлы были на двадцать ведер, четыре котла, огромная плита, мясо тушами, масло ящиками. Людей, говорят, сколько надо, дадим, а что люди, они ведь раненые.
А потом меня перевели в перевязочную, делала перевязки со старшей медсестрой. Все давалось, на все ума хватало. Грузили паровоз дровами, мешки таскали, все делали. А потом после войны и воспитателем в детском садике работала, и кладовщиком, и завскладом отдела снабжения. Сейчас нигде не работаю.
Отдыха было мало. Но все же была хорошая самодеятельность. Концерты ставили, пели, стихи читали. Неделями ведь в поезде ехали, вот и приходилось.
А запах какой от раненых шел, ужас. Но все равно надо было всех приласкать. Отпускали нас на танцы, если приедем куда-нибудь, а там воинская часть стоит. Спать мало приходилось, кое-как ноги таскали, а попробуй, усни на посту, всех строго проверяли.
Первый год было голодно, это Карельский фронт был, давали 360 граммов сухарей, картошка в сухом виде, размочишь, так две столовые ложки получалось, в суп крупы немного. Когда к фронту подъезжали, паек усиливался. А раненых хорошо кормили, тогда и мы были сыты. Какие консервы колбасные, всякая рыба, мясо, масло. Продукты получали сами все в ящиках и мешках, таскали на себе. Помню, под Архангельском стояли на разъезде, попросились хоть сходить грибов пособирать и ягоды. Кочки в лесу прямо бардовые стояли, все ягоды переспели. Мы вырвались на свободу, как в кинофильме «Зори здесь тихие», по лесу бегали, кричали, кричали, хорошо так.
Были и в Германии, поезд стоял, вышли, все разбито, вишня стоит, что черемуха, ягод под ней, бардовые до земли ветки. Поезд стоял мало, похватали ягоды, все давятся. Прибежали, друг на друга взглянули, мы все перемазались, руки все в вишне, мы все, как в крови.
А с ранеными ездили семь суток от фронта в тыл. Пока их везешь, ведь не всех разгружали сразу, в основном частями, какие-то госпитали берут только желудочников, какие-то челюстников, семь суток едешь — редкие сутки спать удавалось. У меня был вагон тяжелораненых — это 30 человек, ни один не вставал, не ходил, всем надо подать, накормить, перевернуть, утку дать, повязку поправить. К одному подойдешь, а там уже другой кричит.
Выручает тебя другой раненый, говорит: «Ты что кричишь, посмотри, сестра с ног валится, дай ей хоть поесть». Вот так семь суток. После разгрузки вагон мыли очень тщательно, с хлоркой. Иногда не хватало бинтов. Мы их замачивали в хлорке, страшные были, стирали, сушили, стерилизовали, снова бинтовали ими. За неделю так вымотаешься, света белого не видишь. Дадут сутки отоспаться. Потом уборка, а иногда не успевали, скорей белье заменяли и снова едем грузиться. Конечно, за четыре года очень усталось. Здоровья унесло много.
А нервы-то какие нужны были. Кровати были в три яруса, на верхней полке легкораненые, иной раз сестру-то и костылем огреют, а что скажешь, ничего не скажешь. Только — миленький, дорогой, иду сейчас, как бы он не наругал, придешь, каждого лаской, каждого приласкать, поговорить с ним, ему вроде бы и легче. Там опять кричат. «Иду, иду, дорогой, иду, сейчас помогу, что тебе надо?» — «Поверни меня» или «У меня тут больно». Поправишь, погладишь. «Спасибо, сестра. Хорошо».
«Дети — маленькие старички»
Кропанева Ефимия Васильевна, 1919 год, врач
Работала врачом на эвакопункте на берегу Ладожского озера, где проходила «Дорога жизни». Никогда не исчезнут в моей памяти ежедневные воздушные налеты фашистских самолетов и обстрелы. Особенно бомбежки! Это страшно вспомнить, когда огромная черная глыба металла летит в воздухе и вот-вот упадет на голову. Ох! Какой это ужас! А еще взрывная волна от падения бомбы…
Особенно запомнились мне дети, эвакуированные из Ленинграда. Их отправляли много в Кировскую область, Узбекистан.
Их можно так охарактеризовать — это маленькие старички с бледной, сухой сморщенной кожей, со стеклянными безжизненными глазками. При виде хлеба они жадно хватали его, но не могли раскрыть рта и откусить кусок хлеба, так как даже их жевательные мышцы были атрофированы.
Затем мне пришлось работать в военном нейрохирургическом госпитале. Работали сутками, не выходя из палаты. Особенно когда приходили эшелоны с фронта. Очень жалею молодых, красивых ребят, у которых были ампутированы конечности. Бывали без обеих рук, без обеих ног. Пациенты с такими тяжелыми ранениями поступали после берлинских боев. Работать с ними было очень трудно. Они не желали разговаривать, отказывались от приема пищи, лечения.
Глава 7. Фронтовой быт
«Отчаяния не было»
Вотинцев Александр Иванович, 1923 год, дер. Козлы, служащий
Деревня моя, деревенька… Ушел я из нее в шестнадцать лет в 1939 году по семейным обстоятельствам. В общем, нечем было питаться. Было в ней девять домов, к 1939 году жилось — оно казалось неплохо, а в тридцать третьем году многие из-за голода (тридцать третий год был голодный, неурожайный, он был похож на 1921 год) многие порезали скотину. Дома обносились, обветшали.
А у меня в то время еще умерла мать, а нас четверо мал мала меньше. Мне шестнадцать лет, а младшей два года. День и ночь в поле, света белого не видел. Ну а потом меня в армию взяли, это уж как война пошла.
Те военные годы я вспоминаю часто. Вспоминаю отдельными эпизодами. Их много. Ну хотя бы такой. Это было в декабре 1941 года. Нас, солдат-телеграфистов, после окончания свердловских радиотелеграфистских курсов в декабре привезли на фронт. Выгрузились мы из вагонов на станции Бологое. Переночевали, прожили день в помещении школы, а вечером приехал за нами офицер из штаба артиллерии дивизии. Он верхом на лошади, а мы пешие сзади топаем. Нас трое. Всем по восемнадцать лет. Идем, путь неблизкий. Мороз —40 градусов. Мы одеты так: на голове шлем, на себе шинель, под ей гимнастерка, на ногах сапоги с одной байковой портянкой, на руках полусуконные рукавицы.
Приводит нас в овраг, до фронта километр-полтора. Очень хорошо слышно: стреляют из пулеметов, пули красивые, разноцветные, трассирующие, много их летит по небосводу. Тут-то и почувствовали, куда попали. Заводят нас к начальнику штаба майору Комарову в землянку. Он в шубе, в шапке, стеганые брюки, валенки. В землянке холодно. Топчан из земли, на нем ветки — это его постель. Майор здоровается с нами за руку, спрашивает: «Откуда вы такие, ребята?» Рассказываем — вятские. «Знаю, — говорит, — гармошки у вас хорошие». И говорит тут же, чтобы нас отвели в блиндаж к связистам, пока тихо.
Приходим к блиндажу, он выкопан в горе, вместо дверей — плащ-палатка. Внутри холодно, храпят шесть человек, лежат в полушубках, валенках. Мы по сравнению с ними — в чем мать родила. Сгрудились мы в угол. Кто-то нащупал ящик с продуктами, в нем две буханки хлеба. Мороженый, зубы еле берут. Ну, черт с ним, только пискнул, взять-то взяли, но ведь как украли, с этим чувством и уснули. Утром хозяева раздеваются, снегом обтираются. Мы же дрожим от холода и от того, что хлеб украли.
Утром приносят нам завтрак. Целый котелок каши, каша густая, мяса много. Смотрим, соседи хлеб не трогают. Чего такое, думаем. Признаемся, а они смеются. Оказывается, хлеба дают столько, сколько надо. Валенки мне дали через неделю. Винтовки дали, правда, две штуки на троих. Больше нет.
Опишу немного наш быт. Овощи бывали редко и то сушеные. Зато всегда давали масло, сахар. Супы варили с мясом или с мясными консервами. Последние полтора-два года войны преобладали мясные консервы из США. Причем очень вкусные. Я таких до фронта и не пробовал. Ихний же был яичный порошок. В зимнее время всем выдавались утром с завтраком 100 грамм водки, в сильные морозы 250 грамм. Если в обороне стояли долго, то были вырыты землянки, и отдыхали поочередно. Ну, а если наступление — то какой там отдых…
Кстати, при демобилизации отпуска были оплачены за все годы войны. Солдаты-рядовые получали по 900 рублей в год. Особенно трудно на фронте было с мылом, с мытьем, с баней. Летом хорошо — речка. А зимой? Иногда за всю зиму вымоешься один раз. Баню устраивали в палатке. Натянем большую палатку, уберем снег, а на голую мерзлую землю настелем соломы. Внутри палатки топится железная печка. Ну и мойся. Но воды давали — одно ведро на брата. Воду грели в бочках около палатки. Когда на дворе (улице, поле) мороз —20–30 градусов — плохое удовольствие мыться. Ничего для тебя после такой бани никто не приготовит, кровати нет, а в снег не ляжешь отдохнуть. Мылись, лишь бы белье сменить да оставить старое со вшами.
Вот уже пятьдесят лет после Победы. Теперешняя жизнь, если сравнить с довоенной, то можно сказать, живешь в роскоши. Ну и чего? Все больше потребляют и все меньше работают. Трудолюбия не стало. Общее горе в войну было у всех, да. Но оно и сплачивало. Тот, кто ушел на фронт, — жил в горе, тот, кто остался в тылу, — работал на горе. Там свои трудности, здесь свои. Там огонь, неудобства, смерть; здесь в тылу — голод, непосильный труд. Но отчаяния не было ни на фронте, ни в тылу. При отчаянии не победишь, не переживешь горе.
Радовались, когда подучали письма из дому, радовались приходу весны. Какие могут быть особые радости, когда сегодня жив, а завтра? Самые тяжелые дни на фронте — это когда находишься в окружении. Думаешь, выберемся или нет. Да еще голодный. Одно было самое тяжелое для дивизии время. Это апрель сорок второго года. Дивизия была отрезана, отрезана от своих, от тыла. И это продолжалось пятнадцать дней. Было это под Старой Руссой. Жили в землянках. Выйдешь — снег, грязь. Уже вторую неделю не дают продуктов. Как жить, ё-моё? Немец днем бомбит, ночью обстреливает из орудий, минометов.
Командование решило было сбрасывать нам продукты с самолетов, с кукурузников. Решили в определенных местах разжигать костры, как ориентиры, и на них сбрасывать продукты. На следующую ночь этих костров появилось великое множество. Сбрасывали, но продукты доставались немногим. А что сделаешь? Фронт дивизия занимала большой, вместе с артиллерийскими частями, отстоявшими от передовой на два-три километра. Территория большая, людей много.
И вот 1 мая блокада кончилась, и нам дают горячую пищу, масло, чай и водку. Но дают понемногу, так как после голодухи много есть нельзя, иначе будет заворот кишок. А вообще, чего только не ели, когда тылы отставим. Например, конину. Ел и я. Ее искали в лесу, у дорог. Искали битых коней. В апреле уже тепло, один бок оттаял, по нему ползают черви, вот и отдираешь другой, замерзший. Снимешь шкуру и варишь с утра до вечера. Соли не было, так перебивались, без соли.
На фронте в тяжелое время относились друг к другу как брат к брату. Даже офицеры относились к солдатам как старшие братья. Офицеры на фронте не ели отдельно от солдат, хотя у них был дополнительный офицерский паек. Этот паек съедали вместе с солдатами. На фронте раненого солдата никто не бросит, сколько бы ни была тяжела обстановка. Об ушедшем времени, военном времени, ничего не жалею. Часто вспоминаю, но ничего не жалею.
«Опасная была работа»
Синцов Петр Павлович, 1918 год, пос. Суна, сапер, рабочий
Ели на войне из котелков, варила кухня — когда богато, когда голодно. Собирали грибы, ягоды, мясо подбитых коней употребляли, копали картошку. Никакого отдыха не было. Три часа в сутки отдыхали. Спали в лесу, ляжешь — сухо, проснешься — сыро, до половины в воде. Шли и на ходу спали. Чего делали? Восстанавливали мосты: заготовляли бревна, делали настил, ставили опоры, чтобы пропустить скорей машины, восстанавливали железнодорожные пути.
Где нет леса близко, разбирали дома, делали переправы. Много народу гибло, так как работали на виду у немцев и, конечно, они стреляли. Опасная была работа. Уничтожали десанты вражеские. В войну ничего хорошего не видели. В бане даже четыре года не бывали, в речке только покупаешься, и все.
Сразу после войны я остался в Германии работать, там пленные немцы восстанавливали мосты, а мы их охраняли. Помню, как встречали Новый 1942 год под Москвой. Подарки привезли из тыла. Мне кисет да носовой платок. Пива бочку достали. Выпили всю. Ровно в двенадцать часов немец начал нас колотить; и начал, и начал — час колотил. Ну, у нас обошлось, а вот наш майор ушел в медсанчасть. Там было две медсестры да врач. Туда как раз снаряд попал. Вот мы вместо праздника-то и хоронили всех четверых. Я в войну холостой был, поэтому больше всего хотел жену найти после войны хорошую.
Во сне мне потом десять лет снилась война каждую ночь, и сейчас иногда бывает. Снится, как бомбят, друзья снятся, с которыми воевал и которые погибли.
«Сохранить жизнь своих товарищей»
Сметанин Николай Прокопьевич, 1912 год, г. Вятка, электрик
Во время войны был помощником командира взвода связи, старшина, механик телефона-телеграфа (1941–1945 годы). На войне как на войне, кормили нас, солдат, конечно, лучше, чем в тылу, но все равно практически было постоянно чувство голода. Порой самая вкусная еда была крапива. Суп из крапивы, выдавали также 400 грамм сухарей на сутки. Часто сбрасывали туда нам продовольствие с самолетов, но в большинстве случаев оно доставалось врагу. Наверно, самая большая радость была в день Победы, который мы встретили в Болгарии в городе Сливен. Все вышли на улицу: и стар, и млад; поздравляем друг друга, советских солдат. Со всех сторон раздавалось: «Братушка, братушка!» Болгары встречали нас очень хорошо. Настолько искренни были, справедливы и чистосердечны. Ни на одной двери во всех домах не было замка. Делились последним куском с русским солдатом.
Все дни были тяжелы, никаких послаблений. Страх, голод, холод. Были моменты, когда друзья рядом погибают, а ты остаешься цел и невредим. Самое мучительное и страшное, что запомнилось, — это артобстрел. Необычайно страшно и дико было видеть зверства фашистов в оставленных ими деревнях и городах. Как они детей, изверги, уничтожали! Живыми сбрасывали в реку. Высасывали кровь из детей для переливания своим офицерам и солдатам. Буквально все сжигали на своем пути при отступлении, даже спиливали под корень деревья, лишь бы ничего не досталось русским.
Издевались, насиловали женщин, измывались над их телами. Очень тяжело было видеть нелегкий труд женщин, оставшихся без мужей в опустошенных деревнях. Помню, вошли мы в деревню Краснуха, решили передохнуть, обсушиться немного. Были с нами и лошади. Зашли в одну избу. Вижу маленького паренька и трех женщин, они слезно стали нас просить, чтобы мы выкопали им картошку, ведь лошадей у них не было. Как было отказать?! Вспахали, конечно. Провожали меня потом как бога, картошка в те годы была нашей жизнью.
Вот еще один случай. В 1941 году в начале ноября под Москвой был сильный мороз, за 40 градусов. Была такая деревня Невельцево на Волоколамском шоссе. Не знаю, есть она сейчас или нет. Нам с Мишей Лукьяновым, москвичом, надо было где-то перекантоваться ночь. Пришли мы в местную баню, топленную по-черному, но народу там уже было достаточно, не протолкнуться. Хозяин бани, старик, нас не пустил. Пришлось идти в соседнюю усадьбу в ста шагах от этой. Увидели мы там желтые пятна на снегу, разгребли, оказалась гнилая солома. Теплая была. Зарылись в нее и проспали всю ночь. Наутро узнали, что ночью два «юнкерса» пролетали над соседней усадьбой и бомбили ее. Одна бомба попала прямо рядом с баней. Но и этого хватило. Видели все оставшееся от бани: горелые доски, куски шинелей, человеческих тел.
Вот так мне везло в войну не раз. Всякое было во время войны. Один из местных жителей как-то угощал нас вином, оказалось отравленным. Многие отравились. Того мужика к стенке. Не раз случались и таинственные на первый взгляд вещи. Так, вызвали один раз моего земляка Ивана Лаптева в штаб. День нет, два нет. Позвонили в корпус, где он? Там мне сказали: «Не ищите его, не интересуйтесь, это в ваших интересах». Оказывается, он, Лаптев, собирал немецкие листовки. Ведь в те годы за малейшее подозрение забирали человека — и ни слуху ни духу.
Произошло это в начале 1942 года, после битвы под Москвой. В первый год-два часто были случаи самоуправства командиров, начиная от офицеров вплоть до генералов. Ведь в то время перед генералом стояли как перед богом. Часто собственноручно расстреливали солдата за одну взятую им бесхозную курицу в какой-то заброшенной деревеньке, называя это мародерством. Были, конечно, здесь перегибы, ведь голод был страшенный. Затем уже вышел указ Сталина, чтобы никаких самоуправств со стороны офицеров не было по отношению к солдатам, чтобы судили человека только военным трибуналом.
Совсем другие люди были в боевой обстановке. Друг за друга горой. Офицеры с солдатами как братья. Никто не думает что-то урвать у другого, пища в рот не идет, все время думаешь — проживешь день или не проживешь. Вот это и сближало нас. Самое большое желание у меня было сохранить жизнь своих товарищей, а потом уже свою. Натопить баню, попариться, чуть-чуть расслабиться, обогреться, обсушиться, выспаться — и хорошо.
«Обвинили в воровстве»
Коврижных Павел Григорьевич, 1922 год, капитан, служащий
Самым горестным днем в моей жизни военной я считаю летний день 1944 года, когда меня начальство курсов и сослуживцы несправедливо обвинили в воровстве. Дело было так. Из Витебска меня командировали в Калинин за учебными пособиями. Некоторые преподаватели снабдили меня адресами и письмами для своих родных, близких, подруг. Я все исполнил. Те мне нанесли подарков для своих мужей, братьев, приятелей. Я повез этот груз в часть. И эти подарки ночью у меня украли в вагоне. В кармане гимнастерки остались лишь письма. Я их роздал. «А где подарки?» — спросили получатели писем.
Моим словам, что меня обокрали, вытащили ночью из-под головы вещевой мешок, многие не поверили. Обвинили в воровстве. Пришлось мне продавать на Витебском рынке свое имущество и расплачиваться с долгами. От отчаяния долго стоял на мосту через реку Витьбу с думой, не спрыгнуть ли с высоты — и «концы в воду». Но пересилил себя. Кроме зарплаты и выручки от продажи вещей расплачивался дежурствами по части или кухне за других. Не ходил в кино, город — лишь учился.
Страшного в войну было много, на каждом, шагу. Не так страшило погибнуть или стать калекой, как оказаться в плену врага, подвергнуться пыткам и издевательствам. На зверства врага мы насмотрелись. Он не щадил никого: ни живых, ни мертвых, ни детей, ни стариков. Видели мы заполненные трупами дома, даже церкви, а также колодцы. Поэтому я, оказавшись однажды один во фронтовой полосе, почувствовал себя неуютно. Случилось так, что схватил малярию. Отвезли в медсанчасть, подлечили, а возвращаться пришлось на батарею одному, к вечеру. Сбился с тропинки в темноте, заблудился.
