Река прокладывает русло — страница 2 из 2



1

Юлия прилетела в один из хороших летних дней, наступивших после плохой погоды. Она с восторгом осматривалась: при свете солнца Черный Бор казался не хуже многих других городов. Лесков с гордостью показывал сестре новые дома и заводы на склонах горы, провел ее по главной улице. Ковры в гостинице и широкие окна совсем растрогали Юлию.

— Здесь очень неплохо, — заключила она. — Я так рада, что не поехала в этот противный Крым и проведу весь отпуск с тобой. Если бы ты только знал, как я тосковала по тебе!

Она неслышно и быстро двигалась по комнате, вынимая из чемодана одежду и распределяя, что в шкаф, что на стол для глажения, что назад в чемодан. От радости встречи Юлия очень похорошела.

— Боже, как ты изменился! — воскликнула она, усаживаясь. — Ты совсем взрослый стал, Саня! И, кажется, даже подрос.

Лесков усмехнулся.

— Я уже десять лёт, как взрослый, Юлька, ты одна не хотела этого признать. И, по крайней мере, пять лет назад перестал расти. А лет через десять начну уменьшаться в размерах. Все согласно законам природы.

— А кто тебе готовит? — спросила сестра. — Об этом ты не писал.

Он ответил:

— Сам, Юлечка, сам. Ничего не поделаешь, приходится самому..: Обедаю я, конечно, в столовой. Подожди, я тебя сегодня таким роскошным ужином угощу, что ты ахнешь.

— Неужели ты и посуду сам моешь? — изумилась сестра.

Она знала, что брат скорее месяцы будет «сидеть на одних бутербродах, чем преодолеет отвращение к грязной посуде. Тарелку с остатками еды он брал в руки, как ядовитое животное, — с осторожностью и опаской. Лесков разъяснил, что у них как-то установилось разделение обязанностей: он закупает продукты, нарезает хлеб, заваривает чай и открывает консервы, а Лубянский убирает со стола. Это, разумеется, только в те дни, когда они ужинают вместе, разика два в неделю.

— В остальное время ты обходишься без чая, без консервов, — понимающе кивнула сестра. — Знаешь, это смешно, но меня больше всего мучило, что ты своей вечной колбасой испортишь в конце концов желудок. Предупреждаю: колбасы в этой комнате я не потерплю.

— Ну, Юлечка, нельзя же так! — развел он руками. — Я как раз сегодня накупил колбасы про запас. Не выбрасывать же.

Она сказала, не слушая его оправданий:

— Ужасно хочу видеть твоего Лубянского. Ты столько о нем писал хорошего! Вероятно, удивительный человек.

— Удивительный! — горячо отозвался Лесков. — Инженер с редким кругозором и культурой. Тебе с ним будет интересно. Сегодня вечером он придет познакомиться. Кстати, он не женат — ухаживает за одной здешней девушкой, но что-то неудачно.

Юлия рассмеялась:

— Ты напрасно мне это говоришь, Саня. Для твоего Лубянского я уже не могу представить интереса. Какого-то винтика в этих делах у меня не хватает, ты сам это знаешь, и я это знаю. А кто еще будет?

— Еще Павлов.

— Ты писал мне о нем? Что-то не припомню такой фамилии.

— Я познакомился с ним недавно. Он, правда, очень рассеян и хмур, но мне пришлось его пригласить. Если он за целый вечер не проронит ни слова, ты не смущайся, с ним это бывает.

— Мы с тобой тоже не очень веселые люди, — заметила сестра. — Скорей даже скучные. И сами отлично умеем молчать целыми вечерами.

Лесков засмеялся. Он с наслаждением следил, как ловко сестра скользила между столом, стульями и кроватями, ничего не задевая. Если бы он решился хоть вполовину так же быстро двигаться, то давно бы уже что-нибудь с грохотом обрушил. Юлия переставляла вещицы с места на место, оправляла одеяла, взбивала подушки. Лесков, считавший, что заботами Мегеры Михайловны у них в номере поддерживается идеальный порядок, вдруг с удивлением увидел, как комната на глазах преображается и хорошеет, принимает какой-то иной, домашний, а не гостиничный вид.

— Тебе еще кое с кем придется встретиться, — сказал Лесков. — Знаешь, кто приехал в Черный Бор? Вот незадолго» перед тобой.

— Кто, Санечка?

— Пустыхин. С ним Шур и Бачулин.

Юлия, встревоженная, повернулась к брату. Он казался спокойным и веселым. Но она умела понимать его глубже внешнего вида. Она села рядом и обняла его.

— Что это значит, Саня? Неужели продолжение старых споров? Почему он не оставляет тебя в покое?

Лесков пожал плечами.

