– Хотите, еще одну штуку покажу? – И прямо на том месте, где мы топчемся каждый день, покажет такую бомбу, что слюнки потекут.
…Нет, не любят наши мамы отпускать сыновей со двора.
– Горе мое, я ж прошу… – Мать догоняет меня у калитки и смотрит такими глазами, словно на войну отправляет.
– Та я, мам…
Мы брешем, обещаем, клянемся и… взрываемся.
А матери просят. Что им еще остается делать?
Я уже за калиткой и собираюсь бежать, как вдруг в окне появляется моя бабушка. Ну теперь все, теперь только держись.
– Вера, ты його не пускай. – В нашем доме говорят по-украински, но в особо торжественных случаях переходят на русский. Это бабушкино «його» означает «его». Она смотрит на меня обличающим взглядом и продолжает: – Он утром принес мину…
Я не верю своим ушам. Доглядела, старая. Бабушка видит мою растерянность и говорит еще более сурово:
– Он принес и сховав йие пид викном. – Бабушка делает паузу и торжествующе заканчивает: – А я найшла и выкинула йие в клозет.
Ждать больше нельзя ни одной секунды. Я срываюсь с места и бегу что есть мочи. Никакими «Стой!» теперь меня не остановишь. Глупая, глупая старуха. Она думает, что обезвредила мину. Будто в клозете не может взорваться.
Глава 3
Поэтому, конечно, за Петькой никто не пойдет.
Испытывать судьбу и рисковать свободой… Кому это надо? Мы будем ждать его здесь, в левадах, до посинения.
Левады – это наша собственность. Совсем недавно здесь проходила линия фронта. Окопы, траншеи, ходы, переходы, доты и блиндажи заросли травой, и в этом царстве мы неуловимы. К вечеру, когда улицы устало отдуваются от жары и пыли, в левадах блаженство. Пахнет разнотравьем, коровьими лепешками и болотцем. Здесь наш штаб, здесь мы отрабатываем все свои планы, отсюда начинаем набеги, сюда после них возвращаемся.
Петька появляется внезапно. Мы уже одурели от ожидания и теперь с трудом верим своим глазам. Во-первых, мы все время глядели на тропинку, Буржуй словно вырос из-под земли. Во-вторых, у Петьки в зубах самая настоящая папироска. Не самокрутка, набитая самосадом, от которого мухи дохнут, а тонкая, с белым длинным мундштуком ароматная папироска. Эта папироска бросает последнюю каплю в переполненную чашу терпения, и мы собираемся хором высказать «паразиту» свое к нему отношение. Но не успеваем даже раскрыть ртов, как Петька, словно фокусник, лезет за пазуху и достает оттуда здоровенный кусок макухи[2]. Мы зачарованно смотрим на «буржуйскую» руку и давимся слюной. А Петька продолжает фокусничать. Опускается рядом с нами на землю, снимает с себя рубаху, подстилает, – не дай бог, пропадет хоть одна крошка, – и начинает делить. Нас шесть человек, и каждый должен получить свою долю. Петька раскладывает макуху на кучки, внимательно изучает, перекладывает, отщипывает, добавляет. Мешать ему не надо: лучше Петьки никто не разделит. Он откидывается далеко назад, еще раз осматривает каждую кучку и наконец разрешает:
– Навались!
В мгновение ока на рубашке словно ничего и не было, как в цирке. Слышатся только хруст да чавканье. Каждый ест по-своему. Гришка, кажется, и не жует, целиком глотает, Ванька то и дело испуганно поглядывает на руку, в которой макухи остается все меньше и меньше, я тоже не могу удержаться и ем торопливо. Один Петька не жует, а, как он сам говорит, держит харч во рту. Держит и изредка сглатывает.
Каждое утро мы бегаем в магазин за хлебом. Рабочему пятьсот граммов, ребенку четыреста, иждивенцу двести пятьдесят. Нашей семье положено тысяча сто пятьдесят граммов. Это значит: матери – она работает на механическом заводе, мне – ученику четвертого класса, при немцах я почти три года не учился, и бабушке – она и не работает, и не учится.
В магазин мы бегаем охотно. Вся надежда на счастье. Счастье – это маленькие довески в пятнадцать, двадцать граммов, не больше и не меньше. Крохотные кусочки нас не устраивают, потому что на них и смотреть нечего, только живот разболится, а больше не тронешь. Хлеб – это все. Без него мы давно отдали бы богу душу. Летом еще полбеды – овощи, трава всякая… Мы из лебеды такой борщ варим, что за уши не оттянешь. А зимой… Зимой туго. Хлеб – наша главная еда. От большого куска не отщипнешь, вроде воровства получается. А маленький… Его перекладывать из руки в руку, из кармана в карман – того и гляди потеряешь… Перекладываешь, перекладываешь, а потом от греха подальше и положишь в рот. Не пропадать же добру. Петька при этом еще скажет:
– Шо ты глотаешь, как индюк? Ты его не тронь, он сам у тебя в роте растает.
– Та не могу я, Петя, оно само глотается…
– А ты думаешь, я могу? Я б оту буханку как за себя кинул.
Нет, Петька мог. Он ко всему подходил не так, как хотелось, а как надо было. Мы доедаем макуху и еще долго смотрим друг на друга, словно ожидая чуда. Если не удастся ночью обшарить поляковский сад, на сегодня это станет нашим единственным ужином.