Сплошного фронта ведь не было. Бывало, что люди, заблудившись, попадали в расположение немцев. Что с ними бывало, не надо объяснять. Чтобы такого не получилось, прошлось мне в ту ночь под дождем отсиживаться до утра и потом искать дорогу. Было и холодно и страшновато. Тех, с кем я воевал, остались единицы.
«Покойников не страшился»
Кузнецов Василий Федорович, 1922 год, дер. Зайчики, зоотехник
В 1941 году в сентябре призвали. Направили на учебу в Вишкиль, где был до Нового года. Кормили плохо, голодно было. Одно имя торчало из ворота. Пятьдесят три килограмма весил. Отец приехал, привез хлеба, мяса. Меня увидел — заплакал…
Взяли меня в полковую разведку. 14 мая 1942 года меня тяжело ранило. Госпиталь — и подчистую… Жаль, мало довоевать пришлось, но и это короткое время хлебнул войны сполна.
Всю зиму без продыха, не выходя из боев. Да… Ко всему человек привыкает. Оружие какое было? Автомат, гранаты сколько унесешь. А то где и у убитого заберешь. Покойников не страшился. Какое страшенье — как начнут бить, гарь, снег столбом — еще и укроешься за него, за мертвого-то. Морозы стояли. У нас валенки, шубы, шапки, рукавицы. Фашисты в хромовых сапожках, все тряпье на себя навертят. Часовой или чучело, не поймешь сразу. Всяко было. Пошли как-то за «языком». Связь перерезали, ждем. Идет немец, на палке почему-то котелок с картошкой держит. Не могли к нему подобраться, пришлось подстрелить. Документы забрали.
Сейчас народ разрозненный, а тогда встретишь парня из соседней области — уже земляк. Душу готов ему выложить! Мы ведь никуда до войны не ездили, жили оседло. Очень скучали по дому, родным. А у кого не было куда ехать — совсем тяжело было. В госпитале у нас был один такой. Лежит, отвернувшись к стене, весь в себя ушел. И как его утешишь? Пока не перегорит все в душе…
Глава 8. Фашистский лагерь
«Видел все зверства фашизма»
Халтурин Степан Степанович, 1918 год, пос. Омутнинск, рабочий
22 июня 1941 года пошли в бой под Львовом. Бой-то неудачным был, что ты! Отступали-отступали, и тут меня ранило в обе ноги. Две недели провалялся в полевом госпитале. Там познакомился с медицинской сестрой Леной. Сразу влюбился. Она была такая скромная, улыбалась красиво. Никогда не забуду ее. После войны искал, но, видимо, не судьба.
После госпиталя снова пришел в роту, и в отступлении мы дошли до Киева. 30 декабря под Киевом я попал в плен. Находился в лагере «Хом» в Польше. В 1942 году мне удалось бежать. Со мной было еще четверо моих товарищей. Подробно рассказывать о том, как бежали из плена, не буду, очень тяжело вспоминать, да и забыл многое. Я ведь тогда болел здорово, постоянно терял сознание. Шел не сам, товарищи помогали. Для меня эти дни были мучительными, но мечта дойти была сильнее. Но мы не дошли. Нас поймали, избили и привезли снова в плен. Немного подержали и отправили в концлагерь Бухенвальд. В 1944 году снова бежали, прошли 240 километров, дошли до Одера и снова были пойманы. После этого были отправлены на сахарный завод в город Любау. Пробыл я там до апреля 1945 года. Работа была тяжелой. Сейчас бы, может, она показалась мне под силу, но в то время — сущий ад. Болезни, холод, голод буквально валили меня с ног. Сам стою еле-еле, а на меня мешок с сахаром положат — и несешь его до склада. Помогали товарищи. Чувствовал за собой их поддержку. Падал, вставал и опять нес. Иногда казалось, что день длится месяц, а ночь как один час. Ели плохо. Спали на голом полу. Постоянно бессонница, лихорадка, кошмары. Ночи для меня были тоже мучительными. А утром все сначала. Ей-богу, умереть хотелось.
Пробыл, как я говорил, там до апреля 1945 года. Затем мы были освобождены нашими войсками. О, как мы долго ждали этот час! Мы сразу пошли в бой. Мы хотели отомстить за наших товарищей, матерей, жен, дочерей, за весь наш народ.
Во взятии Берлина не участвовал, так как воевал на другом направлении. Берлин находился слева от нас. Так что главные мои впечатления от лагерей немецких. Очень тяжело вспоминать минуты жизни в лагерях. Видел все зверства фашизма. Очень трудно, очень трудно! До сих пор вспоминаю это как ужасный ад.
Фашисты не жалели ни женщин, ни стариков, ни детей. Мне очень больно было смотреть на детей. Худые, грязные, голодные.
«Мы не знали, что такое фашистская душегубка»
Козырев Василий Фомич, 1923 год, Подмосковье, инструментальщик
Героем себя не считаю, но кое-что сделал для Родины во время войны. В 18 лет ушел на фронт и всю войну провоевал в подразделении Смерша. Во время войны вся семья погибла.
В поисках диверсантов проводили многие бессонные ночи. Находя группу, расстреливали на месте. Это в начале войны. Потом действовали умнее, совершенствовали работу. Через найденных агентов распутывали шпионско-диверсантскую сеть немцев. Агенты были и среди нашего населения, но мало, в основном из числа бывших богачей. Такие были озверелые, но скрывались под маской добродетели.
Были и люди, которые агитировали народ за немцев. Одним из таких я был ранен, и все же мне удалось задержать его. С ранением долго провалялся в госпитале. В 1944 году принимал участие в обезвреживании диверсионных групп на Украине. Здесь врагов было побольше, да и территория огромная. Трудность заключалась в том, что врага мы не видели. На фронте легче. Группа наша состояла из ста человек. Были разделены на боевые пятерки, которые отвечали за определенную территорию. Гибли многие, и не только от пуль или мин-ловушек, но и от рук гитлеровских шпионов и их прихвостней. За два месяца осталось нас из ста всего 45 человек.
Диверсанты немецкие шли как волки, не оставляя свидетелей, убивая всех, даже детей. В лесу мы однажды нашли трупы пятерых детей, видимо, наткнулись ребята на одну из таких групп. На счету нашей пятерки было четыре банды.
В 1945 году наша группа попала в Прибалтику. Здесь я впервые увидел концлагерь. Это не забудется никогда.
Лагерь был рядом с маленькой деревенькой. Мы сначала не знали о нем, сообщили местные жители. Прибыв к лагерю, мы обнаружили его в целости и сохранности. Фашисты не успели уничтожить. Ворота были открыты. Пришли на территорию. Глядим: забор в два ряда обнесен колючей проволокой. По ней пропускали ток. По углам — вышки. Бараки один против другого, выкрашены в коричневый цвет. Всюду чистота. Я имею в виду на территории, а не в бараках. Привлекло внимание странное сооружение в самом конце лагеря. Низкое, тоже выкрашенное краской. Внутри что-то вроде душевой. По стенам несколько душей, но в потолке странное отверстие. Две двери. Закрываются герметично. Один из наших солдат залез на крышу и сообщил о толстом шланге, уходящем как раз в дыру в потолке душевой. Никто ничего не понял. Мы еще не знали, что такое фашистская душегубка.
Вышли на улицу, ветер сменился, и странный тошнотворный запах пришел откуда-то. Жители сказали, что время от времени запах достигает деревни. «За лагерем, — говорили они, — есть контейнеры, врытые в землю. Вот оттуда и запах». Нашли мы два контейнера. Сантиметров на пятьдесят они выступали из земли. Бетонные, метров тридцать в длину, они покрыты сверху досками и землей. Подойти было близко невозможно из-за запаха. Десять человек в противогазах подобрались к ним. Обнаружили сначала доски, толстые, сосновые. А потом… То, что было под досками, ужасно. Контейнеры были сплошь заполнены трупами. Сложенные аккуратно один к другому, друг на друга и пересыпанные (каждый ряд) землей. Это самый горький и страшный день в моей жизни.
Примечаев Василий Васильевич, 1917 год, председатель колхоза
В 1943 году мы освободили деревню Заозерную. В ней был немецкий лагерь. В деревянных сараях содержали наших военнопленных. Рядом выкопана большая яма. В ней — раздетые донага, убитые пленные, положенные вдоль и поперек. Полный ров! Мы ворвались в сарай — стали проверять, есть ли кто живой. Люди лежали в лохмотьях, ни один не мог встать или хотя бы подняться — до того обессилели. Не различишь, кто живой лежит, а кто мертвый. Стали окликать. Живых уносили к машинам. Собрали кой-какое белье для них. Потом покормили как могли и отправили в тыл. Страшный день, тяжелый день!
Глава 9. В оккупации
«Люди перестали улыбаться»
Кожевникова Зоя Ивановна, 1937 год, село Судка Курской области, рабочая
Семья была большая, пять человек. Занимали комнату при школе. Отец был директором. Как началась война, все в нашей жизни изменилось. Отца на фронт не взяли, оставили на работе. Фронт с каждым днем приближался все ближе. Не дожидаясь прихода немцев, отец ушел в лес к партизанам. Когда уходил, матери наказал, чтобы она обязательно спрятала или уничтожила школьную и личную библиотеку и все остальное, что не должно попасть к немцам. Запомнила я, что люди перестали улыбаться, ходили молчаливые и хмурые. Мать пыталась прятать книги, но все не успела. Не знала, куда их укрыть, и решила все сжечь. Жгла четыре дня. Такая большая библиотека стала пеплом, до чего жалко теперь, это ведь были хорошие книги, не то что сейчас макулатура на прилавках.
Вскоре к нам пришли немцы. Из школьной квартиры нас выгнали, в школе сделали лазарет. Немцы пока не знали, что отец мой ушел в партизаны, поэтому мать решила сразу уехать. Веши все остались у немцев. Удалось забрать небольшой сундучок с одеждой и раскладушку. Мама нас, своих детей, посадила на корову, и поехали мы к нашему деду, он жил за двадцать километров в деревне. Когда мы уехали, немцы установили свою власть. Всю землю раздали людям, которые остались, велели им обрабатывать, чтобы весь урожай отдать затем им. Потом они стали искать след к партизанам, потому что те не бездействовали: поджигали склады с боеприпасами, сделали налет на склад с оружием, а при случае расправлялись и с немцами. Тогда фашисты собрали все население в здании сельсовета, начали допрашивать их, чтобы им сказали, где партизаны. Тут были в основном женщины с детьми и старики. Женщины не отвечали на вопросы, да они и не знали, где партизаны. Тогда у них немцы отбирали маленьких детей, на глазах матерей прокалывали их штыками и бросали в колодец. Взрослых потом заперли в этом же здании сельского совета и подожгли. Сами немцы стояли вокруг дома и никого из него не выпускали. Это я все помню со слов матери.
В доме деда мы прожили недолго. У него и так была большая семья: жили вместе две дочери с детьми, жена и дети второго сына, да еще нас приехало четыре человека. Поэтому мама с нами ушла на квартиру. Вскоре и сюда пришли немцы. Корову у нас забрали. Есть стало совсем нечего. Мать стали вызывать на допросы. Спрашивали, не знает ли она что о партизанах, нет ли у нее связи с отцом. Для нас это были самые страшные дни. Когда маму уводили к немцам на допрос, мы сидели на своем старом сундуке и плакали — ждали маму. Мы понимали, что ее могут убить. Радостно было, когда мама приходила домой. Как-то все-таки отнекивалась. Мы ее обнимали, нам было с ней очень хорошо. А мама была печальная. Все это время от отца не было никаких вестей.
Для нас, детей, в войну все было страшно. Прямо по огородам проходили окопы, шли бои. Часто были воздушные налеты, много было воронок от снарядов. А жили дружно. Люди делились друг с другом пищей. Если у кого не было дома, то жили вместе несколько семей. Особенно дружно жили вдовы, они во всем выручали друг друга. Людей сближало общее горе.
«Хоронить никого не давали»
Зайцева Евгения Зиновьевна, 1928 год, село Старый Город Белгородской области, рабочая
В войну нигде не работала, была несовершеннолетняя. Может, в этом и было мое счастье, а то бы немцы, будь я старше, угнали бы меня в Германию. Отец сразу ушел на фронт, а на нас с мамой осталось еще двое моих братьев: Юра, четырех с половиной лет, и маленький Петя, шести месяцев. А мне было двенадцать с половиной. До войны окончила пять классов, а в шестой не начинала ходить, потому что сидела дома с братишками. В октябре 1941 года нас захватили немцы. Помню, был дождь и холодно. Мы включили плитку, сварили картошки и сидели ели. Братишки были на лежанке, а мы с мамой около них. Заходах три немца и без всякого разговора начинают шарить по дому. Мама была в отчаянии, когда они ушли, — ведь они забрали из шкафчика деньги, варенье, сахар для маленького братика. Мама побежала за ними из-за сахара, ведь взять-то его было негде. Немцы уже ушли через четыре дома дальше. Там жила старушка, у которой пять сыновей ушли на фронт. У нее в доме и находились немцы. Конечно, ничего они ей не отдали, как не застрелили еще.
В декабре немцы нас выселили из нашей хаты в соседнюю. У нас хата была приличная; полы крашеные, стены штукатуреные. Такие дома немцы себе забирали, а жильцов сгоняли по несколько семей в плохие хаты.
Если где-то немцам навредит кто-то, то были предатели, доносили, указывали на комсомольцев и старых партийцев. Сгорел однажды у нас дом (до войны была школа), жили там немцы, и вот его подожгли. За это расстреляли несколько мужчин. Рассказывали, что в Белгороде на базарной плошали была поставлена виселица. В то время, когда вешали людей, тем, кто был на базаре, не давали расходиться, чтобы они смотрели, как казнят.
В одно утро всему селу велели собраться на площади у церкви. Мы поняли, что это не к добру, и решили уходить. Мороз был свыше 30 градусов. Мы с мамой собрали детей, посадили в большие санки, кое-что положили еще и пошли по реке Северный Донец. И не мы одни. Шли кто как мог, кто приспособил лыжи, кто санки. Так и уходили из своих домов. Что дома у нас осталось, сложили соседям в погреб. Прошли мы в тот день километров десять. Остановились в селе Беломестное у стариков, которые очень хорошо приняли нас. Была у них корова. Для маленького брата давали молочка, да и нас всех кормили. Мама на второй день сходила назад, взять хотя бы еще что-нибудь. Потом вернулась, и мы уж дальше не поехали.
Маме было трудно с нами. У кого дети были постарше, те уехали километров за 200–300, им было лучше. Ну вот, остановились мы, а мамина родственница тетя Люба, у которой было тоже двое детей, стала маму уговаривать вернуться, поехать к ней и у нее всем вместе жить. У меня, говорит, картошка, свекла в погребе есть, топить камыша много (у нас лесов нет, и топили камышом). Ее дом стоял на окраине Старого города. Решили мы вернуться, жить в доме моей тетки. Приехали, поместились в двух комнатах, чтобы было теплее, и стали жить очень дружно, несмотря на то что нас было тринадцать человек.
Через несколько дней к нам стал приходить староста, по-моему, его звали Миша Уткин, говорил, чтобы мы уезжали, пока не поздно. Приходил несколько раз, но мама думала, что все обойдется. Прожили 18 дней. И вот был субботний день, мама с тетей Любой наделали щелока (настаивали кипяток на золе и этим настоем стирали белье и мыли головы), выкупали детей и хотели мыться сами. Но тут как раз приходит староста и два немца с ним и говорят нам, чтобы через три минуты были готовы ехать, а куда — они знают. Пригнали нас в село Черная Поляна за рекой. Там были еще сельские эвакуированные. Тут и стали жить. А немцы лютовали. В один день на Донце встретили они с десяток наших знакомых и всех расстреляли, в том числе и нашу соседку Улечку Пичерикову. Девочка Валя, моя ровесница, с ней была расстреляна. Немцы хоронить никого не давали. Так они лежали до весны. Весной всех их погрузили и похоронили в братской могиле под бугром.
Мой маленький братишка простыл и стал болеть. Потом выгнали нас в село Беломестное. У мамы стали очень сильно болеть ноги, совсем перестала ходить. Я ходила тогда сама за восемнадцать — двадцать километров за зерном и картошкой. Ели мы очень помалу, делили все до капельки. Когда стало тепло, я ходила копать людям огороды, чтобы они меня хотя бы накормили. Выкапывала неубранную картошку. Из нее пекли пышки и ели. Но нас, голодающих, было много, а поле маленькое.
Домой нам разрешили вернуться в августе 1942 года. Пришли — есть нечего, все растащено. Но мы были рады, очень рады и тому, что хоть сохранилась хата! И нам немного повезло. В начале войны хлебные поля по осени неубранными остались. Вот мы с ребятами и ходили, собирали колоски. Зерна варили, иногда мололи на самодельных железных мельницах.
Поздней осенью — зимой 1942–1943 годов было особенно трудно. Есть было абсолютно нечего. Приходилось ходить в дальние села, которые не были эвакуированы, и просить милостыню. Давали картошку или свеклу, хлеб давали очень редко.
В феврале 1943 года наше село освободили от немцев. С этого времени мы оказались на передовой. А за Донцом, в Белгороде, еще оставались немцы. Все это время невозможно было выходить из подвалов, погребов. Обстреливали из орудий, минометов. Самолеты налетали, бомбили. Очень много хат было разрушено, сожжено. Людей столько побито и ранено, что помощь оказывать было некому. У меня подружка пряталась с мамой у соседей в погребе (старались сидеть в погребе вместе по нескольку семей, чтобы не так страшно было). Подружку мою ранило, и она умерла. Похоронить ее даже во дворе не было возможности — все стреляли. Мама ее мертвую оставила в доме, а сама опять спряталась в погребе у соседей. Их дом загорелся, и моя подружка Маруся мертвая сгорела в нем.
Дома кушать не готовили. Если немцы заметят где-то дымок из трубы, обязательно обстреляют этот дом. Воду набирали из колодцев только по вечерам, когда стемнеет и по улицам не свистят шальные пули. В это время люди начали болеть сыпным тифом. Мама у нас совсем не ходила на ногах — осложнение после тифа. Нас, детей, хотели вывезти одних в тыл, но мы решили все же остаться с мамой. Прожили мы до мая, а в мае мама стала понемножку ходить, тогда мы в штабе у наших стали проситься, чтобы нас вывезли ночью на подводах. И в конце мая мы уехали. По дороге немцы нас все освещали ракетами и обстреливали.
Приехали за сорок километров от Белгорода в село Воровское. Там был наш райком, нам даже немного помогали в питании. А через некоторое время нас перевезли подальше в тыл.
И вот в августе слышим, что якобы освободили Белгород. Нам, конечно, уже и не верилось. Собралось нас несколько человек, и пошли узнать, правда ли это.
Шли мы два дня, в конце концов пришли в город, видим — людей почти никого нигде нет, солдат тоже. Ни наших, ни немцев. Мы очень обрадовались освобождению. Дом у кого разбит снарядами, у кого сгорел, у кого разобран. Если у кого и уцелел, то стоял без дверей и окон. Ну, я вернулась за мамой и братишками. Хата наша была без дверей, окон, полы выдраны. Окна заложили мы кирпичом. Где найдешь осколок стекла, его вложишь. Ламп не было, да и керосина негде было взять. Если каплю керосина раздобудешь, в пузырек сольешь. Сделаешь из жестянки трубочку, в нее вытянешь тряпочку, приспособишь на пузырек — вот и лампа. И то старались поменьше жечь, жалели керосин.