— Пустыхину, вероятно, кажется, что это я не оставляю его в покое. Он приехал сюда в командировку — разрабатывать проектное задание на вторую очередь одного из здешних заводов. Он, конечно, этого не показывает, но не думаю, чтобы ему было приятно мое присутствие здесь.

— Нет, ты скажи, какие у вас отношения? — допытывалась сестра. — Вы не ругались, не ссорились? Ужасно боюсь, что ты опять не сдержишься.

— А зачем мне не сдерживаться? — возразил брат. — Он свое делает, а я свое. Конечно, если меня спросят, я стесняться не буду. А пока мы с ним расцеловались при встрече, выпили пива, даже песню спели здесь, в номере, — Мегера Михайловна скандал подняла, что мешаем другим спать. Запевал, конечно, Василий.

— Бачулин — хороший человек, — сказала Юлия быстро. — Шур тоже. А Пустыхина я боюсь. Обещай, что ты будешь с ним осторожен.

Лесков знал, что нельзя отделаться от наставлений сестры, если не согласиться с ними. Он мотнул головой.

— Обещаю, Юлька! Буду вести себя ниже травы, тише воды. Устраивает это тебя?

Юлия вскочила и распорядилась:

— Теперь отворачивайся, Саня, я буду переодеваться.

Оставался еще один пункт, живо интересовавший Юлию. Она знала, что говорить об этом нужно не на ходу, не между причесыванием волос и выбором чулок, а по-серьезному, сидя около брата, ласково всматриваясь в его лицо. Да и в этом случае еще не известно, как обернется: Саня с некоторых пор стал сердиться, если его слишком расспрашивали. Юлия спросила, сколько могла равнодушно.

— А как у тебя, Саня, сердечные дела? Об этом ты мне тоже ничего не писал.

— Зачем писать о том, чего нет? — возразил он.

— Неужели так-таки ничего и нет?

— Так-таки ничего, Юлька.

— Разве здесь нет интересных девушек?

— Девушки интересные есть. Но ведь ты спрашиваешь меня не о девушках, а о моих сердечных делах. Дел нет.

Она чутким ухом улавливала недоговоренность в его ответе. Он понял, что она не удовлетворена.

— Видишь ли, — пояснил он. — Мне кажется, что я в этом смысле похож на тебя, мне чего-то не хватает. А может, я просто очень занят, жалко терять время на ухаживание за женщинами.

— Это потому, что ты по-серьезному не влюблялся, — авторитетно заявила сестра. — Влюбишься, сразу поймешь, что ухаживание не трата времени, а наоборот, настоящая жизнь.

Лесков улыбнулся — Юлия всегда говорила о его будущей любви с таким жаром, словно хорошо разбиралась во всех этих делах, а от него ждала одного — крепкой, до чертиков и выше, влюбленности. Она и раньше твердила ему, что с нетерпением ждет его женитьбы и особенно детей — согласна посвятить все свое время их воспитанию, чтобы освободить его от забот. О том, что мать этих будущих детей может не отдать их тетке, она не думала, а он не разочаровывал ее — дело это было, во всяком случае, не близкое.

Лесков попытался перевести разговор на другую тему.

— Как твои дела, Юлька? Отдала вам баба-яга тот важный прибор?

Но Юлия не поддержала его попытки.

— Подожди, Саня. Я хочу знать все… Значит, ни одна из местных девушек тебе не нравится? Но ведь это же ужасно, Саня, такое черствое ко всем равнодушие!

Он решил выложить все начистоту.

— Одна девушка мне нравится. И даже очень, Юлечка. Но я, кажется, ей не особенно, вот беда. И потом мой же работник без устали вращается вокруг нее — не пробиться. Я опоздал, а опоздание в таких делах непоправимо.

— В любви нет опозданий, — еще авторитетней заметила сестра. — Любовь начинается с влюбления, тут предыстории не важны.

Лесков расхохотался.

— Расскажи это Лубянскому. Он увлекается философией. А я человек простой, для меня черное черно, белое бело.

— Боже, какой ты! — обиделась Юлия. — Это не туманная философия, а теория. Теорию нужно уважать. Ты спрашиваешь, что с бабой-ягой? Плохо с бабой-ягой. По-прежнему зажимает мои исследования. Но я ей отомщу. Я захватила с собой таблицы наблюдений и буду их здесь обрабатывать — днем, когда ты на работе. Представляешь: приеду — и на второй же день доклад! После доклада директор непременно встанет на мою сторону, не сомневайся.

Лесков не сомневался. Он удивлялся, как до сих пор в Юлином институте еще не все уверовали в ее правоту.

Переодевшись, Юлия стала накрывать на стол. Лесков поспешил ей на помощь — резать сыр и хлеб. В разгар приготовлений, явился Лубянский с двумя бутылками вина.