Поляковы не нашенские, они приехали откуда-то сразу после немцев. Купили здоровенный каменный дом – при фрицах в этом доме был какой-то штаб – и зажили так, как никто у нас в городке не жил. При доме был большой старый сад с огородом, и Поляковы выдавливали из них все, что могли. Сам Поляков все время куда-то ездил, его всегда можно было видеть с одним и тем же чемоданом в правой руке – вместо левой руки был пустой рукав, заправленный за пояс гимнастерки, – вечно толкался на базаре, что-то продавал, покупал. Его жена, бойкая, языкатая молодуха, тоже без конца куда-то ездила, что-то увозила, привозила. Из открытых окон поляковского дома всегда пахло жареным мясом и чесноком. Там постоянно собирались какие-то подозрительные компании, пили водку и веселились. Мужские и женские голоса визгливо кричали:
На позицию девушка провожала бойца…
Нам всегда хотелось запустить в окно кирпичину. Песню в этом доме никогда не пели так, как было на пластинке, а по-своему.
Не успел за туманами промелькнуть огонек,
Как явился у девушки уж другой паренек…
Мужские голоса по-жеребячьи ржали, женские взвизгивали. Петька в таких случаях зло сплевывал и, хмуро поглядывая на поляковские окна, рубил:
– Спекулянты проклятые! – Он брезгливо кривился и добавлял: – Шмары вонючие…
Мы не знали, что такое «шмары», но были с Петькой совершенно согласны. Вообще Петька знал все, о чем ни спроси. Еще при немцах был такой случай: недалеко от нашей улицы, возле небольшого двухэтажного дома – до войны там была какая-то контора – остановился автобус. Он привез женщин, десятка полтора, накрашенных и разодетых так, что кто-то из нас сразу определил: театр. Мы было так и разошлись, уверенные, что видели артистов, если бы не Петька. Он глянул на нас, как на остолопов, и хмуро окрысился:
– Не театр, а бордель.
Это было новое для нас слово, но Петька объяснил, и все стало ясно. Непонятно было одно: как же они могут? Они же наши, советские!
…В саду у Поляковых есть все, даже баштан. Он-то нас особенно привлекает. Но шутки с хозяином плохи. Однажды мы попытались – до сих пор кое-кто потирает зад от одних только воспоминаний. Соль у однорукого черта крупная, горячая, как огонь. Правда, в следующий раз спекулянт пообещал стрелять дробью, но это вряд ли лучше, чем соль.
Тем не менее мы пойдем на поляковский сад, и, скорее всего, это будет сегодня. Все зависит от одного обстоятельства. Мы должны наконец кое с кем рассчитаться. Это решение зрело давно, и теперь наступил тот момент, когда ждать уже больше нельзя. Но все по порядку.
Глава 4
Сатану мы увидели сразу после немцев, он вернулся откуда-то из эвакуации. Дело было на речке. Мы только что искупались и грелись на берегу. Появилось трое парней. Двоих мы знали – это были Поп и Слепой. Поп жил недалеко от железнодорожной станции и при немцах что-то там у них делал. А вообще это был вор. Ему уже стукнуло шестнадцать, и Попом его прозвали за длинные, гладкие льняные волосы, что спадали ему прямо на плечи, за елейный голосок, точно такой, как у батюшки из церкви, за быстрые, как у хорька, глазки и за невероятную жадность и нечистоплотность.
Поп был вор-паскудник. Он мог обокрасть самого себя – не признавал никаких понятий чести, в том числе и воровских. Поп сам вспоминал такой случай. С одним из своих дружков напился до такого состояния, что свалился в канаву и заснул. Первым проснулся Поп. В голове трещало, душу мутило, а опохмелиться было нечем и не на что. И тут Поп разул дружка, оттащил сапоги по одному знакомому адресочку, получил за них бутылку самогона и тут же опохмелился. Его постоянно лупили свои же приятели, но он как-то умел втереться к ним в доверие и оказаться в компании таких же паскудников, как и сам. Петька объяснял это просто:
– Падаль всегда с падалью снюхается.
Слепой когда-то учился в нашей школе. Ему тоже было что-то за шестнадцать, и никто никогда не мог подумать, что он свяжется с блатными. Но он снюхался с ними, чем дальше, тем больше сам становился падалью. Слепым его прозвали за близорукость. А вообще, их имен мы даже и не знали.
Третьего мы видели впервые. Ростом немного выше своих дружков. Сбитый, как каменюка, он широко расставлял ноги в шикарных, до блеска начищенных ботинках и, заложив руки в карманы, не шел, а раскачивался из стороны в сторону.
Волосы были коротко подстрижены, отчего голова казалась серым шаром, густые черные брови нависли над настороженными глазками. Не вынимая изо рта папиросы, он что-то рассказывал и, поблескивая огоньком фиксы, криво усмехался.
Компания подошла к берегу, незнакомый вынул изо рта папиросу, скомкал и, сложив пальцы, словно для шалабана, выстрелил ею в воду. А потом все трое начали раздеваться. Сатана, мы позже узнали эту кличку, сбросил с себя рубаху и предстал перед нами во всем своем вытатуированном величии. Синий, на всю грудь, орел, хищно сцепив лапы, крепко держал в них обнаженную женщину; на правом плече под таким же синим якорем было написано: «Нет в жизни счастья»; на левом плече: «Не забуду мать родную». Змеи, якоря, орлы и женщины теснили друг друга не только на груди, но и на спине, и на ногах, и даже на пальцах.