«Один раз чуть мамку не повесили»
Масюк Марфа Александровна, 1923 год, хутор Архангельский Воронежской области, доярка
До войны я закончила семилетнюю школу и работала телятницей на ферме. А когда началась война, мужчин стали забирать на фронт, работы стало больше. И все бабы, все бабы. Всю мужскую работу делали сами.
Летом те, кто покрепче, косили, кто послабее — сгребали сено, ставили стога. На поле ходили жать рожь, пшеницу. Урожай тогда хороший был. Жали вручную, серпами, вязали снопы, потом возили их на телегах на колхозный двор, на ток. Там уже молотили. Это была, наверное, самая тяжелая забота. Молотили цепами. Сейчас цепов уже не увидишь. А после молотьбы болели руки, ломило спину. Попробуй-ка, помолоти целый день, да еще солнце пригревает, пыль летит. Завяжешься платком, чтоб одни глаза открыты были, и колотишь. Да что там говорить, трудно было. Но тогда хоть работать хотелось, знали, для чего стараемся. Вот когда немцы пришли, хуже стало. Нам еще, можно сказать, повезло. У нас не сами немцы, а итальянцы были. Они не так зверствовали.
Угоняли людей в Германию. Гонят с автоматами, грузят на машину. Бабы воют, причитают. А они свое дело делают.
Много перевешали народу. Как кто чуть не угодил — так и вешают. Один раз чуть мамку не повесили. Это было уже перед тем, как наши наступать стали. Тут у нас местами партизаны появились. Никто и не знал, где они есть и много ли их. Только, бывало, появлялись они в Батовке (так тогда наш хутор назывался). Наша хата на краю хутора, за оврагом стояла. Приходили, иногда хлеба просили или еще чего-нибудь поесть. Мы сами всю войну и долго еще после войны голодные жили, но для партизан всегда хоть что-нибудь да находили. Я сама только раз их видела, все мамка выносила им. Может, что и рассказывала им про итальянцев — не знаю, врать не буду. Но только учуяли итальянцы что-то, выследили. Дело зимой было. Приходят раз утром, схватили мамку и повели на улицу.
Там несколько человек собрали, руки посвязывали, уже вешать собрались. И виселицы готовы были. Страшно так стало. И вдруг откуда ни возьмись — наши самолеты летят. Итальянцы врассыпную, кто куда бросились. А мамку уже к столбу подвели и петлю на шею надели. Народу тогда много рядом стояло. Сгоняли они всех смотреть, чтоб знали, что будет, если не подчинятся им. Самолеты налетели, итальянцы разбежались, а люди тут подхватили мамку. Она уже ни живая ни мертвая стояла. Увели ее, привели в себя. А потом итальянцам не до нее стало. Погнали их наши.
Жива осталась мамка. Благодарили мы судьбу тогда очень. Нас пять сестер в семье было. Я самая старшая. А младшая Нина — с сорокового года рождения. Она даже отца не помнит, не знает. Где-то за полгода до ее рождения папку на службу призвали. Было ей месяца два, когда он вернулся. Зарегистрировали ее в сельсовете. Думали, что теперь уже все хорошо будет, а тут война началась. Снова пришла повестка. Приглашали отца в ансамбль песни и пляски. Он очень хорошо пел, на гармошке играл, лучшим гармонистом на селе был, а плясал так, что про него говорили: «Он и на животе плясать сможет». Если бы он согласился, так, может, живой остался бы. А он взял и отказался. Попросился на фронт воевать.
Провожали тогда с музыкой, с песнями. Только по-раз-ному жены мужей провожали. Одни почти спокойны, сдержанны были, а другие голосили, как по покойнику. Мамка сильно плакала, будто сердцем чувствовала, что не вернется он. Сначала приходили письма часто, потом писать стал отец реже, и в конце концов письма перестали приходить совсем. Было тревожно, но мы как-то ждали, надеялись на новое известие. Каждый день встречали почтальонку с надеждой и со стихом.
А потом, помню, приходит почтальонка. Вроде зашла, как обычно. В селе-то все друг друга знают. Поздоровалась, начала о чем-то говорить. Говорит, но как-то не так, будто чего-то недоговаривает. Мамка уже беспокоиться начала. «Что случилось? — спрашивает, — Ты что-то хочешь сказать». Несколько раз переспросила, после чего почтальонка решилась отдать ей конверт. Мы все знали эти конверты со штампами и очень боялись их. Вот пришел он и к нам. Я не помню уже дословно, но было там написано, что отец погиб в боях под Москвой.
Нет у меня сейчас этого извещения. И ни одного письма не сохранилось. Времени-то много уже прошло, да и не во времени дело. Я уже говорила, что стояла наша хата на краю хутора, а была она довольно хорошая, добротная. Когда итальянцы пришли в Батовку, начали тут хозяйничать. Стали по домам ходить. Какой дом получше, в тот и заселялись. А у нас что-то вроде госпиталя своего оборудовали. Раненых у них тоже немало было. Все, что было на дворе, все подобрали, присвоили. Да еще мамку заставляли есть им готовить. Тут только и могла она иногда кусочек хлеба унести, да и то не себе.
Нас выгнали в погреб. Сыро там было, темно, холодно. Спали на досках. Постелешь какую-нибудь старую одежку, укроешься, чем попадется, и спишь. Нине, Марусе, Наташе — самым маленьким — на ночь лицо тряпочками накрывали, чтоб мыши или жабы не лазили. Их тогда что-то много развелось. Все письма, что были у нас, отсырели в погребе, погнили от влаги. Ничего не сохранилось. Была у нас одна довоенная фотография отца. Долго она стояла в погребе. Но потом пожелтела, ничего уже разобрать нельзя было. Мы, четверо, отца живого знали, помнили. А Нина пока что-то понимать начала, уже даже фотографии не стало.
Когда война к концу подходила, стали мужики домой возвращаться. Возвращаются с медалями, с орденами. Встречали каждого как героя. Плакали каждый раз от счастья. Вечеринки в честь возвратившихся устраивали. Каждый раз выходила мамка встречать машину, все ждала. Слез пролила больше, наверно, чем за всю войну. И особенно ее Нина расстраивала. Ведь не знала она, что не вернется отец. Не раз, бывало, набегается она, сядет, смотрит в окно. Мамка в другой комнате что-нибудь делает. А Нина смотрит-смотрит, увидит, дядька незнакомый идет, да и кричит: «Мамка! Мамка! Батька идет», — «А какой он?» — отзовется мама. «Рыжий-рыжий и с бородой», — ответит малышка. И непонятно ей было, почему у мамки из глаз слезы покатятся. Не знала Нина, что отец ее с самого рождения черный, как цыган.
После войны в 1946–1947 годах особенно голодно было. Опухали с голоду, от плохой еды вечно у маленьких детей животы болели. Детвора вообще не видела многих продуктов, обычных сейчас для нас. Например, что такое конфеты, дети узнали через несколько лет после войны. В эти годы много налогов с населения собирали. Мы сдавали молоко, масло. Масло приходилось взбивать самым маленьким. Это было для них большим испытанием. Сидит ребенок голодный у посуды со сливками и не может взять себе ни ложки. Знает, что мама ругать будет. А мать ругается сквозь слезы. Жалко ведь свое дитя. Порой уходит, дает возможность полакомиться.
Дети и голодные ходили, и раздетые. Донашивали одежду братьев, сестер. Все одевались очень плохо. Я всю войну в одном проходила. Юбка, телогрейка, блузка да платок. Вот и все. Пока была возможность, до последнего босиком ходили. Обувались только по снегу. Ноги до такой степени огрубели, что ни стерни, ни камней не чувствовали. Запросто по сжатому полю бегали, по лесу ходили, заноз не замечали даже. А после войны, когда, бывало, на танцы собираемся, хочется туфлями покрасоваться, а обуться не во что. Вот и разрисовывали себе ноги кто во что горазд. Нарисуем себе туфли мелом, угольком, красной глиной. Или из репьев «тапочки» слепим.
Самой большой наградой за труд, за учебу был кусок материи на платье. Колхоз самых лучших премировал.
До войны Батовка была большим селом. Крупная ферма была в ней, школа начальная стояла, даже клуб был. А немцы все разрушили. Скот еще до их прихода угнали. Когда линия фронта здесь проходила, мы на рытье окопов ходили. Рыли по любой погоде. Окопов много накопали. Они и сейчас еще видны. Одно место у нас возле хутора так и называется: «окопы», «окопчики». Много домов сгорело в войну. Опустела Батовка. На улице только итальянцы и ходили. Установили комендантский час. После семи часов вечера вообще никто не мог носа на улицу показать. Постовые по дороге прохаживаются с автоматами, стерегут. Начальство на машинах приезжало.
Как нагрянет кто-то «сверху», засуетятся, забегают. Начальство-то все у них немецкое. Они с итальянцев здорово порядка требовали. Во время таких проверок и нам доставалось сильнее. Больше в это время били, больше вешали. По селу постоянно иностранная речь слышалась. Русского слова не услышишь. Поговорить не с кем. Даже когда на работу выгоняли, приходилось молчать. Бывало, заговоришь с кем-нибудь, тут же подскочит охранник, разгонит. Все они автоматами грозились.
Анисимова Анна Алексеевна, 1926 год, дер. Черневичи, Белоруссия, рабочая
Когда началась война, я была девчонкой малолетней, жила с мачехой. Бегала по лесу босиком, пряталась от фашистов. После войны работала в домработницах, на стройке, в госпитале посыльной, затем вышла замуж и приехала в Киров. Но это я вперед забежала.
Дом наш в войну немцы сожгли, жили мы в землянках в огороде, но в основном в лесах обитали. В деревню прибегали лишь погреться.
Поначалу была корова, ребят на ней возили маленьких, потом зарезали корову и съели вместе с партизанами. В первый год войны, когда немцы пришли, все еще было посажено, приходили из леса ночью ползком и украдкой выкапывали картошку. Война-то долгая была, пищевых запасов не было, вот и варили траву бессолую, да боялись еще костры-то жечь, так как бомбил нас немец часто.
С первых дней фашисты устанавливали свою власть. Страшным был первый день, когда рано утром мы проснулись от грохота фашистских танков, проезжавших по деревне. И стал немец издеваться: избивали, убивали, насиловали, сжигали. Сжигать у них были свои карательные отряды, правда, некоторые хорошие были — отпускали в лес. Не убивали.
Однажды мы пришли в деревню в сумерках и такое увидели, что страшно вспоминать. Девочка маленькая — офицерская дочка лежала в яме мертвая, у нее вырезана на груди звезда, рядом мать сгоревшая. Отец после войны вернулся, так долго не мог опомниться от горя. Родственников у меня расстреляли как коммунистов. Все, кто не ушел с нами в лес, были или расстреляны или сожжены.
Счастливый был день, когда фашисты гнали нас в Германию на работу, а мы сумели сбежать в лес. Там наших нашли. Сколько радости было, что мы к своим попали! Это было уже при отступлении фашистов. Зимой в лесу совсем есть нечего было, приходили в деревню. Однажды я не успела уйти, и как раз немцы пришли на работу людей сгонять, сестра меня в сарай заперла. И вот меня нашли и чуть не расстреляли, гады, ладно, переводчик заступился. С тех пор каждый день на работу гоняли да проверяли, здесь ли я. В основном мы окопы рыли.
Дети вместе с нами холодали и голодали, отдадим им травку, сами сидим и виду не показываем, что голодны. А для немцев что старый, что малый — все равно. Коты и собаки — все у них партизанами были. Зайдут, расстреляют или в дом загонят и сожгут, сколько народу загубили, ироды.
Никаких праздников у нас не было. Через нашу деревню фронт шел, когда в деревню наша разведка зашла, это была великая радость. Одна мысль крутилась: «Нас освободили!»
Одежда была вся на себе, остальная в яме закопана. Деревня вся была сожжена. Все вышли из леса, жили в одной избе по пятнадцать — двадцать семей, потом мы оборудовали землянку. В ней были только нары и печка, мы в ней только переспать приходили.
«Нас как-то не сожгли»
Коваленко Нина Филипповна, 1928 год, дер. Артюшки Витебской области, крестьянка
Там я в Белоруссии-то жила у дедушки с бабушкой, в школу ходила. Лапти носили, так в лаптях ходила. Ести тоже — плохая еда была. Помню, намелют на мельнице рожь с пелёвой, не то чтоб чистая, а с пелёвой, чтобы побольше было. Вот напекут такого хлеба, лепешек. Ну, корова, правда, была. С молоком ели. До школы коров пасла. Дед плел корзинки, все такое. А мы свяжем из лучины зыбку, в каких раньше ребенков качали; из тряпок куклу сделаешь себе, ваты натолкаешь туда, сошьешь ей платье и из тряпок же повяжешь косынку, нарисуешь ей брови углем (карандашей не было тогда, так угольком), сажей намажешь ей глаза, крахмалом голову намажешь ей. Волосы изо льна делали, косы плели изо льна же. Заплетем большущие косы по обе стороны. Самодельные куклы были. Ой, беда…
Потом в школу стала ходить. Книжек мало было и тетрадок, ходили друг ко дружке — переписывали у кого чего есть. До войны четыре класса успела кончить. Как началась война, так нас чего-то больно скоро захватили, оккупировали. В начале 42-го года начали организовываться у нас партизанские отряды. Война началась, так не успели забрать-то всех наших мужиков на фронт. Так вот, стали организовываться партизанские отряды, все добровольно шли.
А мы вот, подростки, двенадцати-тринадцати лет помогали им тоже, считались, как партизаны. Ести им готовили, одежду шили, окопы копали, ходили вместе с ними на задание. Посылали нас телеграфные столбы спиливать. Потом возле дорог насаждения спиливали, дороги заваливали, чтобы потом немцам пройти нельзя. Ходили, узнавали в деревни, есть ли немцы-то. Малолетками, чтобы подозрения не было, ходили из деревни в деревню. Ну, еще хлеб пекли партизанам, по ночам на часах стояли, охраняли их, чтобы немцы не подкрались.
Самый вот страшный мне запомнился день в той деревне, где я жила. В лесу проходила дорога недалеко от деревни. И вот приехало какое-то немецкое начальство. Партизаны сделали засаду, несколько ихних командиров убили. Ну, и ночью немцы окружили нашу деревню. Всех, кто в чем спал, из домов выгнали, посреди деревни на дорогу в аккурат поставили всех и перед каждым человеком — немецкий солдат с автоматом и с собакой. Так вот целую ночь и день нас держали. Приезжало начальство, все разбиралось. Потом двух стариков к стенке поставили, пытались у них узнать, где партизаны. Конечно, наши деревенские старики не выдали никого, хоть и знали, где они находятся в лесу, в каком месте.
До вечера мы так простояли, а вечером нас загнали в колхозный сад и закрыли под замок. А немцы, что осталось в домах, какие тряпки там, еда — все это собрали в один дом, закрыли и подожгли. И вот ночь темная, мы под замком закрытые. А вокруг этого сарая охрана стоит, чтобы партизаны не подошли и нас не освободили. Мы сидим и ждем, что сейчас и нас подожгут. Вот такое было тяжелое переживание. Ну, нас как-то не сожгли. Отпустили, наутро отпустили. Пришли мы домой, ни одеть, ни обуть нечего, ни поесть.
Ну а потом немцы куда-то уехали, партизаны опять заняли нашу деревню. Партизаны привезли нам зерна. Потом немцы снова деревню заняли. Согнали всех опять вместе, но уже сортировку произвели: стариков раздельно, а подростков отдельно. Стариков угнали в одну сторону, куда-то в другую деревню. А подростков забрали и погнали километров за двадцать в лагерь. Меня тоже. И вот в этом лагере мы три месяца жили. Давали нам литровую баночку, баланда называлась, это на день, и 200 грамм хлеба. И на допросы гоняли.
Выстраивали на улице, а жили мы в свинарнике. Сделали нам там нары, на нары соломы дожили. Вот три месяца нас так держали. Иногда увозили куда-то. Подойдет машина, полную машину насадят и повезли. А куда увозят, мы сами не знали. Или расстреливали, или что. В общем, мы уж их не видели.
Сколько раз партизаны пытались освободить нас, но никак у них сил не хватало. Ну и потом пришла и моя очередь — посадили в машину крытую вместе с другими. И вот повезли нас до границы с Восточной Пруссией, город, не помню как называется. Там посадили в товарняк и повезли в Германию. Там я была полтора года. Заставляли много работать. Кормить-то — плохо кормили. Били, если сделаешь что не так. С палкой немцы-то ходили. В городе Кельне была. Ести тоже не давали, ходили по помойкам. Все это воровски. Если увидят, то палкой налупят. На фабрике работали у хозяев ихних.
Освобождали нас американцы. Потом привезли уже домой, на свою родину. В деревню я приехала в декабре месяце 1945 года. Дедушка умер, бабушка одна была. Ести нечего было, холод, голод, ни скота, ни коровы, ничего нет. Всю зиму ездила я на салазках на скотомогильник. Не одна я, а все мы… Вот поедем на скотомогильник, день стоишь там, мерзнешь, поглядываешь, привезут ли лошадь, которая пала от чесотки. Был специальный мужик, который кожу снимал. Снимет он кожу, а мы давай рубить, сколько кто схватит. А другой день простоишь, и ничего не достанется. Так вот и жили. Ходили работали в колхозе. Весна пришла, переключились на траву. Суп из нее варили, лепешки пекли.
В 1949 году я замуж вышла. Трудно жили, но дружно. Ходили на танцы в лаптях. Дотемна танцевали! Керосину не было. Потом перешли жить в баню, семья-то большая была. Всяко пришлось пожить-то. Потом муж дом стал ставить, дочка родилась. Работали за трудодни. Ничего не давали нам, одни палочки только бригадир запишет — и все. Сейчас ни одного часа не заставишь лишнего проработать, а я двадцать лет проработала бесплатно. Только вот обидно, что двадцать лет проработала в колхозе, а переезжала в совхоз — и весь стаж пропал. Обидели нас, колхозников. В 1965 году переехали сюда жить, в Пасегово. Хоть сначала и небольшие деньги платили, но все же. Сколько радости-то было! Деньги, живи!
Помню, получку получила 150 рублей, так домой письмо написала, надо же, за месяц 150 рублей заработала. Купили дом, перевезли сюда. Только под крышу поставили, мой муж заболел. Шесть месяцев в больнице пролежал и умер. Пришлось мне самой достраивать дом. Ссуду брала. Ревела, да достраивала! Потом год на двух работах работала. Днем на ферме, а вечером прибиралась в сельсовете, печи топила. Где-то в час-два ночи возвращалась домой. 18 лет в совхозе проработала, имею шестнадцать грамот, первые места по району, совхозу занимала. Все есть, жить можно, пенсию дали, жизнь только подходит к концу, вот чего. Здоровья нет, годы ушли, хотелось бы пожить маленько еще.