— Именно такой я и представлял вас, Юлия Яковлевна, по рассказам брата, — сказал он, знакомясь. — Если бы я встретил вас на улице, я сразу бы признал, что это вы.

— Вы шутите, — отвечала Юлия со смехом.

— Нет, нет, — стоял на своем Лубянский. — Он удивительно точно вас описал.

Юлия, оживленная, счастливая, одетая в лучшее свое платье, в самом деле походила на ту, какой жила в воспоминаниях Лескова. Даже старившие ее морщинки под глазами и потускневшая кожа щек были сейчас почти незаметны.

— Я вас выжила из этого номера, — сказала она Лубянскому с раскаянием. — Никогда себе этого не прощу.

— И не прощайте, — отшутился он. — Мучайтесь, терзайтесь и вскрикивайте по ночам. А я пока наслаждаюсь — один в роскошной квартире! Мне удивительно повезло с вашим приездом. Уехал в отпуск со всей семьей начальник одного из наших цехов, а я у него остался вместо квартирного сторожа — и он доволен; и я ликую.

Юлия весело предложила:

— Идемте к столу. Вы не поверите, как я проголодалась! Я ведь первый раз на самолете и от одного страха не могла ничего проглотить.

Лубянский поспешно согласился.

— Против еды не возражаю. Руководить цехом у нас означает ежедневно километров двадцать пробегать по лестницам, — после такого административного бега щелкаешь зубами, как волк.

Он первый уселся за накрытый стол. Лесков недовольно заметил:

— Что-то Павлов опаздывает. Обещался точно в восемь.

2

Павлов опаздывал неспроста. Он сомневался, нужно ли вообще ему приходить. В Черном Бору у Павлова друзей не было, только сослуживцы, он ни к кому не ходил. Лесков был единственным, с кем Павлов по-настоящему сошелся. Теперь всему этому пришел конец. Сестра его, конечно, заведет свои порядки: закуски на столе, чаепития и обязательные пустые разговоры за вареньем, словно и вечера нельзя прожить без того, чтоб не молоть языком и не двигать челюстями. Павлов два раза проходил мимо гостиницы, не решаясь подняться на второй этаж. Раздеваясь в крохотной прихожей, он прежде всего неприязненно взглянул в разрез портьеры. Худшие его предположения оправдались: стол был до того заставлен, что некуда руки положить, а на самом видном месте торчали две банки с вареньем.

— Здравствуйте, — хмуро сказал Павлов. — С приездом!

Юлия радостно встала ему навстречу.

— Здравствуйте, очень рада! — сказала она сердечно. — Вы поспели как раз вовремя: мы только что сели за стол. Проходите, проходите, вот ваше место.

Павлов уселся на отведенный ему стул в стороне от того места, которое обычно занимал. Лубянский налил ему бокал вина, а Юлия стоя хлопотала у стола.

— Вот икра, а вот пирог с мясом, еще ленинградский, — говорила она. — Вам какое варенье положить к чаю?

— Вот это, — Павлов ткнул рукой. — Яблочное.

— Это земляничное. Есть еще кизиловое. Что вам больше нравится?

Лесков засмеялся.

— Юлька, оставь Николая в покое. Он не любит, когда за ним очень ухаживают. Он сам возьмет, что ему захочется.

Павлов с благодарностью взглянул на Лескова. Юлия была огорчена. Ублажать гостей было одной из самых больших ее радостей. Она дня не могла прожить без того, чтобы о ком-нибудь не позаботиться. Даже Павлов по ее опечаленному лицу понял, что нанес ей жестокую обиду. Через некоторое время, не глядя на Юлию, он пробормотал:

— Какое вы рекомендуете, Юлия Яковлевна? Очень прошу…

Он протянул ей блюдечко. Обрадованная Юлия положила сразу из обеих банок. Столько варенья не терпевший сластей Павлов, вероятно, не съел за все годы своей взрослой жизни. Он мужественно взялся за ложку.

Беседа шла между Лубянским и Юлией. Лубянский окончил Ленинградский горный, был вхож в научные круги города — у него с Юлией оказалось много общих знакомых. Едва она называла фамилии, как он кивал: «Знаю! И этого тоже — высокий, хромой, а жена на двадцать девять лет моложе!» Юлия воскликнула с надеждой:

— Вы, наверное, и нашу бабу-ягу знаете — Волковскую?

— Только со слов Александра Яковлевича, — признался Лубянский с сожалением. — Вообще-то многое, конечно, приходилось о ней слышать, она ведь знаменитость. Но лично не имел счастья встречаться.

— То есть имели счастье не встречаться, — поправил Лесков. — Это вернее. Я, кстати, тоже с ней лично не знаком.

