Рэгтайм. Том 2 — страница 4 из 49

Этот гороскоп, как, впрочем, любой, совершенно неточен, поскольку касается лишь талантливых «рыжих», то есть рыжих чистого жанра. Белая кожа и огненный цвет волос не дают права на ношение этого высокого звания, хотя по первости могут ввести в заблуждение. Распахиваешь объятия: «Здравствуй, брат!» – а из-под белесых ресниц холодный, самоуверенный взгляд, полный невыносимого достоинства. Нет, милейший, какой же ты рыжий – ты совершенно черный. Ты жаждешь исключительности, а истинно рыжий такой же, как все, только другой.

Эти четверо вырастут и станут разными, но, может быть, кому-нибудь из них повезет, как однажды повезло мне, когда серьезный человек, вернувшись из заграничной командировки, сообщил бывшему моему главному редактору:

– Все вели себя солидно, а ваш – как рыжий клоун.

Я храню эту оценку как самую дорогую, хотя и несколько завышенную.

Теперь к героям фотографии…

Вперед, ребята!

Вас ждут великие дела. Но… не забывайте о жанре. Он рождает братство.

С днем рождения. Вообще.

Маня

Маня покосила траву, вошла в избу и спросила:

– Самовар кипел?

– Кипел, баба Маня.

– В Москве как с дровами?

– Нет дров в Москве. Там паровое отопление и газ.

– А самовар как ставить? Одними газетами не согреешь. Или вы чай там не пьете?

– Пьем. Чайник поставишь на плиту, или электрический включить можно.

– И правительство так?

– Наверное.

– По-новому, значит. А детей как делаете? Тоже чего-нибудь включаете или как раньше?

– Как раньше.

– Значит, наука еще не дошла, чтоб без мужика. Слабая пока еще наука, слава тебе господи. У тебя парницёк или девка?

– Парень, хотя я девочку хотел.

– Так ведь не руками складёшь. – Маня поставила на чистенькую деревянную столешницу три чашки с блюдцами и выглянула на дорогу. – Вот и мой партиец пиздяной идет. Сейчас познакомишься. Он видишь что удумал: в коммунисты записался, чтобы зубы новые вставить. Им в районе без очереди зубы справляют. А я-то осталась беспартийная… – Она залилась безззубым смехом. – Иван, – закричала баба в окно, вытирая слезы, – у нас гость. Журналист Юрка из Москвы… Сейчас я ему подам! – Она подмигнула мне, метнулась к печке за занавеску и оттуда в сени.

Через минуту, сверкая ослепительными зубами и повязанный платком на манер пирата, вошел муж бабы Мани Иван Павлович.

– Ну, – сказал он медленно и членораздельно, – как там благосостояние? Крепчает?

– Крепчает! – Я во весь рот улыбнулся, пожимая ему руку.

Павлович посмотрел на меня пристально и спросил:

– Партиец?

– Нет, свои.

– Ну, значит, мы познакомились… Тогда я пойду сниму зубы, а то жмут, как тесные сапоги.

Он скрылся за занавеской и скоро появился счастливый:

– По такому поводу…

Я полез в рюкзак. Маня, метнув лукавый взгляд, поставила на стол соленые грузди и картошку.

– Говорила ему: не ходи, обманут. Теперь гляди – без зубов, а все равно в партии.

Павлович махнул рукой и стал разливать.

Баобаб

Что остается от детства? Длинный день, долгое лето, бесконечная жизнь впереди и краткая внезапная мысль, рождающая оторопь и обиду: неужели кто-то будет гонять в футбол под окном, строить шалаш из декораций в театральном дворе, лежать на нагретом солнцем песке в невидимом стоячем облаке запахов полыни и скошенной травы, а меня не будет?

О, как мы любим лицемерить

И забываем без труда

То, что мы в детстве ближе к смерти,

Чем в наши зрелые года.

Ты, маленький и резвый, бежишь мимо ползущего времени и все успеваешь. Как хорошо, как весело любое занятие. Как радостно всё учит тебя. Хоть молотьба овса, хоть школа. Как занимательны друзья, как много обретений, узнаваний, открытий. Разочарования легки и выносимы.

Влюбленности – до холода в животе. Впрочем, это уже юность, или молодость, и время разгоняется помаленьку.

Взрослеем. Движения твои затормаживаются. Начинается период усилий и потерь.

Еще обиду тянет с блюдца

Невыспавшееся дитя,

А мне уж не на кого дуться

И я один на всех путях.

Ну, не совсем один. Просто поиск ленив, а время споро, и уносит тех, кто привязан не крепко. Перебери узы. Еще многое есть, хотя глаз обрел несвойственное – видеть не то, что снаружи, а то, что внутри. Откуда во мне Мадагаскар? И это одинокое дерево? Ах ты, милый! Это знак? Нет-нет, это баобаб. Какой толстый гладкий ствол, какая веселая панковская прическа на макушке, сколько влаги он накопил. (Вода – жизнь!)

То-то.

Но не хочу уснуть, как рыба,

В глубоком обмороке вод,

И дорог мне свободный выбор

Моих страданий и забот.

Осип Эмильевич понимал.

Важно, что это не бывает, а есть.