Глава 10. Деревня военной поры
«Живой — и не надо ничего больше»
Бучнева Мария Яковлевна, 1924 год, дер. Хлябово, учитель
Работала я в Ананьинской начальной школе. Была заведующей и военруком, вела два класса. Семнадцать лет мне тогда было, как школу приняла. Школа в двух зданиях была — километр друг от друга. Одно-то специально под школу строили, так оно очень худое было, а второй — дом раскулаченного крестьянина, тот, конечно, крепче был. Обстановка в классе — парты черные, деревянные, доска такая же. Пол был некрашеный, мыли его с дресвой, кирпичом толченым, а стены побелкой мазали. Шкаф был, а в нем библиотека. Карта полушарий еще висела — и все. Пособия учебные сами с ребятами делали. Ремонтировали школу сами. Гвоздей, досок не было, а ребята бог знает где и добудут, да и тащат кто гвоздь, кто штырь какой. Парту изломают — сами поправят, так у нас всегда заведено было. Печка стояла «голландка», как выпадет кирпич — булыжник вставим да глиной примажем.
На учителя у нас по два класса приходилось. Первый и третий в одном классе занимались, второй и четвертый в другом. По четыре-пять уроков сидели. Военное дело вели тогда с первого класса. За школой полосу, препятствий сделали — бревно, яму вырыли — окоп. Меж двух берез высоко доска, а на ней лестница и шест приколочен. И в перемену, и после школы ребята все тут занимались. Маршировать учились, по-пластунски ползать. А сама сколько раз на сборы военруков ездила. На два-три дня нас собирали, когда в Подосиновце, когда в Пинюге. Тренировал нас старший лейтенант Хомяков, старый уже, а такой строгий. Полови-на-то военруков были фронтовиками, калеки — кто без чего, так он уж им только теорию давал обучения.
Жили трудно, не сытно ели, не шикарно одевались, но дружно жили. Все в первую очередь на фронт отправляли: полушубки, носки, рукавицы с двумя пальцами, чтобы стрелять в них можно было. Даже посуду собирали. Сдавать государству надо было по 500 литров молока в год да мяса, масла, яйца, шерсть. Ребята, старики со старухами да женщины в основном работали. Лошади были только в колхозах, техники вообще никакой. А у себя на огородах по пять человек в плуг запрягались и пахали. В колхозе по трудодням рассчитывали, работаешь весь день, а за этот трудодень две копейки выдавали. Когда, правда, и горстью хлеба заменят. А в год, может, триста трудодней, только и выйдет, значит, шесть рублей. Да и купить на них тогда нечего нельзя было.
Все сами добывали. Летом, конечно, лучше было: пестики (головки хвоща) собирали, из крапивы и кислицы суп варили, сок березовый точили, ягоды и грибы на зиму заготовляли, ну а на огороде что вырастет. Цветки клевера собирали. Высушат, истолкут да с мукой намешают. Сахара, мыла не было. Метр ситца такой диковиной считался.
Очень сильно я первые годы войны переживала. Брат Иван у меня в авиационном училище в Умани учился, а началась война — он и пропал, больше года писем от него не было. Шибко быстро наши-то отступали, они от своих отбились да с парнем одним вдвоем по лесу плутали от погони. Вышли к хутору к какому-то, так тем и спаслись, что хозяин их от немцев в копну поместил, их и не нашли. А потом как вышли к нашим — до Сталинграда отступали. Он тогда и провещился, весть, значит, подал. И для всех ведь. Как кто из баб письмо получит — вся деревня бежит к ней читать. Так этим письмом семья и живет до следующего письма. А уж самое большое горе по деревне — это похоронка или извещение, что без вести пропал. Тоже горе было, когда калеками придут, но уже не такое, главное, живой был, и не надо ничего больше.
Деревня наша Хлябово стояла в низине. По самой середине речка пробегает, и сама низина Манзарихский лог называется, а чуть дальше Заячий лог, тоже с речкой. Зимой речки «кипят» — вода из-подо льда вдруг выйдет и разольется. В Заячьем-то чище речка была, вода холодная, ключей там много было, воду из нее брали. Деревня была вся в садах, вся зеленая. Около домов черемухи, рябины, калины, березы, липы. Очень ухаживали за ними.
31 дом в деревне был, 164 человека жило, я специально считала. Кругом леса, в полкилометре Пушма протекает. И в военные времена ничего не нарушено было. На Троицу подметали, убирали всю деревню. А теперь умерла и деревня. Живут там сейчас два парня — один на скотном дворе работает, другой в Подосиновце. Дома сгнили все. В поскотине двадцать лет стадо не пасут, а травы там не одно, а три стада прокормить можно! По Пелеговке уж лет пятнадцать луга не косят, все они заросли, а ведь как послушаешь, все корма скоту не хватает. Это ведь никому ничего не надо ноне!
Про ребят-то я могу рассказать. Подростки-то основной силой в колхозе были, больше взрослых робили. Ну и с маленькими они нянчились. А бывает, маленького-то и оставить не с кем, так мать ему молока с хлебом намешает да за ногу к крылечному столбу привяжет, чтобы не убегал. Рядом ведь речки, а малой и в луже может утонуть. Кто пойдет — накормит…
Помню, мы один раз с подружкой пошутить захотели. У одной старушки к кольцу на калитке нитку привязали, а на той стороне сарай был. В него спрятались (а это ночью было) и давай за ниточку дергать. Она раза четыре вышла. А наутро приходит к подружкиной матери и говорит: «Я, мол, вчера загадала, приснится сын — живой вернется. Только так и не спала всю ночь. Все кто-то кольцом брякался». Сына-то так и убили у нее, долго нам нехорошо было. И не потому, что ей не дали сына увидеть, а надежды мы ее лишили — вот отчего!
Тогда ведь ближе люди друг к другу были. Потому, что горе общее было, радость общая…
«Как мы верили в Сталина!»
Лукьянова Александра Тимофеевна, 1905 год, крестьянка
Маша Платониха шла с базару и говорила, что началась война, ей никто не верил, а часов в одиннадцать едут люди на двух лошадях и кричат, что надо идти в военкомат.
В ту ночь было бедствие. Забрали десять человек, все прощаются, до Ошланского мосту провожали. Потом гребли вику, клевер ли, а Иван Прокопыч кричит, что Ваньку берут, биллярских берут и наших всех по повесткам.
Арсентьича, мужа моего, взяли 9 августа 1941 года. Он только что пришел с финской войны. Сначала взяли военнообязанных, а потом стали брать молодых ребят. Стариков стали брать в трудовую армию. Женщин мобилизовали в лес. У меня было трое ребят, а помоложе девчонок окопы гоняли копать, а потом в Киров на завод. Как мы верили в Сталина! Соберут колхозное собрание: «Товарищи, Сталин просит варежки, шерсти». Принесем клочками шерсть, вяжем. У нас Марфа была, у нее не было никого. Все отдавала: овчины, валенки, молоко.
Я была выбрана лечить маленьких детей, все ребята умирали от голода. У меня сын Ленька начал собирать корешки, поел их, заболел дизентерией и умер. Если похоронная придет, то так и считали: что делать — без жертв война не бывает. Самые тяжелые дни помню: хлеба ни крошки, отец — старик, мать, ребята, и семь дней мы питались не знаю чем. Ребятам председатель по 100 грамм хлеба давал. Дома трудно: отцу восемьдесят три года, матери тоже, сестра больная да ребята.
А в лесу мы лес валили, сучки обрезали, в лесу была два года. В зиму два раза домой ходила. Как сменили Антона Ивановича, председателя сельсовета, так и нас сменили. Стали мы молотить. День молотишь, ночь сортируешь, утром встаешь и везешь в Турек, а там тридцать две ступеньки, и все ведь таскаешь на себе. Самые тяжелые мешки — это с пшеницей и горохом. Лошади через силу таскали. Картошку возили, так себе воровали.
На суд меня гоняли — в лес не ехала, да не я одна. Идем, хохочем — думали в милицию идем, дак ничего. А нас до ночи держали. Мишка наш говорит: «У них дети плачут — а они тут сидят». Вызвали к прокурору, тот спросил, сколько детей, и тут же отпустил.
Потом сняли Антона Ивановича, а он ел людей. Подохните, говорил, дак не больно и надо. Павел Яковлевич (председатель колхоза) стал ребятам пайки давать, мне тоже дал. Все на себе пахали, и он с нами пахал.
Немало лес помогал. Грибы там, ягода, растения разные. Простой с работы никогда не идешь, то лебеду несешь, то кисленку собираешь. У нас на лугах много было кисленки кобылячей. И повадились ребята чужие, так их палкой гоняли. Бывало, с сенокоса возами возили кисленку.
Почему-то думали, что так и надо, говорили, что никто и ничто не будет забыто. Мы очень верили в победу. В День Победы я била сваи на мельнице в Романове. Был у нас начальник почты Андрей Захарьич. Он бежит и кричит: «Война кончилась! Война кончилась!» Все работу бросили, идем не знаем куды. Председатель вытащил красную скатерть и повесил на пожарной. Провели собрание. Сразу дали хлеба, мукой, на ребят. Всех больше ребят берегли.
Кто не погиб, начали возвращаться. Мой Ваня вернулся в 1947 году. Он вернулся в ярмарку. Все его видели на ярмарке. Пришел он после обеда. А вот встречать Ваню я не пошла, сколь была страшна, худа. Я послала Райку да Володю (детей), а сама сижу. Он заходит, говорит: «Что с тобой?» А я: «Хочешь, так сейчас бросай! Разведемся — гулять будешь». Посмеялся только.
«Как люди могли день и ночь работать?»
Лежнина Анна Ивановна, 1930 год, село Муша, крестьянка
Как началась война, не помню. Помню только, как провожали брата Николая на фронт. Собралась вся деревня, молодежь играла в гармошку, пели песни, а утром увезли на лошади в Советск. А в ноябре 1941 года повестка пришла и тяте. Уж не было гармошки, не было и песен. Все ревели. В семье оставалось пять человек: мама, старшая сестра, брат, я да еще младшая сестра.
Хлеба не было, корова была, да ее пришлось продать, а на вырученные деньги купили хлеба да козу. Питались мы плохо. Весной копали прошлогоднюю картошку, такую гнилую и ели. С картошкой варили крапиву. Любили очень песты, из них делали лепешки, сушили и толкли. Летом ели кисленку. Серпом жали ее, а когда высушивали — колотили, потом мололи на мельнице и тоже пекли лепешки.
На трудодни давали хлеба очень мало, какие-то граммы, ели подсолнечные корни, их тоже рубили и на мельнице мололи. Мука получалась белая, но невкусная. Когда хлеба нисколечки не оставалось, ходили с ребятишками на мельницу, там по горсточке всем давали, а кто и не даст, всякие люди были. Помню, ходили с подругами сбирать (нищенствовали, — В. Б.) в другую деревню. Зашли в один дом, там как закричат — без оглядки домой прибежала. И с тех пор больше не ходила.
Летом ходили по ягоды, по грибы. На обед что-нибудь сваришь, пойдешь в лес — вот тебе и опять ужин готов. Народ с голоду опухал. Животы надуваются, а ребенки как рахиты.
Одеванья тоже никакого не было. Ходили в лаптях, а если издерутся, обшивали кожей. Оболочки (верхняя одежда. — В. Б.) были портяные, все самотканые, сами пряли, ткали. Матрац, подушка — соломенные. Посуды было мало. Чашки были глиняные, горшки тоже, ложки деревянные. В избе стояли лавки от стены до стены, да стол был еще самодельный. Комод тятя до войны смастерил.
Приходилось спать больно мало. С утра до вечера работали. В Октябрьскую, Новый год, Пасху, Троицу, Луговое заговенье, в Петров день, 1 Мая — вот тогда и не работали. Иногда и в эти дни не отдыхали: как сев, как погода. Праздники ждали очень радостно, не как сейчас. Собирались на вечерки, танцевала под гармошку. Любили «чижика», «бара-бышку», «рабочую», пели частушки. Эти вечерки проходили в избах, где надо было хозяину помочь, пол вымыть или дров наколоть. Ходили на посиделки, где пряли, вязали и за работой любили петь. Соберется нас человек двенадцать — песни поем, а парни в карты играют.
У нас были свои вечерки маленькие, но иногда ходили и ко взрослым. Летом ходили в соседние деревни, тоже на вечерки, а те к нам ходили. Девок было много, а парней-то не хватало. Маленьких, что не взяли на войну, вот их было много. Света тогда не было (электрического. — В. Б.). На вечер нащепают лучины целое полено, а иногда солому. Дыму-то сколько! А ничего, сидели.
Летом тракторы стерегли и горючее ночью, а то горючее больно таскали, а у трактора могли и части утащить, вот ночью и стерегли. А днем мы воду заливали. Трактористы раз по борозде проедут — и опять заливать. Больно тракторы плохие были, да и трактористами были вдовы и девки, мужиков-то не было.
Зерно возили из глубинки для государства с каждого колхоза. И я возила — на быке. В жару бык устанет, ляжет и лежит. Немного полежит, встанет и идет шагом. А вот домой шел быстрее. Еще и картошку возила в Советск, от нас до Советска было 30 километров. Больно уж крута гора там. Едешь, едешь — свету белого не взвидишь, и объехать-то нигде нельзя. Когда и поревешь. Грязи тоже хватало. Хоть в дождь, хоть в снег, все равно приходилось ездить. А лошаденка была трехногая. У ней нога «выпадала». Идет, и нога вихляется. Каких только лошадей не было. Но если б не они, совсем бы плохо пришлось. Сейчас удивляемся, как люди могли день и ночь работать, а теперь лишнее время трудиться никого не заставишь. А тогда с песнями, с шутками со всеми делами справлялись.
Помню, война кончилась, а с войны тятя долго не возвращался. Когда рожь цвела, все ждала, если цветок расцветет, то тятя вернется, цветок расцвел, а тяти все нет. Несколько раз так гадали. Вот один раз побежали на поле гадать, а там солдат идет, вся грудь в орденах. Такой звон от них стоял. На все поле, как колокольный. Пригляделись… так ведь это наш тятя пришел с фронта! Как обрадовались ему, что живой пришел! Из деревни вернулось двенадцать человек, шестнадцать было убито. Больше половины убило, ведь и молодые совсем.
До войны кончила два класса, а в войну уж не училась. Уж после за парту села. Писать было не на чем, писали на книгах, делали самодельные чернила. Сумки были портяные, а у кого портфели — радости-то сколько!
Деревни Шамшурята, в которой я родилась, сейчас уже нет. А какая деревня раньше была! Чистая, улицы широкие, речка близко, лес близко. Ну как не жить? Да вот разъехались все. Сейчас там ровное поле. Как начну вспоминать: вот здесь то было, здесь это, так и сердце замирает. Самые лучшие годы провела там.
Как-то ездила я к себе на родину. Осталось еще крылечко от нашего дома, да дерево стоит, в котором мы прятаться любили. Щель в нем здоровая, было очень удобно сидеть-то.
А вообще-то я войну не очень люблю вспоминать, а вот во сне снится. И когда проснусь, то сначала кажется, что опять война. Нет, войны не надо, и так сколько намучились, сколько всего пережили. Пусть мир будет.
«Работала с женщинами вместо лошадей»
Лошакова Анна Борисовна, 1909 год, село Муша, крестьянка
Мы работали в поле. Видим, мужики на лошади едут. Кто песни поет, а кто и ревет. Думаем, что же это такое случилось? А когда нам сказали, что война началась, то и сами заревели.
Вскоре забрали мужа. Два письма от него всего получила. А 22 декабря пришла похоронка. Долго мне ее не вручали. Многие знали, да не говорили. Пореву, пореву, да делать нечего, опять иду работать. Приеду в сельсовет и спрашиваю о мужике, а меня успокаивают, что нет похоронки, чтоб я не переживала. Если б, говорят, была, то как же не сказали. А одним днем захожу в избу, а там народ сидит, и мать мужа ревет. Поняла я, что похоронка пришла, ревела, ревела, да что делать-то, детей надо поднимать. Их у меня было четверо. Маленький Коля умер. Питание было плохое, заболел и умер.
А так раньше дети почему-то мало болели, крепкие были.
Но помню, как-то раз сын Анатолий заболел воспалением легких. Врач приходил, а что толку. Все равно никаких лекарств не было. Сама горчичники накладывала, сама так и вылечила. Еще помню, однажды потеряла сына Михаила. Это уже позже было. Как раз гроза началась, а его нигде нет. Послала дочь в лес, может, думаю, грибы ушел собирать. Везде обыскались, а его нигде нет. Ну чего делать? Зашла в клеть и давай реветь. Ревела, ревела — смотрю на кровать, а он в пологу лежит. Подошла и спрашиваю, почему, мол, молчишь, мы тебя обыскались. А он говорит, что отвечать и то не может, вот как ослаб. И верно, питание совсем скудное было. Хлеба мне иногда совсем не давали. Если, говорят, будет записка из сельсовета, тогда дадим. Неправда, что, мол, хлеба у тебя нет. А в семье иногда и сухарика в доме не было.
У меня была простая деревенская изба. Кругом переборки, стульев не было. А все одни лавки. Диван, правда, был. Из железа делали миски, чугунков-то и то не было. Вот так вот и жили.
Праздников никаких не отмечали. У нас в деревне Малые Муравьи до войны больно весело было, а в войну какое уж веселье. Иногда соберемся вместе, поговорим, поревем, вот и весь праздник. Да и одеванья не было, в чем ходить-то. Носить нечего было, даже лаптей иногда не было. В тепло дак босиком бегали, пятки так изобьешь, что ходить трудно. Жали дак босиком, это уж обязательно.
Прямо удивительно: ели плохо, а работали как! Иногда и без обеда. Кто сейчас эти поля будет обрабатывать? Все это уж забыто. Никому нет теперь до этого дела. Работала с женщинами вместо лошадей. Пахали на себе. Нас было четыре бабы, вот и менялись. И боронить боронили, сколько земли прошли. Косила, таскала мешки на себе. Работала и на ферме. Со скотиной и то горе было. Ни дров, ни сена.
Помню, одна корова чуть меня не зашибла. Кто-то привез немного сена. Вот я и решила им дать. Может, думаю, встанут.
Одна корова больно слаба была. Дала я ей сена, а она на задние ноги вскочила, а на передние встать так и не смогла.
Рухнула на меня. Долго я после того болела, все-таки отошла. Да где только не работала. Да ведь не только я одна, все женщины работали.
Еще я помню, как-то ходили в Колянур (село поблизости. — В. Б.) в лаптях, а уж весна была. Иду по льду, то тут вода, то там. Еле-еле по реке дошла до берега. На берегу больно много снега-то, я как прыгну, да вся в снег ушла. Ноги-то в воде, чуть лапти не оставила. Давай санки к берегу тянуть. Хорошо, что веревка длинная была.
Молодая-то больно быстрая была на ноги-то, хоть куда бегала. Вот бы вернуть годы молодые, мужа бы повидать. Да ничего не сделаешь. Пореву, пореву да дальше живу. Вот на внуков гляжу и радуюсь, посмотрел бы на них муж, вот бы порадовался, да ничего не вернешь. Во всем виновата война, будь она проклята.
«Вернуть бы молодость…»
Лежнина Клавдия Михайловна, 1921 год, село Муша, крестьянка
Все ходили пешком, в любые морозы. Одежда была плохая, часто обмораживались. Везде на работах побывала: в Кирове, в Йошкар-Оле. Помню, в Йошкар-Оле пилили деревья. Деревья не обхватишь, вот сколько здоровы они были. Силы-то никакой не было, плохо кормили. Хлеба давали по 500 грамм, да и то сырого. На квартиру придешь, и поесть нечего, что из дома привез, то и ладно. Из дома взяла сушеных картошек да вода, вот и все питание. Как-то летом набрали ночью грибов, а каких, хороших или плохих, — разве видно. Утром у всех животы болели.