В дверь с грохотом застучали. В комнату ввалились Бачулин с полдюжиной пива в руках и смеющийся Пустыхин. Бачулин сразу стал в сторонку, чтоб при здравствованиях не уронить бутылок, а Павлов оказался на оси быстрого движения Пустыхина и был сметен на койку взмахом его короткой сильной руки.

— Здравствуйте, Юлия Яковлевна! Здравствуйте, век вас не видел! Все хорошеете! — орал Пустыхин, перегибаясь над столом, чтобы пожать Юлии руку. — Александр Яковлевич по старому обычаю вздумал вас прятать, но это у него не выйдет, как многое другое не выходит. Куда вас поцеловать? Говорите скорее, пока не вышло непоправимой ошибки!

— Только в руку! — предупредила Юлия, протискиваясь между столом, стульями и койкой, чтобы он в нетерпении и ее не перетянул через стол. — Только в руку, Петр Фаддеевич!

Он каким-то звучным чмоком коснулся ее руки, дернул Лубянского за пальцы и с такой силой сжал Павлову ладонь, что тот охнул. Не обращая больше внимания на впечатление, произведенное его неожиданным вторжением, Пустыхин нырнул назад в прихожую — раздеваться.

— Мы с Василием запаслись пивком — помозговать перед сном, — кричал он из прихожей, — а Мегера нас огорошила: к Лескову приехала сестра! Как Сестра, почему сестра, зачем сестра? Немедленно, конечно, к вам — непрошеные дорогие гости! Жаль, Шура не могли прихватить: у него заседание. — Пустыхин вошел в комнату, на ходу одергивая пиджак. — Ну, здравствуй-то, здравствуйте еще раз — уже окончательно!

— Санечка! — проговорил Бачулин, не двигаясь с места. — Подкрепление у меня, куда бы его?

Лесков с Лубянским быстро убрали лишние тарелки, и Бачулин поставил бутылки на освободившееся место. После этого он пошел здороваться с Юлией, а Пустыхин уселся на стул, где раньше сидел Павлов.

— Не так уж плохо, — объявил Пустыхин, рассматривая на свет начатую бутылку вина. — У меня были предчувствия помрачнее, когда Мегера объявила, что вы уже час как заседаете. Василий, нам с тобой, по обычаю, штрафную за опоздание — по стакану вне очереди…

Прежняя мирная, сдержанная беседа была забыта. Пустыхин предлагал тост за тостом, рассыпал вокруг себя насмешки, комплименты, меткие словечки, сам шумно смеялся, заставлял хохотать других, — без грохота и трескотни он веселья не признавал. Был только один способ заставить его замолчать в веселой компании, и малодогадливый Павлов случайно напал на этот способ. Он на некоторое время усмирил Пустыхина.

— Вы почему не пьете? — обратился Пустыхин к Павлову. — Душа не терпит хмеля? Или сердце плохо бьется, согласно новейшим требованиям медицины? Один мой знакомый досрочно вогнал себя в гроб в порядке научного эксперимента. Он по правилам голодал, холодал, дышал и ходил. Загорал на пляже только по учебнику. За какой-нибудь год его не стало. Вы такой?

— Нет, я не такой, — не улыбаясь, возражал Павлов. — Я просто не люблю пьяных и трескотни.

— Шума не любите, вина не любите, — назойливо перечислял Пустыхин. — Женщин тоже, наверное, не очень? Кто же вы? Во что верите? На что надеетесь? Куда идете?

Он говорил насмешливо, но глаза его настороженно и серьезно обегали лицо Павлова. Тот, смущенный, пытался оправдаться.

— Да нет, вы обо мне неверно… Я несколько лет работал над некоторыми вопросами газовой и жидкостной металлургии, пришлось, конечно, от многого отвыкнуть… Ну, и до сих пор сказывается…

— Ага, вы, значит, тот самый Павлов, о котором говорят: ему весь мир представляется собранием гигантских автоклавов? — догадался Пустыхин. — Я, между прочим, одну вашу статейку читал — написано живо, но малоосуществимо на практике. Хотел специально поговорить с вами об этом, но как-то замотался в вашем Черном Бору. Это даже лучше, что мы здесь познакомились, не придется отыскивать вас…

— Почему малоосуществимо? — перебил его рассерженный Павлов. — Так же осуществимо, как любой другой метод переработки руд. А преимуществ больше, чем у всех других методов. Удивляюсь, подобный консерватизм…

Пустыхин расхохотался.

— Еще одно обвинение в консерватизме! — объявил он. — Ваш приятель Лесков меня в ретрограды произвел. А каждый наш новый спроектированный завод, между прочим, лучше всех до него существовавших. Уж не путаете ли вы, дорогой мой, консерватизм с чувством реального?