Утраченные негативы похорон Высоцкого

Фотопленка – таинственная вещь. Она живет своей жизнью. Зачинаясь в темной утробе фотоаппарата, негативы ждут рождения. Недоношенные при проявке – они прозрачны и слабы, переношенные – контрастны, жестки и лишены подробностей. Нормально рожденный негатив – весел и здоров, какое бы печальное событие ни отражал. В нем все звенит от гордости, что запомнил бывшее с бриллиантовой чистотой и честностью. Его можно сразу напечатать и тем потешить глаз напоминанием недавно виденной картины, можно отложить на потом, чтобы никогда об этой картине не вспоминать, а можно спустя годы сунуть руку в ворох времени, чтобы вытащить из него перфорированную ленту чужой и своей судьбы и ужаснуться, как давно ты живешь и как скоро.

Негативы прощания страны с Владимиром Высоцким были пристойного качества. В основном они отражали то, что происходило в Театре на Таганке, вокруг него, и мое собственное растерянное потрясение. Иногда я забывал менять экспозицию, отчего кадр то засвечивался, то, наоборот, уходил в траурную черноту. Но в основном изображения были отчетливыми и ясными, как видимая часть жизни тех, кому они были посвящены.

Теперь их нет. Никого.

Я встречал негативы Высоцкого, перебирая другие жизни, а к случаю не нашел. Так бывает. Список потерь растет, наводя на мысль о том, что кто-то дает тебе знак: память о жизни своей, о друзьях своих, о дорогих тебе людях и встречах, о высоких и трагических моментах, свидетелем которых ты был, о любви своей, об утратах своих – в себе же и храни. Не освобождайся от прожитого одним лишь коллекционированием фотокарточек или собиранием архива, тем более что никому, кроме тебя, в нем не разобраться, да и не нужен он, кроме тебя, никому.

Почти.

Впрочем, все рассуждения – может быть, лишь оправдание бессистемной жизни негативов, в точности копирующей твою собственную.

Хотите перечень фотографических утрат?

Первая (всеобщая) легальная съемка Андрея Дмитриевича Сахарова в конце февраля 1970 года. Помню не только кабинет в «Комсомольской правде», где тогда работал, но ящик и конверт, в котором лежали негативы. После высылки Сахарова в Горький мой друг Ярослав Голованов, знаменитый к тому времени журналист, сказал:

– Ты бы спрятал куда-нибудь сахаровские негативы. Потом не найдешь и будешь жалеть.

Вот я и жалею. Хотя спрятал. Мы открыли ящик и не нашли в нем конверта. Он исчез. Голованов мгновенно (хоть и не навсегда) потерял ко мне интерес и вышел из комнаты, что означало крайнюю степень осуждения.

Сохранилась одна фотография у меня, другую мы с Еленой Георгиевной Боннэр нашли после смерти в личных бумагах Андрея Дмитриевича. Довольно потрепанную. Оказалось, что именно эту карточку Сахаров, ухаживая за Боннэр, подарил ей, чтобы была.

Вторая – мистический побег всей многолетней съемки квартиры Пушкина. И среди них неповторимые (впрочем, каждый кадр неповторим) негативы, сделанные во время моего одинокого пребывания мартовской ночью на Мойке, 12. Может, исчезли они потому, что, сговорившись о ночном визите с хранителями, я не спросил согласия хозяина. Но ведь я не заходил ни в кабинет, ни в детскую, коротая ночь при свечах в гостиной. Отпечатки, впрочем, остались (видимо, за проявленный такт) и даже послужили основой для выставки «Пушкина нет дома…». А негативов нет.

Третья – отснятые пленки трагедии на Мюнхенской Олимпиаде напротив дома, захваченного арабскими террористами, за невозможностью напечатать в газете советского периода были вовсе скручены в рулон, который по истечении времени найти не удалось.

Смерть Высоцкого тоже произошла во время Олимпийских игр. В Москве. Эти игры не были полноценными из-за бойкота по поводу вторжения СССР в Афганистан. Помпезность и показуха парализовали город. Надо было показать торжество и возможности строя, а тут вдруг умер Высоцкий. Народная трагедия. Не было ни одного дома, где не звучали бы его песни. Он был любим и понятен. Беззащитный защитник. Актер, певец, поэт, любовник. Друг всем, страдающий от одиночества и от отсутствия его.

Кадр первый. Он тянется по Радищевской улице от ее устья, от Котельников, до театра и состоит из тихой, бесконечной и организованной очереди по-летнему одетых людей. Они молчат, и лица их печальны. Цветы они будут складывать на сцене у гроба, молча выходить из зала и не уходить, а накапливаться на Таганской площади и по обеим сторонам Садового кольца, чтобы проводить его в последний путь.

Ближе к театру скорбную широкую очередь обожмут ограждением, у которого с неоправданной частотой стоят воткнутые в мягкий асфальт милиционеры. У церкви – штабной автобус с рациями и громкоговорителями, наполненный офицерами и самим начальником ГУВД генералом Трушиным.

День ясный, солнечный. Легкие облака плывут по небу. Не помню куда.

Кадр второй. Сумрачный. На сцене – гора цветов, на заднике – портрет Владимира Семеновича. У гроба – артисты театра, друзья театра, родные Высоцкого, сыновья, Любимов, Влади… Плачущий Всеволод Абдулов – близкий, нет не так, просто друг. Он прижался лбом к сложенным на груди рукам и не может отойти.