В избе были лавки, один шкаф хороший. Подушка, матрац — все соломенное. А спала когда на ферме, так и на голом полу. В Кичму ездили за горючим, а обратно на себе. Нас было десятеро, бочку горючего тащили. Да, сколько мы на себе всего перетаскали, страх божий, лошадей-то не было.
Снопы на себе таскали, день и ночь работали. Днем косили, ночью сено подбирали. Кормов-то не было, лошади гибли. Из тридцати осталась одна, на ней воду возили.
В праздники некогда было веселиться. До войны-то веселились. Да я и всю хорошую одежу променяла на хлеб.
Налогами обложили. Помню, пришла домой, а дом заколочен. Из печки, из сундука — все собрали. С мамки последнюю юбку сняли. По воду идти — ведер нет.
Вот во сне иногда увижу войну, проснусь — так и дрожь берет. Как работали в войну, сейчас так не работают. Спали больно мало. Я спала в лаптях. Солнце только встанет, опять идти. Руки опухли, не могу захватить ничего. Жала на коленках. Хлеба кусок да луковицу проглотишь — и опять работать. Зимой возили на лошади хлеб, тоже хоть какая погода. Мешки таскали на себе до складов. По лестнице ходили, одной рукой держишься за поручни, а другой мешок придержишь.
Если вспоминать, то больно много всего перенесла. Много уж и забыла, время-то идет. Многие подружки и умерли.
«В войну жили дружно…»
Горячевская Фаина Павловна, 1917 год, дер. Попова Выставка, крестьянка
Жила я тогда в колхозе «Красная заря» в деревне Попова Выставка, работала во время войны на полеводстве: пахали землю, собирали урожай. Пахали на быках, а то и сами запрягались (лошадей-то не было, всех на войну забрали). Работали и день и ночь. Работала и телятницей на скотном дворе. Для каждой скотины надо все на своем горбу перетащить. И напоить животину и накормить — все вручную. Да хорошо, есть если чем, — радуемся, а бывало, что и нечем, так вместе со скотом ревем. Жалко, а дать нечего, ни соломинки нет.
Работали мы много, а ели мало. Пойдешь на работу — наваришь травы, да в бурак и в сумку. На поле нарвешь шишек от клевера — хорошо, а так-то ведь не разрешали, сторожей ставили. У кого была корова, тому намного легче жилось. Это, можно сказать, спасение. Хоть для ребятишек молочко есть, а когда удается скопить, так и маслице. Если все хорошо, да теленочка принесет — счастье, значит, мяско будет.
Только вот волков во время войны развелось — табунами ходили, людей даже не боялись. А пастушили ребятишки, да старика какого дряхлого приставят еще, чтоб присматривал. Еще за них расстраиваются матери: как бы чего не случилось, а то почти каждый день то овцу волки утащат, то корову зарежут. А если пропадет корова — настоящая беда. У нас за десять дней до отела корову зарезали, случилось что-то с ней, заболела. Так я этот день как один из самых черных, страшных вспоминаю.
Валя (дочь. — В. Б.) у меня малолетняя была, сама-то я и травы наемся, а чем ее накормлю? Спасибо, односельчане помогли. Люди тогда очень дружные были, последней горбушкой с тобой поделятся. Раньше люди добрей были. Горе, слезы, но жили дружно, наверное, потому, что все в печали были. И детишки, и старики, как чуть посильнее — на работу. Есть ведь всем хотелось, а хлеб давали только тем, кто работал. Ребята и в школу ходили, и работали. Каждый что мог делать — делал. Многие умирали даже при работе от голода. Жил у нас в деревне Афанасий, годами стар, но крепкий старик. И так он истощал, ослаб, что однажды драл лыко да так за работой и помер. Все хозяйство в годы войны легло нам на плечи: бабам, ребятишкам да старикам.
Что необычного было во время войны, так это грозы. До войны таких не было. Все небо заволакивает тучами, кругом темно. Потом так загремит, так засверкает — в избе светло. А град бывал по яйцу. Буря подымется — дома вскрывало, крыши вздергивало, нередко и людей убивало. Страшные грозы были.
У нас в деревне было 38 хозяйств. Когда война началась, мужиков всех на фронт забрали. Остались только старики да мы с ребятишками. Война закончилась, а из тех, кто воевал, 27 не вернулись домой. Не успеем одного оплакать, а уж на другого похоронка пришла. И самое большое желание у меня было, чтобы Федор (муж. — В. Б.) пришел живым. Он на войне был восемь лет без двух месяцев. И было такое время, когда от него целый год писем не было. Это было в сорок третьем году. Их часть попала в окружение, Федор был два раза ранен. И год никакой весточки от него не было. Все слезы, наверное, в тот год выплакала. И когда случилось первое письмо после такого долгого перерыва, так самая большая радость за всю войну это была. А потом после госпиталя ему дали месячный отпуск. Когда уходил Федор, Валя совсем мала была, не могла еще запомнить. А тут он пришел, а она к нему никак не подходит. Во всю головушку ревет и кричит: «Уходи, дядька, не трогай мою мамку!» Ей три годика тогда было. Я тоже сквозь слезы смеюсь да разъясняю ей, что это не дядька, а папа ее.
Часто ли вспоминаю те годы? Фаина Павловна, вздохнув, сказала: «А чего их вспоминать-то? Тяжело, очень тяжело жилось тогда. Теперь жизнь хорошая, а плохую зачем вспоминать? Ее забывать надо».
«Горе и сближало нас»
Ашихмина Глафира Николаевна, 1912 год, пос. Вахруши Слободского района, крестьянка
Самое страшное в жизни — это голод и смерть. Все остальное человек может вынести. А вот голод и смерть… Вспоминать все это сил нет, да надо, чтоб вы знали и помнили.
Одну дочку мне пришлось схоронить четырехлетней. От голода она умерла. На работу я ушла и припозднилась. Сено метали, надо было довершить начатый стог. А ребята одни остались. Старшему Лене десять было. Прибегаю я домой, старшеньких нет. Танюшка сказала мне, что они в лес за ягодами ушли. А на дворе уже темнеть стало. Перепугалась я, бросилась на улицу, мечусь как глумная. Вбежала в избу, схватила миску, бросилась во двор, подоила козу. Поставила молоко перед Танюшкой и на улицу. Куда бежать? Кинулась за деревню, пробежала клеверное поле, к леску метнулась. Кто меня остановил, сама не знаю. У дороги, в низинке, свернувшись калачиком, спят мои ребятишки, туесок около них с ягодами. Я от радости плачу, встала на колени, давай их будить. Дошли мы тихонько до дому, и тут у меня чуть сердце не остановилось. Гляжу, а у Танюшки ручонка висит синющая, молоко не выпито…
Мне ее и похоронить-то не в чем было. Долго мне чудилось, что бежит она за мной и просит: «Мама, одень меня, холодно…» Вот так жилось моим детям в военные годы. Страшно было, что голод унесет всех. Как только и выжили!
Люди? Люди были всякие, но больше было хороших, добрых, хотя горя у всех хватало. Горе и сближало нас. В одиночку мы все бы не сдюжили, поэтому и помогали друг другу, чем могли.
У нас в деревне Соломониха жила. Нелюдимая она была. Детей у нее не было, жила она со старухой матерью. Бывало, и на работу, и с работы — все молчком. И случилось одной тут Марье Семенихе заболеть. Увезли ее в больницу, а дома трое ребят осталось. Старшей Зине девятый год пошел, младшему Коле трех не было. Думаем, что делать, как за домом да за детьми догляд устроить, ведь у каждой своих забот полон рот.
Сидим, кумекаем, Зина еле на ножках стоит. Глядим, Соломониха идет. Подошла, поклонилась и говорит: «Мне сподручнее всех за детьми присмотреть. Пока Марью из больницы не выпишут, а я с ними поживу. Будьте спокойны, все сделаю, у меня дома не семеро по лавкам». Сказала так и в избу пошла.
Вот так мы и жили, мужиков с войны ждали. Письма с фронта всей деревней читали.
Больше всех в войну мне вот какой праздник запомнился. В 1943 году, в июле, помню, ягод, грибов сколько было. Ребята наши ожили, смеяться стали, начали бегать, по вечерам в прятки играть. А радио у нас не у всех было. Пришли мы однажды с работы поздно. Вдруг в наше окошко кто-то постучал. Я бросилась на улицу. А Сергунька Русанов никак выговорить не может, запыхался. Еле я поняла, что всех зовут к репродуктору к Вахрушевым, он у них был. Собрались мы, слушаем. Начали передавать, что под Курском немца разгромили. Что тут было! Кто плачет, кто смеется.
На другой день выходной дали. Мы сходили в лес, набрали грибов и общую грибовницу сварили. У кого что было, все выложили. Веселье откуда и взялось. Уж как плясали мы, кто бы видел. Такой еще праздник в День Победы был. Но больше было трудностей, чем радостей. Откуда радости при-ходить-то было. В 1941 году из нашей деревни 40 мужиков ушло. В 1942-м в семь домов уж похоронки пришли. А с войны вернулись только пятеро! Вот и судите. Ведь в нашей деревне больше пятидесяти дворов было.
У всех усадьбы, их пахать надо было, не говоря уж о колхозных полях. А лошади падали от бескормицы. Вот бабы и впрягались вместо лошадей. Идешь на работу — ни поесть, ни обуть нечего. Дети есть просят. А надо пахать и сеять, потом жать, молотить. Зима подходит, а дров ни полена. Всю зиму ребята с печки не сходят. Но мы знали, что на фронте и того страшнее. Старались много о себе не думать, работали из последних сил.
Когда я схоронила Таню, у меня было самое сильное желание сохранить остальных детей. Все думала, что же мне Александр скажет, когда придет с войны, что сил не хватало сберечь детей. Эта дума мне сил прибавляла. Я во все годы картошку садила, козу держала, ребята грибы запасали на зиму, ягоды. Выдюжили, выстояли.
После войны деревня наша ожила, сыновья подросли, мужики, вернувшиеся с войны, за колхоз взялись. А вот сейчас нашей деревни нет, снесли ее. Все кто куда поразъехались. Поначалу сильные деревья стояли, а сейчас и их нет. Все распахано. И зачем все уничтожили? Ведь в деревне жить-то как хорошо было, разве с городом сравнишь?! Воздух какой, лес рядом, а когда клевера цвели, что тебе у кадки с медом стоишь, аж пьяный становишься. У каждого дома сирень и черемуха цвели по весне.
Я со своим Александром у черемухи повстречалась. Потянулась, помню, за веткой, и меня сзади кто-то за руку схватил и не отпускает. «Ты чего черемуху ломаешь, да не у своего дома? Пойдешь со мной плясать сегодня, ворох наломаю!» — говорит мне и смеется. Я зарделась, вырваться хотела, да не тут-то было.
Он косынку с меня снял и говорит: «Пойду провожать сегодня, до дому, так отдам». Эту косынку он с собой на войну брал и назад привез. Говорил, что она ему выжить помогла. Мы, когда из деревни уезжали, спилили ту черемуху, старая она была. Вот и жизнь деревенскую нарушили, а зачем? Кому это надо было, ломать деревенские устои? Вот деревню мы с Александром часто вспоминаем. Люди дружнее в деревнях были, добрее, потому что ближе к земле жили. А от земли как от матери: молоко, хлеб, любовь и доброта.
Глава 11. Царь-Голод
«Всю траву в округе съели»
Козлова Зинаида Петровна, 1923 год, рабочая
2 ноября 1941 года пришла повестка, хотели взять на войну. Но после комиссии оставили в Кирове на лесосплаве.
В 1944 году приехал сосед из деревни и говорит: «У тебя мать умирает с голоду. Ты, наверное, и доехать не успеешь». А в деревне у матери кроме меня еще четверо ребят. Отец на фронте. Вот я собрала у всех подруг по сплаву по 300 г хлеба взаймы и поехала домой к матери, может, думаю, успею еще… Идти не могу, ноги не идут, а идти надо. Подошла к деревне, бегут все навстречу, говорят: «Быстрее иди, мать умирает!» Зашла домой, мать лежит на полу, встать не может, опухла вся. Отрезала я ей быстрее хлеба, она ревет и ест. Съела кусок, полежала чуть и села. Воды попила. А потом еще отрезали ей хлеба. Она и его съела, потом встала и говорит: «Пойду корову доить, прошло теперь, теперь не умру».
За войну всю траву в округе съели, далеко стало ходить. Отец пришел с фронта, говорит: «Что вы все такие вздутые?» А это от травы. И когда уж хлеб стали есть, то прошло.
«Война отняла все мои способности»
Поддубская Клавдия Георгиевна, 1924 год, г. Котельнич, служащая
Росла сиротой. Родители умерли. Сначала умер отец, когда мне было шесть лет, через год умерла мать. В детдом нас не взяли. Всего нас было четверо детей. Мать перед смертью вступила в колхоз, и поэтому колхоз назначили опекуном. В то время колхозы были бедные. Давали нам муки по десять килограммов в месяц, и больше помощи никакой от колхоза не видели.
А учиться хотелось. В девять лет пошла в школу, хотя учиться трудно было полуголодной и раздетой. Часто приходилось сбирать. День сбираю да день хожу в школу. Не раз обмораживала ноги, осенью по застылой земле ходила босиком. Книги тоже купить было не на что. Поэтому все брала с урока.
Семилетку закончила с похвальной грамотой в 1941 году. Сразу же устроилась на работу в Котельниче в городскую электростанцию учеником дежурного 25 июня 1941 года. Электростанция была сердцем города. Учеником пришлось работать недолго. В основном дежурными были мужчины, только одна женщина. Скоро мужчины ушли на фронт, и я стала работать самостоятельно. После рабочего дня надо было обязательно отработать два-три часа на выкатке бревен с плотов реки Вятки. Электростанцию топили дровами, а рабочих не хватало. Отпусков тоже не было. Вместо отпуска давали купоны, которые после войны должны были заменить отпуском. После войны купоны заменили облигациями займа.
Была карточная система. Хлеба нам давали по 600 граммов в день. Еще давали карточки на сахар по 400 граммов в месяц. Но сахарные карточки отоваривали всего несколько месяцев, а дальше не стали отоваривать. Была карточка в рабочую столовую, где раз в день обедали: первое блюдо — суп из мерзлой капусты, второе — пюре из мороженой картошки. Зарплата была небольшая. Учеником получала 90 рублей. А когда перевели самостоятельно, был оклад 250 рублей. Желудок отощал, жиров никаких не было. Пайки хлеба не хватало. А на рынке купить не на что. Хлеб стоил один килограмм 100 рублей. Картошка — 800 рублей пуд. Из 250 рублей вычитали налоги: бездетный, военный, подоходный да плата за общежитие, а заем государственный, так что не знаешь, как дотянуть до получки. Вот так государство обирало.
Осенью ходили после работы в поле. После копки картофеля иногда кое-где перекопаешь, и попадет несколько картошин, а весной выкапывали мерзлую картошку, и из нее готовили лепешки, и очень они были вкусные. Как-то раз я получила получку и пошла на рынок, надо было чего-ни-будь купить поесть. Деньги, карточка хлебная и в столовую — все было завязано в носовом платке. Купить все было дорого, а кушать хочется, и придумала купить вилок капусты. Стала выбирать, который поплотнее, а деньги положила на прилавок около капусты.
Не успела взять кочан в руки, как платочек с деньгами и карточками исчез. Тут я еле на ногах устояла. И поплакала, и покричала, но кто поможет… Как дальше жить? Думала, умру с голоду, а работать все равно надо. Судили за прогулы, за опоздания. Опоздаешь на пятнадцать минут — судили по указу военного времени на три месяца тюремного заключения.
Дружила я в то время с одним пареньком из госпиталя, а у него не было одной ноги. Звали его Алексей, фамилия Шигаев, родом ленинградец. Госпиталь этот был рядом с электростанцией. А я жила в общежитии. Он часто с товарищами приходил к нам в общежитие, и вот ему девчата рассказали про мое несчастье. И вот он стал покупать у своих ребят в госпитале пайки хлеба и сахар. Некоторые продавали или меняли на махорку. И вот когда идешь с работы вечером, а он сидит у окна и ждет, когда я пойду. Открывает окно и подает мне эти пайки в кошельке. Мне очень стыдно было брать, ведь я девчонка, но вечером хоть никто не видит.
Но как-то раз заболела моя напарница, и мне пришлось работать подряд две смены. Ему сказали мои подруги, что я на работе. И вот он в тамбур электростанции на костылях с белым мешком в руках пришел, в котором лежали хлеб и сахар. А я и не знала ничего. Сижу, дежурю. Вдруг звонком меня вызывает вахтер. Я иду спокойно, потому что часто вызывали абоненты с заявками на исправление света. И вдруг увидела его с мешочком, а он подает его мне, и я от краски чуть не сгорела. Мне было очень неудобно и стыдно перед вахтером, но все равно взяла. И вот так целый месяц он прокормил меня. Если бы не этот добрый человек, конечно, мне бы не выжить.
Продать было нечего, а купить не на что. Свалилась бы, да и все. Дай бог ему здоровья. Не знаю, жив он или нет… Адрес его я потеряла при переезде, и если б сейчас найти его, то не знаю, как бы я его отблагодарила. В те военные годы ребята были очень замечательные. Хотя материально жили плохо, но морально отлично. Мы не понимали никаких мод, у кого что есть, тот то и одевает. Ходили в кино, на танцы, время проводили весело. И за все военные годы, сколько мне приходилось встречаться с ребятами, никогда и нигде не встречала, чтоб кавалер был выпившим.
«Я ходила по деревням со шприцем»
Уракова Александра Дмитриевна, 1924 год, дер. Обухово, фельдшер
В декабре 1941 года я окончила медшколу в городе Советске и начала работать. Работали больше по профилактике сыпного тифа, брюшного тифа и детских инфекций. Был и осмотр на вшивость. Оборудование на медпункте — один градусник, стетоскоп деревянный да несколько шприцев. Внутривенно ничего не делали. Дороги плохие, лошадей нет, не на чем было ездить людям к врачу. На медпункт ходили редко. Ежемесячно отчет сдавали о том, сколько выявлено вшивости, длинный, помню, был отчет, мы его «вшивой портянкой» называли. Детям прививок никаких не делали. У нас на участке была болезнь — септическая ангина со смертельным исходом. Это из-за употребления в пищу зерна, зимовавшего под снегом. Варили и ели мясо павших животных.
В войну нас, медиков, тоже заставили работать в колхозе. Больше всего я переживала из-за того, что нечем было помочь людям. В районную больницу не на чем было отправлять. Рожали тоже дома. Деньги заработанные выдавали иногда раз в полгода.
Тяжело было смотреть на эвакуированных. Они умирали от дистрофии. Если у своих имелся огород, то у этих ничего ведь не было. После войны еще долго плохо жили. Есть нечего было, скот кормить нечем, топить нечем, привезти тоже не на чем. Возили на салазках, далеко. До войны-то еще техники не было, а уж после войны вообще ничего не осталось. Лошадей — которых на фронт взяли, а какие в колхозе оставались, так те или с голоду пропали, а которых на работе замучили. В войну ведь нечем было их кормить, а работать заставляли намного больше.