Он с издёвкой ждал ответа. Павлов молчал. Пустыхин, насладившись беспомощностью собеседника, продолжал с живостью:

— Не думайте, что я такой уж убежденный сторонник огневой металлургии. С огня началось человечество, вероятно, в огне оно и погибнет. Но этот старый, испытанный помощник человека во многом, конечно, уступает кислотам и газу. У вас, что, новые конструкции автоклавов? Или вы идете по линии высоких давлений?

Павлов оживился. Пустыхин затронул единственную звучащую в душе Павлова струну. Павлов пустился в подробные объяснения. У него, оказывается, все было разработано — и конструкции автоклавов, которые должны заменить существующие громоздкие пламенные печи, и давления, и температуры. Пустыхин, как и Лубянский, умел слушать не хуже, чем говорить: уже одни его живые, вспыхивающие иронией и сочувствием, внимательные глаза побуждали приводить вое новые аргументы, порождали ответное красноречие.

И в отличие от Лескова, никогда не вдумывавшегося по-серьезному в идеи Павлова, Пустыхин мгновенно схватил их существо. В статье, напечатанной в журнале, Павлов был осторожен, сейчас он открыто замахивался на всю старую металлургию. Это было в самом деле сокрушение многих испытанных веками принципов — Пустыхин мог это хорошо оценить. Вместе с тем он видел и недостатки Павлова: дальше обоснования идей тот не шел. Неудивительно, что его никто не поддерживал: между расчетами процесса и реальным заводом пролегал обширный пустырь, пустырь этот следовало еще заполнить схемами, чертежами и, самое главное, новыми мыслями и конструкциями. Сам Павлов, видимо, не был способен на такую работу, он даже не понимал, по-настоящему, как она обязательна, — и это Пустыхин сразу увидел.

На полчаса Пустыхин с Павловым выпали из общей беседы. Захмелевший Бачулин объяснялся в любви Лескову. Лубянский спорил с Юлией.

— Сукин же ты кот, Саня! — говорил Бачулин нежно. — Мерзавец же, пойми! Мы все столько о тебе толковали после своего отъезда, а ты хотя бы письмецо! Просто как в воду канул, ни слуху ни духу. Анечка два месяца ни на кого не глядела, так переживала. В друзей не веришь, никогда тебе этого не прощу! В друга надо верить, как в бога!

Он порывался поцеловать Лескова, тот со смехом отбивался.

— Везде хорошо, — убежденно доказывал Лубянский Юлии. — Нет плохих мест, есть плохие люди. Поверьте, в пословице «Не место красит человека, а человек — место» заключен глубочайший смысл. Отношение человека к природе — активное, он не столько любуется ею, сколько переделывает ее. Та природа лучше, с которой приходится больше возиться, а двадцать или сорок здесь солнечных дней — не так уж существенно. Думаю, средний процент несчастных людей в Крыму или на Кавказе даже выше, чем у нас, в Заполярье, несмотря на все тамошние прелести.

Но Юлия не соглашалась с ним. Она уже успела забыть, что еще час назад Черный Бор ей очень нравился. Лубянский говорил о разлуке с братом, а этого она не могла перенести.

— Люди недаром селятся в больших городах, — твердила она. — Умеренный климат — родина человеческой цивилизации. Это верно, что у вас зимой морозы ниже пятидесяти градусов? Конечно, год-два на севере пожить можно, а потом надо возвращаться в большой город, в более теплые края.

Пустыхин наконец остановил заговорившегося Павлова.

— Ладно, — сказал он. — Все это, конечно, очень занятно. Мы еще с вами потолкуем. У меня, между прочим, имеются некоторые виды на вас, только сейчас ничего объяснять не буду. Дело это сложное, не для беседы за стаканом вина.

Он обернулся к Бачулину.

— Василий, опубликуй во всеуслышание, который час?

— Двенадцатый, — ответил Бачулин, с сожалением поглядывая на недоеденные закуски и недопитые бутылки.

Пустыхин вскочил.

— На сегодня хватит, дорогие товарищи! Гости нужны хозяевам, как воздух: они не должны застаиваться в комнате. Василий, целуй ручку Юлии Яковлевне и уступи место более заслуженным товарищам!

Вместе с Пустыхиным поднялись Лубянский и Павлов. Лесков вышел проводить гостей. Пустыхину с Бачулиным идти было недалеко, они жили на этом же этаже гостиницы. Павлов с Лубянским направились в другой конец города. По дороге Лубянский заметил:

— Правда, интереснейший человек?

Павлов думал о Пустыхине. Он переживал заново состоявшуюся у них беседу. Еще не было случая, чтоб его, Павлова, слушали с таким вниманием, так долго и так сочувственно, вставляли такие дельные замечания. Павлов отозвался с жаром.

— Удивительный человек! Я думаю, он один из лучших у нас инженеров.

Лубянский с удивлением повернулся к нему.

— Вы, собственно, о ком? Я говорю о Юлии Яковлевне. Мне она показалась очень умной и милой. Такое хорошее лицо!