У детей много было рахита, дистрофии, некоторых клали на койку. Лечили рыбьим жиром да известковой водой, больше ничего не было. Когда в Дубовой работала, там тиф сыпной свирепствовал, вшивость была большая. В деревню привозили камеру, обрабатывали в ней одежду, заставляли топить бани — так боролись с этим. При райисполкоме была создана даже чрезвычайная комиссия по борьбе с сыпным тифом. Делали профилактику против кори, вводили кубиков по шестьдесят. Рев сильный по деревням стоял. От скарлатины делали пятикратные прививки, но они мало помогали. Пока весь курс из пяти прививок сделаешь, так человек успеет заболеть не один раз.
Много было случаев дифтерии. Примерно после пятидесятого года ввели прививки против дифтерии. Я ходила по деревням со шприцем, люди не давали делать уколы. Иногда просто, завидя меня, прятались, а дети убегали из деревни и ждали, пока я уйду. Профилактику дизентерии делали бактериофагом. Ходили по деревням со стаканом. Кого из ребят на улице встретишь, напоишь, а кого и дома не застанешь. А вообще люди закаленные были, меньше болели, если, конечно, никакая инфекция не попадет.
Собирали по деревням государственные займы. Придет из района человек с бумагой — сколько нужно собрать денег. Соберут всех в одну избу и не выпускают, пока человек не подпишется на назначенную сумму. Это тоже зависело от достатка семей. Кому побольше давали выплачивать, кому поменьше. Трудно было до того, что и теперь подумать страшно.
«Падают, да идут на работу»
Памелова Ольга Егоровна, 1916 год, дер. Дол матово, рабочая, медсестра
В войну ни одного радостного дня не было. Только все плачут, дети у всех голодные были. Бабы придут на работу — рассказывают, что есть нечего, детей нечем кормить, так и сама-то расстроишься. Со мной вместе две девчонки работали, в общежитии они жили. На работу придешь, спросишь: «Девки, ели ли?» — «Нет», — говорят. Так что принесешь поесть — с ними разделишь. Раньше ребенки много-то не бегали, силы не было.
В войну соли даже не было. Ничего интересного не случалось, абсолютно ничего, а только бабы выйдут на улицу, заговорят — у той да у другой дети голодные: по трое-четверо ребенков, а мужья не вернулись. Лес колхозники помогали рубить — бабы, девчонки. Лес грузили вручную, веревками таскали на вагоны. Только вагон загрузят, а им сразу же новый давали. Зимой веревки все замерзали. Бабы чуть не ревут: «Ну провались вы с этими вагонами».
Старики тоже работали. Раньше пенсии не было, до самой старости работали. Только уж когда незаможет, так тогда дома оставались. Падают, да идут на работу. Все мы тогда хотели, чтоб парней не всех убило, чтоб они домой вернулись, чтоб война кончилась. Больше нам ничего не надо было.
«Кому-то нужно через это пройти»
Калашникова Елизавета Степановна, 1926 год, дер. Аничкино, крестьянка
В те годы я уже заканчивала школу. Школа была далековато от деревни, километров двенадцать — четырнадцать будет. Все, когда узнали, что война началась, страшно испугались. Мужики стали на фронт собираться. Ушел и мой отец Степан Егорович и брат Николай. Остались мы: другой брат, три сестры, мать и я. Семья, конечно, была большая. Я осталась самая старшая. Сестры, считай, погодки были, да брату Сане девять лет. Мать работала в колхозе, утром уходила и вечером приходила. Вся работа по дому была на мне, и Саня помогал. Конечно, к матери прибежим когда на поле, поможем.
Были, правда, и лошади, но маловато. Да еще трактора были, две штуки, да плохонькие — все ломались. Мужи-ков-то в колхозе осталось три человека: председатель наш, конюх Гаврила и еще один, он на тракторе работал. На войну его не взяли — у него в организме что-то со здоровьем было неладно. А на другом тракторе Наталья Лихая работала. Это так ее прозвали, уж больно шибко на тракторе каталась. Ну и трудиться была мастерица. Пока все не сделает — все работает. А ежели трактор сломается, так чуть не бегом в район за мастером. А потом даже сама научилась исправлять какие неполадки.
Работали сильно, ведь нужно было и на фронт отправлять, и самим чем-то кормиться. Да корову держали, сена много надо было. Вот летом все на сенокосе. Косили вручную литовками. Лени тогда не знали, трудились хорошо. Сорок-то первый год выдался урожайным, много и картошки, и зерна было; и в своем огороде все уродилось. Первый год мы еще голода не испытывали, да и старые запасы были, ведь раньше в деревнях закрома держали. А вот в следующие годы голод стал прижимать.
Сильно плохо стало где-то в 1943-м, там еще и неурожай был. Считали каждое зернышко, картошечку. Летом-то еще полегче: кисленки в огороде подерем, черемуха, да и лес рядом — ягод да грибов. Рыбу удить, правда, плохо умели, это у нас мужики мастера были, а мужиков-то теперя и не было. Так я Саньку утром рано будила и на реку посылала. Пока по дому хлопочу, корову выгоняю — он чего, глядишь, и принесет. Сварим, похлебаем.
Все одно ж без хлеба не еда. А хлеб пекли — сейчас и в рот не возьмут: и траву, и мякину, и мелкий опил ложили — все в ход Шло. Много, конечно, и на фронт шло: картошку, зерно — все слали. Под осень в поле колхозном картошки накопаем, что в земле осталась (вся почти гнилая), и ту варили, а более годную перетирали на крахмал и делали половинчатые лепешки.
Да корова наша, конечно, была основной кормилицей. Доилась хорошо, а вот молока оставляли только для сестер, а остальное молоко сдавали в район.
Зимой поменьше работы было. Собирались в избе у какой-нибудь бабки: вязали, ткали половики, пели песни и разговаривали о том о сем — вот и был это для нас отдых. А летом, весной, осенью — все в работе, не передохнуть. До войны жили очень уж хорошо. Мужиков было много, парней. Когда мужик в доме, тогда и хозяйство на ладу. Вечеринки были. А уж как весело парни на гармони играют — девки, значит, пляшут, песни поют, хороводы водят. И в доме и на дворе все было. Никто и не думал, что вот так может случиться.
Брат мой Николай не вернулся домой, в 1944-м на него пришла похоронка. Когда получили бумагу, мать стала вообще молчаливой, а ведь раньше была весела и песенница была, в округе такой не найдешь. От отца письма-треугольнички приходили редко, писал мало. Жив, здоров, бьем врага, береги моих деток, веди хозяйство, не волнуйся, мол, все будет хорошо. Приду, говорит, жизнью хорошей заживем, все по-новому будет. В 1945-м в начале пришел отец домой. Комиссовали его по ранению. Помню, мы в огороде стояли. С лужков прямо в огород дрова завезли. Лес с той стороны был, с огорода, значит, дрова-то и пилили. Соседка бежит вся в слезах. Мать-то моя закричала, и что, говорит, случилось. А она — да я от счастья плачу, хоть первый мужик пришел. Только проговорила — и отец со двора заходит. Конечно, радости было — не высказать.
Отец работящий был и сразу за хозяйство взялся. И все вроде хорошо, вот только старшего Николая не случилось. Хоть я тогда и не велика была, а все понимала, что война. Горевали много, причины были всякие. То коровушка прихворнет, то зерно побьет дождем. Похоронки, конечно. Радости уж больно большой не было. Помню, радовались все в нашей деревне, когда впервые привезли кино. Пришли все, кто смог, уселись, значит, и смотрим. А дядька, что кино привез, — сейчас, говорит, начнется. Показывали города, машины, людей, корабли, самолеты — много чего, ведь мы тогда еще никогда такого не видели. Сидели с открытыми ртами. Долго потом мы его вспоминали. Больше кино не привозили, опять радостей не стало.
Страшно было за отца, как бы не убили, а до похоронки за брата переживали, как бы Николая не убили. За корову было боязно, ведь, считай, одна кормилица была у нас. Думали, а вот немец победит, что тогда делать будем. Слава богу, что не победил. Хотелось посмотреть, какой из себя немец. Мы думали, что он очень страшный и злой, верили этому и маленьким рассказывали.
Детям жилось так же трудно, как и большим, приходилось им, бедным, работать с раннего детства. Болели очень часто, умирали от хвори да от голода. Игрушек не было, от матери ласки почти не видели, ее самою бы кто приласкал.
Некогда всегда было. Приходила она с работы, еле на ногах держалась. Зимой из-за одежды и обуток сидели дома, не ходили в школу. Конечно, жилось очень трудно. Хотелось идти куда-то учиться. Мечтала трактористкой стать, сестрой милосердия на фронт уйти, но я ведь старшая, маме надо было помогать с детьми. Хотелось в город съездить, посмотреть, что это такое. Это сейчас с малого детства все видели. Хотелось поиграть, побегать, а приходилось работать.
Прожитые годы жалеть нельзя, что уж, как говорится, Бог дал, то и возьми. Ведь все равно кому-то же нужно было через это пройти. Пусть наши дети живут счастливее.
«Огромное желание людское выжить»
Осмехина Валентина Николаевна, 1922 год, дер. Тюмень, учительница начальных классов
На полях в войну главными орудиями были лопата, серп, коса-горбуша да огромное желание людское выжить. В 1943 году я была призвана на работу в школу в освобожденных районах Смоленщины. Из Кировской области послали пятнадцать молодых учителей. От Кирова до Смоленска добирались железной дорогой мы восемнадцать суток. Смоленское облоно направило меня в райцентр Велиж. Добиралась туда как могла (железной дороги не было), шла шестьдесят километров пешком, ехала на попутных военных машинах. А там роно меня с подругой, Ниной Михайловной, отправило дальше в глубинку за сорок километров, в Ботаговскую начальную школу Зубковского сельсовета. Пришлось принять директорство и вести сразу два класса, да еще начальную военную подготовку. Да еще и здания-то школы не было. Деревня была цела, а школу фашисты превратили в конюшню и при отступлении сожгли. На площади мы еще увидели ужасное зрелище — столбы от виселиц.
Приехали мы на место работы с Ниной измученные, похудевшие, страшненькие. Боялись, справимся ли. Но детвора встретила нас радостно. Они нас ждали, ведь не учились уже третий учебный год. А какие для них это были страшные годы! Пришел в третий класс Вася Левченко на костылях, а мог бы мальчик учиться уже в шестом. Он подорвался на мине. Когда построили детей на линейку, сердце сжималось в комочек, когда мы глядели на их измученные лица.
Ждали открытия школы и их родители. Они к нашему приезду в бывшем колхозном клубе устроили две классные комнаты. Парты и сиденья сделали временные из досок. Начали учебный год 27 декабря, не имея ни одного учебника, ни одной тетради. Дети писали на старых книгах, газетах. Через месяц я раздала каждому по одной тетради. Для экономии бумаги на уроках математики, русского языка часто писали на столах мелом, а потом, выполнив работу, тут же стирали влажной тряпкой.
Дети были настолько старательны, настолько серьезно относились к учебе, что положенный годовой курс выполнили с декабря по июнь. Все перешли в следующий класс. А ребята четвертого класса успешно сдали государственные экзамены. Эти успехи детей я бы назвала ребячьим подвигом, так как в школу они приходили полуголодные. Не было хлеба, овощей, молока. Фашисты уничтожили в деревне весь скот. Летом мы с ребятами работали на полях. В это же лето из глубокого тыла в деревню пригнали стадо коров и несколько лошадей. Какая это была радость, праздник для колхозников, уверенность, что выживем и победим!
Нелегко нам с Ниной Михайловной было. Мы ведь тоже каждый день были голодными. Получали на месяц по карточкам шестнадцать килограммов какого-нибудь зерна, мололи его на ручных жерновах. Тем и питались. Весной 1944 года пришлось особенно трудно. Местность там равнинная, болотистая. А село, где мы получали паек, было в десяти — пятнадцати километрах. Из-за сильного вешнего разлива два месяца мы не могли получать паек. Не было совсем соли, сахару. Я серьезно заболела цингой, мучил фурункулез. Были времена, что отчаивалась — выживу ли… Но я не имела права пропустить рабочий день.
Ближе к лету нас спасли щавель и песты.
Постоянной квартиры мы тоже не имели. Жили поочередно в домах у местных колхозников. Но принимали они нас сердечно, как членов своей семьи. Приобрести мебель, одежду, обувь, посуду мы не имели возможности. Но мы понимали, что так жилось всему народу. Настроение у наших детей, да и у всех в связи с успехами Красной армии менялось на глазах, хотя похоронки все продолжали приходить в семьи. Но горе сплачивало людей. Делились последним куском хлеба, последней тарелкой ботвинницы. 1944–1945 учебный год уже пошел, кажется, своим чередом. Болела душа за родных. Вот и весна 1945 года, с ней и победа.
Когда я вернулась домой, то первое впечатление было такое, будто деревня осела, вросла в землю, как и моя мама. На улице была какая-то тихая, тихая пустота. Домов так и осталось тридцать семь. До войны в них жило 120 человек. На фронт были призваны двадцать четыре мужика и парня. Из них семнадцать человек не вернулось, остальные имели ранения. А сколько людей, как мой отец, умерли от чрезмерной работы в тылу?
«Соль ела»
Фетищева Клавдия Григорьевна, 1915 год, г. Вятка, рабочая
Началась война-то. Ничего не стало. Не успели мы дров заготовить, так в холоде сидели, нетоплено было. Вот он (муж. — В. Б.) собирался, мол, что: «Пойду в отпуск с первого (июля. — В. Б.), дров наколю». И его в армию взяли — на фронт взяли. И я, че, осталась. Купила печурку такую железную, маленькую. Их на рынках продавали. Вот такая печурка, небольшая. И дрова такие на рынке покупала, а где брать-то? Государственных-то не было.
Отдых, говоришь? Какой отдых? Миленький, на что жить-то приходилось? Сто рублей на старые деньги мне платили. Муж на фронте, двое детей. И так вот раскошелься, купи. Накорми ребенков, за квартиру уплати, а еще ведь надо керосин, с коптилкой сидели, электричества не жгли. За что платили-то? Дак за то, что отец-то ушел на фронт, так за него. Помощь… Я ведь не работала. Сто рублей платили.
А чем жила… Так вот, карточки хлебные давали. По 300 грамм на человека, там крупа, там масло, там сахар, ну, мясные талоны, соль… На все талоны были. Дак ничего этого не было. Бегашь-бегашь с карточками-те. Только получишь соль да хлеб. Масла не было никакого. В войну жить трудней? Господи, да как не трудней! До войны-то мы как жили, квартал тут до рынка-то, под боком. Уложу детей спать да эдак минут за пятнадцать сбегаю. Мяса-то — дак рынок ломится. Выберешь, какое тебе надо мясо, молоко. Все на рынке покупали. Муж-то бухгалтером был, на двух работах работал. Дак ведь и дешево все было. На старые деньги, смотри. Вот было три рубля мясо, дак счас, че, тридцать копеек? Три рубля тогда дорого считали. Два, два пятьдесят. Ак идешь, дак ведь тебя чуть не за рукав ловят. До войны, конечно, лучше было, может, потому, что населения меньше было. Киров-то был маленький.
Заводы-то до войны и здесь были: машиностроительный, спиртоводочный, шубно-овчинный, где я потом работала. А в городе пекарни еще были. «Рекорд» — была пекарня большая… Очень хороший хлеб делали. А сейчас хуже хлеб. М-м-м, ниче близко нет. Вот французские булки были до войны, гребешком такие. И вот сожмешь так кулак-от, отпустишь — она опять така же. А вот под гостиницей зайдешь, ну он, правда, больше всех был магазин-то, по Вятке-то. Зайдешь, дак и живая рыба, и икра, и красная, и черная, и конфет каких токо нет, каких токо нет конфет — прилавки ломятся. А яиц вот не было. Яйца покупали на рынке. И после войны яиц в магазине не было тоже. Это где-то уж, поди, в эти годы они появились. А после войны вот че появилось — мясо. Появилось в магазинах и много — два рубля, так это уж сменились деньги (1961 год. — В. Б.), да как осень, дак ведь завалят мясом. И почки, и печенка, и уши, и ноги, и головы; мясо свиное, говяжье, какого только нет… И на рынке полно…
Какая радость в войну? Чему бы радоваться-то? Ну вот поверь, что я 900 грамм получу хлеба, дак мне отрезать и отнести молока четушку купить, отрезать — продать на дрова надо. Ак мне самой-то че оставалось? Вот соли давали, дак соль ела. Наемся соли-то, кусочек-то хлеба вот такой махонький весь его усолю, дак пить хочется. И пьешь. Будто и сытый. И детей кормить-то надо. Хорошо, что малы были еще. Больше были, так не выжили бы, конечно. Еще вот как взяли Ивана (мужа. — В. Б.), наверно, недели не прошло, Коломенский завод приехал. Дак четверых поставили мужиков ко мне. В эту комнатушку, подумай-ка! Помогали ли? Нет! Наоборот, один еще ворюга попал, дак ревела. Рядом с нами жила Иванова сестра, и ребенки у ее жили в деревне у сестры. А поек-то она получала мукой. Она муку-то эту хранила в сундуке. Опять соседка жила за стеной, у нее был участок, она картошку садила. Сундук тоже имела большой такой, обитый железом. Туда картошку сложила.
Воровал-то, молодой был. И вот трое-то уехали, а он остался. «Клава Григорьевна, я до Ивана Александровича поживу». Че, кто его знает, придет муж, не придет. А этот — поживу, поживу, обещают общежитие дать, обещают. Дак вшей-то не могла обраться от него. Я приду, надо воды принести. Еще где найдешь зимой-то. Застыла вода-то. А пойду, оставлю их (двух дочерей. — В. Б.) одних. Ак он: «Клава Григорьевна, иди, я сейчас понянчусь». Людмилу в коляску заверну, а Галя-то уже бегала. Ну он ее на руки возьмет. Как подержит ее, так опять вши, вши ползают по ней. И он чего значит? Вот я уйду, а он ключи сделал к этим к обоим сундукам. Откроет, возьмет картошки, возьмет муки. Я приду, он говорит: «А я, Клавдия Григорьевна, вот шел с работы, дак стаканчик мучки купил, дак я счас похлебочку сварю. Вот картошечку купил да стаканчик мучки».
А тут вот, значит, как золовка-то хватилась. Муки-то много он съел. И соседка тоже. А у соседки опять нянька была, жила у них. Кем-то отец у соседки непростым был, дак ну раньше держали прислугу-то. Ну эта нянька, трясогузка такая, старуха-то и говорит на меня, что я картошку съел. И они с ней двое-то на меня, так шепчутся, перешептываются. А я не знаю че. Потом и она вслух говорит: «Вот картошку-то сожрала, так бегает». — «Какую, — говорю, — картошку?» — «Из сундука всю картошку перетаскала!» — «Где, когда?»
Ну а потом муж полгода лежал в госпитале. Привезли, дак ночь ночевал еще не в больнице. Рука перебита и нога, все в гипсе. Вот я его вела до госпиталя, где сейчас Центральная баня. Тут был этот госпиталь. Токо партийных тут ложили. А Иван ведь был беспартийный. Привела его туда, а не берут: «Нет мест» — и все! Ну я и заревела. День мы целый шли с ним. И ведь не с костылями, не мог ходить еще на костылях-то. Такой худущий, одни кости. Вот я, значит, и заревела. Пришел главный врач, говорит: «Хорошо, давайте вашего, устройте здесь его, в коридоре». Ну, господи, хоть в коридоре, дак все равно уж накормят и будут ухаживать. Неужели нет?