Даже под угрозой наказания Павлов не смог бы припомнить сейчас, какое лицо у Юлии и что она говорила.

Он поспешно пробормотал первое, что пришло на ум:

— Да, конечно, только она, кажется, старуха.

Лубянский усмехнулся:

— А это уже зависит от того, как на нее смотреть. Вы знаете поговорку: женщине столько лет, сколько кажется, а мужчине столько, сколько он сам чувствует. Это положение выражает важный закон человеческих отношений. Если вы не против, я разовью эту мысль подробней.

Он с увлечением стал доказывать, что человеческий возраст — понятие условное, а Павлов утвердительно кивал головой. Им обоим было легко и приятно. Лубянский, не встречая возражений, любовался тонкостью своих логических построений. Павлов, не слушая его, думал по обыкновению о своем.

Лесков в это время помогал Юлии убирать со стола. Он прятал в тумбочку хлеб и остатки колбасы. Юлия пошла на кухню мыть посуду. Возвратившись, она села на стул.

— Будем ложиться, Саня, — попросила она. — Я очень устала.

Лесков с сочувствием глядел на измученное лицо сестры. Она вдруг словно погасла. Она сидела, закрыв глаза, забросив руки за голову. Было видно, что ей не хочется ни говорить, ни думать. Лесков не раз видал сестру в состоянии бессилия, похожего на оцепенение. Он знал, что Юлии нужно только выспаться, завтра она снова будет живой, хлопотливой, разговорчивой и заботливой. Он заторопился стелить постели, протянул посреди комнаты, от окна к люстре, простыню, заменившую ширму.

Лесков не удержался еще от одного вопроса:

— Кто тебе больше всех понравился из наших сегодняшних гостей? Правда, хорошие люди? Кроме Пустыхина, конечно.

Она медленно ответила, не раскрывая глаз:

— Да, все они хорошие. Лубянский — блестящий собеседник, с ним приятно. Павлов немного скучен. Зато он, наверное, добр, такие люди всегда добрые. И все-таки больше всех мне нравится тот, кого я больше всех опасаюсь, — Пустыхин.

На это Лесков ничего не ответил.

3

Пустыхин летел в Черный Бор, зная, что встретит там Лескова, что будут новые споры и, может быть, новые неприятности. Пустыхин был уверен в себе. Сейчас, после удачно спроектированного нового завода, имя его было известно не только специалистам: о нем писали в центральных газетах. Баскаев назвал на коллегии их проектную контору уже не «неделинцами», как именовал раньше, а «пустыхинцами»… Дело, однако, меньше всего сводилось к его личному возвышению. Пустыхин был уже не тот, с кем недавно столкнулся Лесков. Все развивалось в стране, он не мог отставать. Многое, на что еще год назад он обрушивался насмешками и от чего открещивался как от неосуществимого, теперь казалось ему естественным и приемлемым. Пустыхин не догадывался о собственном развитии. Другие тоже не открывали в нем особенных перемен: он разбивался не один.

Но Пустыхин помнил о столкновениях в Лесковым. Он понимал, что его противник спорил не только с ним и нападал не только на него — Лесков сражался против того уровня техники, который представлял собою Пустыхин. Такая дискуссия не могла ограничиться стенами кабинетов. И перевод в Черный Бор Лесков принял, конечно, затем, чтоб на производстве осуществить свои революционные планы. Пустыхин с нетерпением, интересом и тревогой ожидал встречи с Лесковым. Если бы Лескову в самом деле удались его начинания, это означало бы, что в прошлой их схватке Пустыхин был неправ, что бы о не ни писали в газетах, как бы его ни хвалили в министерстве. Пустыхин с удивлением ловил себя на такой странной мысли, запальчиво ругался: вздор какой, после всеми признанной победы один победитель сомневается в ней!

Но чем полнее Пустыхин знакомился с положением в Черном Бору, тем становился спокойнее. Нигде не было и следа осуществления обширной программы, на которой настаивал Лесков. На медеплавильном заводе налаживалась стандартная, давно освоенная в других местах автоматика, на обогатительной фабрике возились с одним маловажным технологическим переделом, на остальных предприятиях дремала старина. Шуму было много: как и везде теперь, в Черном Бору шумели об автоматизации, но Пустыхин привык больше присматриваться, чем прислушиваться, грохот литавр и барабанов его не оглушал. Смотреть было не на что. Одного проницательного взгляда во время обхода обогатительной фабрики оказалось для Пустыхина довольно, чтобы уяснить истинное положение вещей. Вместе с Пустыхиным шагал по площадке классификаторов Лубянский; начальник цеха деятельно наводил тень на плетень, густо все покрывал лаком. Пустыхин кивал головой, посмеивался, речи Лубянского были напрасны: новая техника в этом цехе являлась не рывком вперед, а провалом — это было для Пустыхина азбучно ясно. Противник его на бумаге, на чертеже заносился в облака, а на грешной земле, около действующих машин, оказался в нетях.

Пустыхин понял, что откладывать дальше неизбежную беседу с Лесковым уже не следует.

Скоро представился и повод для такой беседы. Они встретились в коридоре местного проектного отдела, куда Лесков пришел уточнить какие-то исправления в чертежах.

Пустыхин потащил Лескова в укромное местечко, к окну.

— Ну-с, былинный Аника-воин! — заговорил он. — Не пора ли нам подвести некоторые итоги? Смотрел я вашу автоматику. Вроде не то получилось, о чем вы распространялись всего полгода назад!

Не то, — согласился Лесков. — То и не должно было получиться.

— Это еще почему? — изумился Пустыхин. — У вас что, две автоматики? Маленькая, когда я сам ее внедряю, и большая, когда предписываю внедрять ее другим? Вообще-то удобно, слов можно говорить много, а делают пусть другие. Я, между прочим, не знал, что и автоматика является одной из отраслей психотехники.

На эту насмешку Лесков ответил:

— Нет, автоматика одна. Но производства разные. Одно — еще не существующее, проектируемо, для него можно свободно выбирать все лучшее в технике. А другое существует, к нему надо приспосабливаться. Это мы и делаем.

В быстрых глазах Пустыхина вспыхнула издевка.

— Да, я наблюдал, как вы приспосабливаетесь. Из помощника технологии ваша автоматика превратилась в ее деспота. Все работает только ради того, чтоб регуляторы могли спокойно качать воду. Неужели вы сами не видите, что маленькая ваша сегодняшняя автоматика давит и опутывает фабрику, как цепь? Неужели, вы не понимаете, что она существует лишь потому, что строжайше запрещено работать лучше, чем предписано, — сегодня то же, что вчера, завтра то же, что сегодня! Если это — развитие, то что вы называете деградацией?

Лесков стал возражать. Их автоматика — еще ребенок, без пеленок ей нельзя. Вот ее и спеленали потуже. Но от того, что ребенок не умеет ходить и бегать, как взрослый, никто не называет его деградирующим — так, с пустячка, с беспомощности начинается всякое развитие. Подождите, этот спеленатый ребенок еще побьет рекорды скорости!

И тут Пустыхин нанес свой главный удар.

—. Ну, хорошо, допустим, ребенок, а не инвалид, каким он мне кажется. Но ведь ребенок этот не вами создан, это ведь все стандартные, только слегка вами подправленные регуляторы. И вы с ними мучаетесь, всю фабрику лихорадит оттого, что на одном маленьком участке ей привита автоматика. Так что бы произошло с тем заводом, который мы с вами недавно проектировали? Вы там всюду насовывали экспериментальные, еще нигде не испробованные модели, требовали разработки новых механизмов специально для нашего завода. И вот я спрашиваю: если тут вы мучаетесь, то какой бы кошмар вы устроили там? Сколько бы лет мы потеряли на освоении? Сколько миллионов бы все это стоило?

Но если Пустыхин был не прежним, то Лесков набрался опытности. Он слушал Пустыхина с улыбкой, хотя у него не было ответа на пустыхинские жестокие вопросы. Пока тот говорил, Лесков вспоминал еще более жестокое: «Прекратите кошмар автоматики!» Что ж, он вынес тогда Надино осуждение, насмешки Пустыхина вынести легче.

Он ответил Пустыхину с вежливой рассудительностью: — Во многом вы правы, Петр Фаддеевич, я признал это раньше, признаю и теперь. Мне кажется, однако, вы не понимаете сути моей теперешней работы, как не понимали моих прежних требований.

Пустыхин предложил с задором:

— А вы растолкуйте, может, и пойму. Уверяю вас, я не такой уж тупица.

Лесков сказал холодно:

— Тогда, в проектной конторе, я требовал радикального технического скачка…

— Вот именно! Немедленной революции в технике, — на меньшее вы не были согласны. Но ведь она была неосуществима.

— Возможно. Я зарывался, и меня побили. Но требовать я должен был.

— Не понимаю все же, дорогой Александр Яковлевич…

— Сейчас поймете. Впрочем, я уже разъяснил это. Проектировщик создает совершенно новое предприятие. Надо добиваться, чтоб оно действительно было ново. Это — творчество, а творчество без полета немыслимо.

— Понятно, — сказал Пустыхин насмешливо. — А если сейчас вы нового производства не создаете, то творчества у вас нет, а одно ремесло, и нельзя от вас требовать полета. Прекрасное рассуждение, им можно любое крохоборство оправдать и облагородить!