Ну, он там с месяц, наверное, лежал. День на третий или на четвертый сестра-то пошла к нему и рассказала. Мол, жена воровала муку у нас, и у меня брала, и у соседей картошку.
Иван меня заругал другой день, а я че знаю? Говорю, ни в жизнь того не было. А шагнула из госпиталя: «Господи, если есть Господь, дак накажи! Накажи ее! Накажи за мои слезы!» И точно, она пошла в баню, шерстяной полушалок надела и потеряла. Утащили там у нее.
Полгода Иван лежал, — не мог ходить, а потом стал ходить, ну, поправляться стал. Стали кормить его, он завтрак съест, а обед нам несет. Поужинаем там.
Больше всего в войну хотели наестись досыта. Мы так говорили: «Если токо кончится война, хлеб будет, дак будем досыта ести, проедать, сколько заработаем денег. Все будем проедать!»
«Из наших мальчишек никто не вернулся»
Шипицына Нина Афанасьевна, 1924 год, дер. Лойно, врач
Мать моя неграмотная была, жили бедно. Училась я всегда хорошо. А когда война началась, я как раз десятый класс кончала. Вот в июне 1941 года у нас вечер выпускной был. А наутро и война началась. Всех мальчишек из класса — сразу на фронт. Даже тех, кому еще не было восемнадцати. Одни женщины в деревне остались. В июне, июле, августе — проводы, проводы, проводы… Деревня-то большая была, больше триста дворов. А на проводах и гармошка, и песни, и слезы. Сплошной вой под гармошку. Из наших мальчишек никто не вернулся.
Учиться было хоть и трудно, но интересно. Хлеба по карточкам давали мало. А я всю войну, каждый день есть хотела сильно-сильно, никогда мне этого куска не хватало. Но была румяная, здоровая, все даже удивлялись. Чтобы легче было немного с едой, я уже на втором-третьем курсе пошла работать в детский дом сестрой. Там по ночам надо было дежурить. Дети все до такой степени истощены, кожа да кости, глаза какие-то потухшие. Если один проснется, то вся палата кричит. Вторая палата тоже просыпается. Ужас какой-то. Почему-то кажется, что в ад попал. Жалко каждого, и не знаешь, как кого успокоить. После этой ночи бежишь в институт. На лекции сидишь, засыпаешь, стыдно, но глаза слипаются, сил нет. Через двое суток опять дежурство.
Но училась я хорошо. Всегда меня ставили в пример. Помню такой случай. Тетрадей же тогда было очень мало, а у меня и вовсе их не было, писали кто на чем. Так вот, я купила в книжном магазине плакаты какие-то. У них одна сторона красная, а вторая чистая, белая. И я из этих плакатов сшила себе тетради. Так, помню, профессор увидел у меня это, схватил и перед каждым стал трясти и говорить: «Вот видите, человек-то как хочет учиться! Вы только посмотрите — если хочет учиться, все ведь может!»
А жили мы очень бедно. Очень редко, если были деньги, покупала я обеды, цена у них была более-менее божеская. Хотя и есть-то там особо было нечего — водичка, там капуста плавает, редко картошечка. И еще чайная ложечка растительного масла. Мы для этого с собой носили маленькую чашечку и ложечку. Масло туда выливали. А потом, когда там в чашечке уже несколько порций — туда макаешь хлебушком и с солью — царская еда, величайшее наслаждение. Голод — ежедневный. Есть постоянно хочется. Наверное, от этого дважды в обморок падала. Пришли мы первый раз в госпиталь, а мы же учились на стоматологов, вот нас и привели в челюстно-лицевую хирургию. А там раненых — ну, война же идет. И вот увидела я раненого, у которого нет полностью нижней челюсти и части верхней. Лоб, глаза, и дальше дыра, все черное, обожженное… Ужасно. Вот тогда я второй раз в обморок упала. Все сбежались. Это вообще-то среди нас не часто встречалось. Все равно как-то держались.
Помню, один раз пришлось особенно туго. У меня туфли совсем разносились, подошва отваливается, ну совсем ходить не в чем. И денег нет. Тогда решила я сходить на базар и продать свою хлебную карточку. Ходила я, ходила. Все еще боюсь, что ограбят, тогда совсем хоть не живи. Продала я ее за 300 рублей, пошла покупать туфли-то, а они все — то 500, то 700 рублей. И купила я себе ботинки. Такие страшные, черные, некрасивые. Как мне потом было стыдно в них ходить, но что поделаешь! Этот месяц у меня вообще был самый тяжелый, наверное. Есть-то было нечего. Сначала было у меня немного сушеных овощей, которые я из дому привезла, а потом и они кончились. День ничего не ем, два ничего не ем. Сил больше нет.
А у нас девчонка одна училась, так у нее родители, видно, неплохо жили и посылали ей каждый месяц мешок сухарей. И вот пошла я к ней (Лида вроде бы звали, не помню сейчас) и говорю: «Одолжи мне два сухарика, а я когда карточки получу, я тебе сразу же отдам». А она мне вдруг говорит, и так с опаской еще: «А вдруг не отдашь?» Вот такого я не ожидала, да пропади ты пропадом, ничего мне не надо. Она долго потом за мной бегала, просила: «Да возьми, возьми!» Нет, я уже не могла. Мне уж легче было поголодать, чем вот такое унижение.
Ну, ничего, прожила. Было бы мне совсем уж туго, но иногда везло все-таки. Как-то раз у меня подруга познакомилась с лейтенантом, он ее в кино пригласил и друга с собой взял, и я тогда тоже пошла. И вот там я и познакомилась с Колей. И были-то мы знакомы только один вечер, потом он у меня адрес взял и уехал. Писали мы друг другу письма. Он на фронте был, воевал. Но у него горе было — не мог он найти мать свою и сестер, потерялись.
Тогда он мне вдруг стал деньги посылать, посылает и пишет: «Мать найти не могу, а оклад мне идет большой (видимо, как офицеру), если меня убьют, так эти деньги пропадут, а здесь мне они все равно ни к чему». И вот так он мне эти деньги и посылал. Послал около 2000 рублей. Это было очень много. Я себе на эти деньги и одежду покупала, и еду. А потом он как-то перестал писать, и деньги больше не приходили. Я этого Николая еще после войны долго искала, все хотела ему долг отдать да в ноги поклониться. И никак не могла. Вот ведь добрый человек, сколько доброго сделал. Я ему всю свою жизнь спасибо говорю. Без него не знаю, как бы я выжила. Мать мне деньги редко посылала, да и откуда они у нее, она же не работала, все по хозяйству. Почему он писать перестал? Не хочется думать, что убили.
«Мы радовались как дети»
Вершинина Пелагея Лаврентьевна, 1905 год, дер. Вершиницы, крестьянка
Бабы и дети, обессилевшие от горя, плакали громко. Вой стоял в деревне, особенно по вечерам. Было даже страшно проходить по улице мимо домов. Потом мы начали голодать, запасы, какие были, иссякли до капли. Дети стали хворые. Лечили в домашних условиях всякие лекарки, а дети все равно начали помирать. Началась корюха, скарлатина, желтуха. От желтухи умирали женщины, оставляя детей. Мне никогда не забыть, как я зашла в один дом, услышав рев, и увидела троих маленьких детей: четырех, двух лет и одного года, у которых умерла мать от желтухи. Они были одни дома — худые, грязные, голодные, а отец еще не пришел с работы. Мне их так стало жаль, что я привязалась к ним, а они ко мне. Для меня это был радостный и счастливый день 1943 года, когда я нашла и полюбила детей. Позже мы поженились с отцом этих ребят.
Потом узнала, что в этой семье после смерти матери умерло еще двое детей (мальчик и девочка). Очень жалела, что не пришла раньше, может, смогла бы их сохранить. Я очень люблю детей. Все, что могла раздобыть, хотя бы горсточку ягод или крапивы вареной, — я все им несла. А они меня ждали с работы, за километр встречали, все трое, радовались как могли, обнимали, целовали, и я была самая счастливая.
Но однажды не оказалось дома Володи, ему уже был четвертый год. Везде стали искать: в овинах, на поскотине, на картофелище, в канавах, в поле. Таскали весь вечер. Я была в отчаянии, плакала и вдруг увидела его в клевере. Он объелся головок цветочных, ему было плохо. Когда мы его подняли, он едва дышал. Я закричала, сбежались женщины и стали с ним делать все, кто что может. Он через некоторое время стал открывать глаза и подавать голос. И с великом трудом я его выходила. Счастье-то какое! Он был очень худой, так как есть было нечего, особенно зимой. Тяжелые были годы… Не было радио, света; сидели с лучиной по вечерам. Не знали вестей с войны, но иногда нас собирали прямо в поле, и председатель немного рассказывал нам о наших победах и вообще об обстановке. Мы радовались как дети, если вести были хорошие, и это у нас поднимало дух. Мы старались еще больше работать изо всех сил.
Детей старались учить в школе, которая была в нашей деревне до четырех классов. Был один учитель на всех детей. Он был хорошим человеком. Иногда некоторые ребята от голода падали в обморок, и у него к такому случаю всегда была картошка, и он давал ученику немного поесть.
Наступал сорок пятый год, стало еще голодней и трудней. Есть нечего, носить нечего. Некоторые дети совсем не могли ходить в школу, а бабы на работу. Приходил председатель — просил из последних сил помочь фронту; говорил, что скоро кончится война. К весне скот в хозяйствах гибнул с голоду. Началась посевная — все, кто мог, вышли пахать. Поле было в трех километрах от деревни. Вдруг видим — идет мальчик босый и машет руками. Мы увидали и приостановились, чтобы услышать, что он кричит. Одна баба поняла — война кончилась. Мы пошли навстречу, некоторые падали, подкашивались ноги — то ли от радости, то ли от изнеможения. Это было 9 мая 1945 года.
«Душа вон!»
Перминова Татьяна Ильинична, 1915 год, рабочая
Вспоминать про то не хочется. А иногда вспомнишь — душа вон! Помню в городе только серые дома и очереди за хлебом. Занимали очередь вечером, стояли всю ночь и только к вечеру получали по карточкам хлеб. Детей оставить не с кем, а хлеб нужен.
Страшно было, помню, как соседи болели от голода. Мать у них была безответственная. Хлеб, который получала на паек, съедала почти весь сама или меняла на вино, а дети голодали.
Голод вообще был везде. Одежды у нас никакой не было, т. е. только самое необходимое, да и то — серые тряпки. Все покупалось и продавалось на рынке. Но не все люди голодали. Я ездила за мукой к сестре, в деревню (у них тоже голод был после войны), останавливалась у дальних родственников. Очень запомнилось, что ни в одном доме не было нормального хлеба (почти одна трава), а у них — белый каравай. А в то же время свекровь ихняя пухла от голода. Хлеб они, наверное, воровали.
«В мешках не было муки»
Суслопаров Владимир Иванович, 1925 год, дер. Рябовщина, рабочий-шлифовщик
В 1947 году мне дали отпуск за пять лет флотской службы. Когда мы с товарищами сели покушать на вокзале Мурманска, то нас окружили пацаны, человек тридцать, которые увидали у нас бутерброды со сливочным маслом. Мы почувствовали, что они такой пищи давно не видели. Тогда мы всю еду свою раздали им. Тогда буханка хлеба с рук стоила 300 рублей. Дома тоже ждали разочарования: демобилизованный сосед мой и двоюродный брат, который старше меня на год, работал в то время бригадиром и пригласил меня в гости.
Его мать, моя тетя, принесла закусить нам два яичка. Когда я спросил хлеба, то она заплакала и сказала, что такой хлеб я есть не буду. Я все-таки настоял, и она принесла нам черные лепешки под цвет угля. Когда я откусил, то не знал, как проглотить его, а выплюнуть не мог, т. к. боялся обидеть родную тетю. С большим трудом я проглотил тот кусок. В этих лепешках не было главного — муки. Лепешки были из клевера, прошлогодней картошки с добавлением древесных опилок. Единственно, что спасало тогда семьи от голодной смерти, это молоко, у кого была корова, и картошка.
Глава 12. «Я и лошадь и я бык…»
«Песни были пополам со слезами»
Солодовникова Нина Алексеевна, 1918 год, дер. Студеново, крестьянка
Все изломала война. Васю (мужа) в 1942 году взяли на войну, и последнее письмо я получила от него в октябре 1942 года из-под Сталинграда. И остались мы без мужика в доме: двое маленьких детей, свекровь и золовка. Вспоминать о той жизни не хочется, не жизнь была, а каторга, но все вспоминается само. Кем я работала в войну? Да всем была! И пахала, и сеяла, боронила, и жала, и молотила, и грузила. Потом мешки возили государству. Работала в лесу, на конном и скотном дворах. Работали от темна до темна. Ели плохо, к осени лучше, а к весне хуже.
Наша деревня еще жила лучше, чем соседские. У нас из своих не было нищих, а вот от соседних деревень нищие к нам шли все время. Кажинный день под окном было слышно: «Подайте Христа ради». И, уходя на работу, оставляли для нищих куски хлеба, вареные картошки, чтобы дети им подавали. Жалко было, ведь собирали дети, старики или калеки. Самой большой опорой тогда была кормилица — корова.
Время было очень голодное. Ну, с осени хлеб был чистый, из одной муки. С «говенья» начинали в хлеб добавлять картошку, а к весне уже и траву: молодую крапиву, клевер, листья свеклы. Когда снег стаивал, собирали мерзлую картошку, которую не успели выкопать осенью. А когда поспевала рожь, варили из зерен кашу. Так и жили. Времени на отдых было мало. Работали все вместе. Сходились в одну избу, пряли, вязали, пекли и пели. Сколько песен было перепето. Песни были пополам со слезами.
До войны, конечно, жизнь была радостная. Были молодые, был муж, который любил и жалел. А война все нарушила, никаких радостей не оставила, одну тяжелую работу. О чем больше всего вспоминала и переживала тогда? Конечно, о мужиках. В деревне у нас было 94 дома, и из каждого ушли мужики на войну, а из которых и не по одному. Вот и ждали все писем с войны. Письмо было радостью, а сколько пришло похоронок, сколько их приносили письмоносцы… Вернулось с войны только тринадцать мужиков. Радио в деревне не было, все новости узнавали от уполномоченных, которые приезжали из города. Мне порадоваться в войну только один раз пришлось, одно только письмо и было от мужа. Писал он, как там жарко приходится. Помню, писал он не прямо, что был бой, а «недавно у нас был большой праздник, у многих после него заболела голова, а у меня пока ничего». Мы поняли, что был бой и много погибло. Письмо это потом у нас забрала милиция, видно, какая-то неразбериха вышла, и он потерялся по ихним спискам. Потом мы писали письма, но ответ был: «Адресат выбыл неизвестно куда». И только после войны получили похоронку.
Одевались все плохо, но одежду делили на праздничную и будничную. И в праздники наряжались. Праздники справляли в основном религиозные. Плохо было с обувью. Летом ходили босиком и в лаптях, зимой в валенках. Плохо жили все, бедно и никому не завидовали.
После войны деревня стала стареть. Новые дома не строились. Некому было строить их. А сейчас наша деревня совсем одряхлела, и скоро ее не будет — доживают одни старики.
Много было в те годы страшного. Боялись дезертиров. Были они в лесах, ходили по ночам в деревню и отбирали хлеб и картошку. Был один дезертир в деревне и у нас. Жил в подполье в своей избе. Искали его, нашли и застрелили прямо в его избе. Страшно было, но не жалели его бабы. Таинственное тоже было. Многие бабы как бы въявь видели своих мужей, разговаривали с ними. Так бывало после похоронок, видно, очень тосковали по своим мужьям, вот и казались они бабам.
Дети были вечно голодные, не знали игрушек, зимой сидели дома. Гулять было не в чем — ни одежды, ни обуви не было. В школу многие не ходили. У нас была в деревне начальная школа, вот туда на руках носили детей учиться. А в село Первомайское уже не ходили многие (там семилетка), не унесешь ведь на руках за четыре километра. Военные дети… Основной мечтой их было вдостоль поесть хлеба. Дети не знали, что такое белый хлеб. Только из рассказов взрослых слышали, что есть хлеб белый, как бумага.
Тяжелая была жизнь в деревне. Трудная была работа, плохо одевались, голодали, мерзли в избах, не было керосина, сидели с лучиной. Но друг к другу люди относились по-доброму, жалели друг друга. Ругались тоже, конечно, но долго не сердились. Часто вместе пили чай. Самовары тогда были ведерные. Кипятили их и созывали всех соседей пить чай. Если было лето, то кричали прямо в окно: «Вера, иди к нам чай пить». Работали все хорошо, никто не отлынивал от работы, никто не жаловался на трудности. Работали за трудодни, всем надо было выработать норму. На трудодни ничего не получали. Вот так и работали бесплатно.
Осталась я без мужа, когда мне было двадцать четыре года, совсем еще молодая, а у молодых разве мало желаний. Никому не пожелаю такой судьбы. Когда собираемся вместе, то вспоминаем голод и холод, но больше говорим о том, как умели радоваться каждой удаче, какие были жизнерадостные, как верили в добро, что когда-нибудь все наши беды кончатся. Те трудные годы ушли, жалеть о них нечего. Но душевность, теплота в человеческих отношениях, доброта друг к другу ушли тоже вместе с тем трудным временем.
Не стало у людей жалости к другим, завистливые стали, думают, как бы поменьше работать, а побольше получить денег. Не любят помогать друг дружке. Вот об этом-то мы, старые, жалеем. Нынешним-то, с их достатком да со ста-рой-то добротой друг к другу, — как бы жилось сейчас!
«Страшно болели руки»
Ходырева Афанасия Васильевна, 1912 год, село Спасское, крестьянка
В семье была старшей, и за мной еще шесть детей. Всех их пришлось нянчить. Чуть только пальцы научились ладить с веретеном — посадили за прялку, ведь такую ораву детей надо было одевать. Первые годы колхозной жизни в память врезались тем, что везде было много народу. На работу шли с радостью и всю выполненную работу принимали с замеру. Точный учет был во всем. Работали все вручную, но любую работу делали весело, с песнями. Косьба или гребиво, молотьба или жатва — всегда песня звучала.
Когда началась война, меня вместе с другими молодыми бабами и девчатами мобилизовали на оборонные работы. Зима 1941–1942 годов такая морозная была, а всю работу выполняли на открытом воздухе. Окопы рыли в Вологодской области. Километров за пять по глубоким сугробам ходили в ближайший лес за жердями, тащили их, чтобы разжечь костры, землю промерзлую разогревали. Я спросила один раз, как глубоко нужно было копать эти траншеи, а мне ответили — чтобы Василий Лекомцев смог ходить там не нагибаясь (а этот Василий Лекомцев ростом под два метра).
Сначала ели то, что было из дома, хлеб, сухари. Потом стали выдавать по 300 граммов печеного хлеба. А к весне эти же 300 граммов, только уже неразмолотого пшеничного зерна.
Жили в большом бараке. Большая русская печь посредине. Возле стен — двухъярусные нары для спанья. Вечером, когда с работы вертались, печь вкруговую увешивали лаптями и онучами для просушки.
В апреле было разрешено вернуться по домам. Около двух недель добирались домой на товарных поездах. Копейки в кармане не было. При себе было немного муки, и, когда удавалось раздобыть немного кипяточку, заваривали болтушку. Этим и питались.
Добрались домой — и снова работа. Страшно болели руки, а ноги все чирьями покрылись, да так дружно, что нельзя было обуться в лапти, не было места для лапотных веревок.
Летом мобилизовали меня в лес. Призвали нас двоих тогда из деревни. Доехали до Зуевки, да и решили вернуться домой, сбежали попросту с лесозаготовок. А потом вскорости суд и приговор — семь лет тюрьмы. Правда, посидели всего два месяца, был пересуд по кассационной просьбе брата, и меня освободили. Только домой вернулась, снова повестка на лесозаготовки. Больше не сбегала. Всю зиму работала в омутнинских лесах. Снегу было до пояса, сосны в обхват. А на ногах лапти, бывало, и примерзали к ногам. Правда, что хорошим вспоминается — была горячая пища. Весной вернулась домой. В 1948 году родился сын, и из дома уже никуда не отправляли. В колхозе продолжала работать. Часто ребенка брала с собой, а иногда просто дома одного оставляла.
Подвозила горючее к тракторам на колхозные поля. Пораньше утром надо было объехать поля и собрать там пустые бочки и с ними ехать в Богородское. А чтобы грузить эту бочку в телегу, были приспособленцы и покаты. По ним и закатывали бочки. Сначала толкала руками, а ближе к верху упиралась в нее и головой. Когда бочка перекатывалась в телегу, бывала в изнеможении на земле рядом с телегой. Немного отдыхала, и опять давай дальше.
Постепенно колхозная жизнь стала налаживаться, сын рос, жить легче становилось.
«Все жили в ожидании»
Шишкина Мария Васильевна, 1910 год, рабочая
Работали с семи до семи, без выходных, да еще рыли траншеи, так как немцы от нас были в 100 километрах. Один раз потопили пароход, люди ехали, и их всех, 300 человек, потопили. Опаздывать было нельзя, если опоздаешь на двадцать минут, то в месяц 25 процентов зарплаты высчитывали. Еще там строили аэродром, все оставшееся время от работы уходило на строительство. Некоторые дни даже боялись ложиться спать. На субботники, воскресники ходить было надо обязательно, их считали тоже рабочими днями.
Начальник у нас был очень строгий, но справедливый. Круглый лес как-то грузили, ночью. Кто в трюме был, тем давали по килограмму турнепса, а тем, кто вверху, — по сто грамм спирта. Работать тяжело было, пришлось мозгами шевелить. Придумали лебедкой пачки леса прямо в трюм заталкивать.
Был у нас Вася, рабочий один. Есть-то у нас нечего было, а он все ходил ел что-нибудь, его прозвали Васей-есвяным. Один раз поспорили, что он тринадцать обедов в один присест съест. А если не съест, то тринадцать дней обедов ему не будет, мы будем их есть. Но так и не пришлось поесть его обеды, он все наши слопал, а нам ничего. Смеху потом было!
Праздники у нас бывали, когда пароходы спускали на воду. В нашей конторе собирались, отмечали, песни пели, плясали. Народ у нас веселый очень был, дружный, общительный. В годы войны, по-моему, еще дружнее стали жить. Все жили в каком-то ожидании, чего-то боялись, друг другу поэтому сноровляли. Но друг за дружку держались.
«Стали мы лишенцы»
Симонова Анна Андреевна, 1912 год, дер. Клюкино
Замуж вышла я в деревне Масленики, деревеньке в шесть домов, но народу было много. Две деревни — Масленики да Горохи, домов с пятнадцати, это был один колхоз. Весело было. Все на полях работали вместе. Жили хорошо, в достатке. Дети пошли, две девочки с 1930 и с 1932 годов. Мужа потом выбрали председателем. Очень уж он был хозяйственный. Построил он новую избу, как в городе, с большими окнами. Народу-то нас было много: двое родителей, да нас четверо, да еще у мужа шесть братьев. Они были все умные, грамотные, жили потом по всем городам: два врача, два бухгалтера, инженер да самый младший танкист. Он сгорел в танке еще в войну с японцами. Они все к нам приезжали в гости.
Мы ведь тогда, как мы вятские, так и говорили: лико, чё-то, лопотина, куды, а тут люди культурные. Ну и наши мужики газеты читали, как без этого.
В 1937-м забрали моего мужа как врага народа по доносу одного лодыря и ворюги. Я больше его не видела. Стали мы лишенцы. В дом к нам вселили постояльцев в наказание, и начали мы горе мыкать. Старики все немощные. Вот одинова пилили дрова. Попал опилок в глаз и начал болеть. Голова разрывается. Прошу у нового я председателя лошадь — не дает. Говорит: «Троцкистам у меня лошадей нет». Пошла пешком до Слободского — двадцать пять верст. Шла с ночевкой. Пока пришла, глаз уже пропал. Хорошо хоть не вынули. От мужа только одно письмо и получила, что, мол, не виноват и ждите. Не дождалась. Только когда в 1977 году начали искать, прислали похоронку и бумагу, что его реабилитировали. Зазря, выходит, взяли. Вот так хлебнул от сталинских милостей.
Я уж везде первая была. Днем и ночью работала, чтобы лишний раз не ткнули, не попрекнули. В войну от нашего колхоза осталось двенадцать домов, нас соединили с Лек-мой. Остались одни бабы, дети да старики. Но как работали! Вот теперь ездим на родину. Поля зарастают. Мелиорацию сделали, леса свалили, а поля все равно зарастают. А мы все поля всегда обрабатывали. Лен сеяли, коноплю и хлеба. И убирали все. Скотину держали, а косить нам не разрешали. Косили ночами, воровски. Учила ребятишек сама.
В деревне осталось уже четыре дома, но ребят было 9 человек. И вот бабы решили для ребят один раз сделать вечерку. Под Новый год в Подволочье — такая деревня была большая в три конца — послали пригласить ребят. И они пришли, все как есть двенадцати-тринадцатилетки. Все собрались у нас, в большой избе. Даже древние старухи и старики приплелись. Играл пацан лет четырнадцати на одних басах. Плясали «козла», «кадриль», «кружавенку». Парнишка подходил к девочке, хлопал ее по плечу, отходил и дробил ногами. Это значит — приглашает. А потом кружились. Пели частушки про войну и про дролечку с ягодиночкой. Так мы все порадовались и поплакали.
Самое страшное у меня случилось, когда старшая дочка заболела. Отвезла я ее в Слободской, оставила там в больнице. Навещать часто не могла, так как далеко, а лошадей нет. Вот приехала как-то, а мне говорят: «Не уезжайте, ваша дочь при смерти». Я забежала, а она уже вся синяя и еле дышит. «Возьми меня, мама, домой», — говорит. Я у врача стала просить, чтобы отпустили. Она говорит, что не довезу, умрет дорогой. Болела она туберкулезом.
Еле уговорила врача, а чтобы мне обратно заворотом за справкой о смерти не ехать, дали мне ее на руки. И вот повезла я ее домой живую и со справкой о смерти. Как ехали, и не помню. День и ночь волки воют — а я как будто и не слышала. Ехать волоком километров семь. Довезла ведь, и чего делать? Тут старик сосед пришел и принес сало. Сказал: растопи и пои ее. Потом я уж узнала, что это собачье сало было. Ну и стала сама собак добывать. Свою собаку своими руками повесила, потом щенят давить стала. Так и выходила дочь, а справка и сейчас лежит. Выучились мои дочки обе в техникумах.
А чтобы учить их, я четыре года работала в лесу. Сама вызвалась и была там передовой. Давали там 800 граммов хлеба, и по 400 рублей зарабатывали, а в колхозе-то ничего не давали, только налоги одни…
«Мы войну выстояли»
Свиньина Дарья Гавриловна, 1907 год, дер. Зайцы, крестьянка, рабочая
Родители умерли, меня оставили — двух лет не было. Меня взяли бездетные люди вместо дочери из деревни Шебалинцы. Я родителей не помню, только знаю воспитателей. Они мне родные. Все жили в Шебалинцах до колхоза. И в колхозе работала — день на поле, ночь на станции — грузили картошку или зерно, носили мешками. Все грузили, фронту помогали. А то на торф, а то в лес — везде назначали. За трудодни ничего не доставалось, а налоги отдай, мясопоставки отдай. Исти нечего, а спать некогда. Я получила злокачественное малокровие. Два месяца в больнице лежала, подлечили. А потом когда дом продала, то и в Коми АССР, в Ленинграде побывала.
В Киров приехала. Из-за прописки жила в няньках. Вынянчила ребеночка. От зеленхоза работала. Из деревни-то какую работу я знала? Потом на шинный завод ушла тех-служащей. Стаж вот там и заработала. В семьдесят лет ушла на пенсию. Заслуги получала: почетная грамота, ударник коммунистического труда, медаль «Ветеран труда». Путевки в санаторий дают, совет ветеранов собирается. И похоронит меня тоже шинный завод, я так думаю.
Война… Есть нечего, день на поле, ночь на току, налоги-то отдай. Корму не давали, и скотину нечем кормить. Если бы не это — я и не была бы в Кирове. Теперь молодые-то как собаки-овчарки готовы нас проглотить; не любят нас, старых. Еще их матери в проекте не были, а мы войну выстояли. Ели траву, так и жили. С коровами вместе питались. А когда муки еще немножечко было, я лепешки пекла: изрубишь травы, морковки сваришь, истолчешь, с мучкой смешаешь — испечешь. Вот и лепешечки…
До войны тоже мне трудно было: и пахали, и сеяли, и все делали. Особенно если нет в хозяйстве мужика. И в лес, и в поле сельсовет назначит — так куда денешься?
После войны поломали жизни-то. Хорошо ли было? Все разорено. Старые повымерли. Деревень не стало, все травой заросло. Родители говорят детям: «Учись, учись!» А те выучились — уехали и родителей в город вызвали. У нас было шестьдесят домов, восемь осталось. Двое недавно умерло, теперь шесть домов. Был у нас Красовский сельсовет, а теперь Ленинский (два сельсовета в одном, деревень-то не стало).
Пусто везде. Поля опустели. Теперь все опалилось. Я вот все говорю: скоро вся Кировская область будет один сельсовет. А на полях теперь одни тракторы. Все изрыто, дороги перепаханы, не знаешь, как идти. У нас деревни, наверное, тоже не будет — уедут. Ни хлеба, ни дров, ни лошадей. И фермы нет. Шабалинский район всегда в конце — нет народу. А раньше был передовой, пока мы работали. Теперь сзади первый. С небес ведь ничего не падает, а были бы люди — был бы и урожай. Одни тракторы ничего не сделают.
В войну не давали нам покоя: только одно — работа. Ни есть, ни пить, ни спать. Хуже этого уж не было. А давали хоть бы грош! Самое обидное, что нам-то ничего. Хоть себя продавай, а отдавай налоги. Чем нам платить-то? Раньше лен-то изломаешь и продашь. А в войну? Скот еще не держали. Кормить нечем. Корова была сначала у нас. Отаву косили мы в августе, ночью.
От руководителей, конечно, много зависит. У соседей председатель хороший был, они и коров на подворье держали. А у нас свой навоз — и тот с выдачи. Потому я и здоровье потеряла. Вот и врачиха говорила, если бы день-другой еще не пришла — умерла бы. Знала бы я, как будущее сложится, не пошла бы к ней, не стала бы лечиться.
У нас без навозу что усадьба даст? А в Красове председатель был другой. У нас экой ячмень, а у них вот такой! До слез обидно. Неужели бы я корову не стала держать? Трудно в войну. Только дома стояли, да народ страдал. А теперь не выглядит никак деревня. Дома пустуют и пустуют. Лесом все заросло. Хорошего нечего сказать: довели до ручки. Вот и остатних деревень не будет. Там не больно грамотные нужны, там работать надо.
Тогда траву ели, а теперь хлеб есть, да аппетиту нет.
Глава 13. Горе горькое
Алыпова Анна Семеновна, 1915 год, крестьянка
Четверых мне оставил. Трех сынов да дочку, когда на войну эту проклятую пошел. Только одно письмо и было от него, из-под Москвы. Без вести пропал… Долго еще обувку его донашивали. Я как на ботиночки парнечьи погляжу, так ноги подкашиваются и в глазах темно.
Последнего своего ребенка, дочку Галину, родила я в аккурат на 22 июня. А тут война эта окаянная началась. На третий год дочка моя младшенькая от голоду умерла…
Костылева Евгения Васильевна, 1914 год, медсестра
Вскоре после ухода в армию мужа у меня заболела дочка Верочка двух лет. 10 марта 1942 года умерла. Велико было мое горе. Хоронила я ее 12 марта. Был очень сильный мороз и метель. С великим трудом привезла гроб на кладбище на санках и была поражена увиденным. Во многих местах по всему кладбищу стояли штабеля гробов. Многие уже завалило толстым слоем снега. Причину объяснил начальник кладбища. Зима 1941–1942 годов была очень морозная. Земля глубоко простыла (промерзла). Копать очень трудно; народ голодный, ослабленный, копать могилы не может. Поэтому привозят на кладбище и оставляют. Захоронение проводится в общую могилу, когда приведут заключенных.
Мне копать могилу тоже отказали. Была тут раньше вырыта могила для парня четырнадцати лет, так в этой могиле сбоку подкопали луночку и в нее поставили гробик моей дочки. Так за эту работу с меня взяли: полбуханки черного хлеба, осьмушку табаку и чекушку водки. Зная такую обстановку на кладбище, мне командование госпиталя дало все необходимое для расплаты. Смерть дочки и тяжелое ранение мужа были для меня сильным потрясением.
Тетерина Анна Герасимовна, 1913 год, село Пачи Кировской обл., крестьянка
Жила я одна. С мужем мало жила. В 1939 году ходил он на финскую войну. Служил чуть не год, пришел не раненый. Дома побыл немного. 28 августа 1941 года снова ушел на войну. Осталась с тремя детьми. Воевал он три года с половиной. Пришел контуженый, раненный в ногу. Ходить было никак нельзя. Потом он сам себе сделал деревянную ногу. Ходил с костылями. Помню, как он пришел с войны. Привезли его на лошади в карете, в которой раньше землю возили. Вышла я за ворота, заревела, обрадела. Он мне и говорит: «Примешь али нет меня?» А я ему: «Приму, какой есть!»
Гуляева Ольга Александровна, 1924 год, дер. Вороны, служащая, в годы войны зенитчица
Я жалею лишь о том, что ушли те близкие отношения между людьми, которые были в годы войны и благодаря которым мы победили.
Бахтина Татьяна Андреевна, 1925 год, крестьянка
В войну все только и ждали, когда же она, проклятая, кончится? Когда мужчины придут, да живые? Все для победы старались. А пришло с войны в деревню четыре мужика, а ушло-то двадцать четыре. Войну вспоминаю все время. Да и как не вспоминать?
Трудно приходилось нам тогда, а ведь выстояли, выдержали. Ведь сколько на своих плечах-то бабы русские вынесли, сколько этими руками своими сделали золотыми! Чуть не каждый день думаю об войне и поминаю…
Колчина Ольга Александровна, 1913 год, крестьянка
После войны, когда вернулись из ста ушедших мужиков десять человек, жить стало полегче, немного легче, радостно, что победили, выжили. Со страхом вспоминаю налоги. Ести было нечего, да еще налог надо было платить, и детей надо было кормить. Где взять все? Дети мои с сорокового и сорок первого года. Десять человек в деревне умерло с голоду. Моя мама не засмогала даже корову встречать — ноги опухали. А трехлетняя и четырехлетняя дочки мои есть очень хотели, еще когда мы с мамой на работе были. Придешь, а они сырую картошку или свеклу грызут. Потом пой-маются за подол и кричат: «Дай есть!» А что можно было дать? Мама часто мне говорила: «Ровнехонько живем, Олюшка, ни хлеба, ни соли нет».
Суворова Елизавета Михайловна, 1911 год, крестьянка
Впервые дни войны все как-то растерялись. Никто не хотел, не мог поверить, что мирная жизнь рушится.
Похоронка на старшего брата пришла в 1944 году. Первой ее увидела моя мать. Она не умела читать, но почувствовала что-то неладное. Бумага-то казенная. Когда я с сестрой вернулась с поля и прочитала похоронку, то сперва никто не заплакал. Потом я словно перестала видеть все вокруг себя. После этого из глаз брызнули слезы. Мы с сестрой проплакали всю ночь. Мать после этого стала ко всему безучастной, как бы сжалась и все время молчала.
Рябова Валентина Александровна, 1912 год, крестьянка
Не было писем. Нет, не затерялись они с годами. Просто не успели прийти. Слишком быстро погиб дорогой мой человек. Рябов Иван Иванович ушел на войну в июле 1941 года. За селом у нас рощица березовая растет, «Вдовья» называется. Не в память посадили, сама выросла в войну еще. Земля тогда три года не пахалась, березняком взялась. Раз Николаич наш, председатель колхоза, он тогда только с войны вернулся, пришел на поле. Мы там борону на себе таскали. Впрягся промеж нас и до вечера коренником ходил. Сели потом на меже, он и говорит нам: «Давайте рощицу эту оставим, пусть растет, праздники тут справлять станем!» Я-то и говорю, что до той поры он нас на кладбище перетаскать успеет, ан нет, выжили… И березки, вишь, поднялись. Мы тут и собираемся, мужиков своих вспоминаем. Поплачем по ним, по жизни своей. Тяжелая она у нас получилась. Горя не сравниваешь — у кого больше, у кого меньше. Всех нас, соседей на улице, породнила война.
Софронова Мария Михайловна, 1915 год, дер. Поздяки, крестьянка
Идо того доработала в войну, что ходить не замогла и глазами ничего не видела. Спали ведь два-три часа в день в караулке при конном дворе. Лошади так отощали, что пахали на себе. Шесть баб впрягутся, а одна за плугом идет. И раз так пашем у дороги, и едет уполномоченный из Котельнича, и он запретил на себе пахать, стали коров запрягать, а ведь каждому было жалко корову, она же кормилицей была.
В войну худо было с одеждой. Доживали так, что вымоешься в бане и сушишь над каменицей тут же выстиранную одежду, не было ничего на смену.
Был такой случай: обменяла в лагере масло на кальсоны мужские, отошла с полкилометра, и тут же из леса выскочил солдат и отобрал. Ни масла, ни кальсон, а хотела сшить нижнее белье.
Со страхом ждали, кто уедет в село. Почту не разносили, а письма посылали нам с попутчиками. Писем с фронта и ждали, и боялись тоже. А вдруг там такое… А как было страшно остаться в двадцать пять лет одной с двумя малыми детьми. Когда мужа забрали на фронт — это в декабре 1941 года, ребенку последнему и трех месяцев не было. Корма для скота мало (был неурожайный год на сено), хлеба в обрез, да ведь надо и работать. Как вечер, так около леса, а лес в километре от дома, бегут дезертиры. Бывало, ночью попадали в ограду, в сени — и вот ложишься спать и около себя ложишь топор или вилы, а дверь еще и на ухват завяжешь.
Муж воевал под Москвой, ранили, лежал в госпитале, и снова фронт.
И вот две похоронки одна за другой.
Слез уже не было, все окаменело внутри, единственно, боялась потерять рассудок, знала, что малы дети. Шла к колодцу с коромыслом, но без ведер за водой, вот до чего доходило. Работала-работала, старалась больше быть на людях. И вот в двадцать семь лет вдова. Всю жизнь ждала, авось ошиблись, ведь было, кто приходил домой после похоронок, а мне две пришли…
Может, ошиблись?