— Вы приписываете мне свои собственные рассуждения, — спокойно возразил Лесков. — Дайте мне высказаться, и вы увидите, что дело не так просто.

— Александр Яковлевич, я уже полчаса только и прошу вас высказаться!

— Моя теперешняя работа — мелочь, спорить не буду. Но эта мелочь несет в себе революцию не меньше той, которой я требовал в чертежах проекта.

Пустыхин удивился:

— Революцию? В производстве? Побойтесь самого себя, если бога не боитесь! Та же технология, те же машины…

— Души иные, — прервал его Лесков. — Об этой революции я и говорю — о перевороте в отношении людей к производству. Регуляторы мои маловажны, согласен, но они потрясают рабочих. Труд их становится иным, легче и умнее. Они сами поднимаются на новую ступень, это — следствие моей работы. Люди начинают жить автоматикой, большего я пока не могу требовать.

Пустыхин с ироническим уважением покачал головой.

— Однако вы закрутили, не ожидал. От переворотов в технике вдруг скакнули к переворотам в психологии. Мысль, впрочем, здесь есть, надо в ней разобраться.

— Разбирайтесь, не возражаю, — поспешно сказал Лесков, обрадованный тем, что легко выпутался из трудного спора.

4

Лесков не торопился с разработкой проекта полной автоматизации фабрики. Он помнил о прежних провалах и давал мыслям устояться. Он прикидывал и рассчитывал, принимал и отвергал. Стол его был завален литературой по обогащению.

Настал день, когда он вызвал Закатова и поделился с ним идеей комплексной автоматизации обогатительного процесса.

— Всю цепочку? — переспрашивал потрясенный Закатов. — Вы это серьезно, Александр Яковлевич? От подачи руды на фабрику до контроля потерь металлов в хвостах?..

Лесков утвердительно кивал головой. Закатов долго не мог успокоиться. Он выдвинул ряд общих возражений. Знает ли Лесков, что такая работа по плечу лишь специализированному институту, а не их в конце концов жалкой лаборатории? Пусть Москва занимается мировыми проблемами, на кой черт нам лезть в это дело? И деньги! Где они возьмут миллионы, требуемые для проведения этого плана?

Лесков пункт за пунктом разбивал возражения. Дорогой Михаил Ефимович, творит не тот, кому по штатному расписанию положено ходить в творцах, а тот, кто может творить. Они способны взвалить себе на плечи подобное задание, этим все сказано. Что касается денег, — будет грамотный проект — дадут и деньги.

— Давайте подбирать аппаратуру для автоматизации каждого узла, — предложил Закатов, понемногу загораясь.

Тут затруднения вставали одно за другим. Промышленность выпускала ограниченный ассортимент приборов, среди них не было тех, что требовались.

— Черт знает что! — ругался раздраженный Закатов, расшвыривая по столу каталоги. — Самое живое и передовое дело — автоматика, а заводы выпускают ту же аппаратуру, что двадцать лет назад, — ртутные и мембранные расходомеры, допотопная пневматика. Потрясающая косность! Слушайте, мне кое-что явилось в голову.

Он схватил кусок ватмана и стал набрасывать схему придуманного тут же нового прибора. Лесков с улыбкой остановил его и отодвинул в сторону ватман. Закатов, увлекаясь деталями, часто забывал о существе. Каждый намек на затруднение, одно слово «проблема» немедленно рождали у него поток ослепительных и не всегда вздорных идей. Он лаже книги читал с трудом: мысли авторов путались с его собственными, улучшавшими только что прочитанное, это страшно мешало разбираться в изложении. Недоброжелатели острили о нем: «Дайте на вечер Закатову школьный учебник физики — утром он представит пятнадцать усовершенствований в пятнадцати областях техники».

Так, обсуждая каждую стадию и звено технологической линии — Лесков недаром в эти дни изучал обогатительную литературу, — они установили, что весь процесс на фабрике поддается автоматизации. Лесков записывал результаты обсуждения, и, когда оно было закончено, техническая революция в обогатительном процессе совершилась, пока только в карандаше, даже не в туши..

— Теперь денег и людей — все закипит! — нетерпеливо сказал Закатов.

— Будут деньги и люди, — повторил Лесков.

Он знал, что еще много дней должно пройти, пока первые автоматы заработают на дробилках и мельницах. Он гнул свою линию, не обращая внимания на подстегивания Закатова и звонки Савчука; тот тоже выражал нетерпение. Для новых споров с плановиками нужно было хорошо подготовиться. Лесков готовился тщательно. Схемы, занесенные в тетрадь, часто менялись. Лесков иногда прямо в цеху вынимал записную книжку и черкал в ней. Когда он во флотационном отделении расправлялся подобным образом с намеченной линией регуляторов, к нему подошла Надя.

— К нам подбираетесь? — неприязненно спросила она. — К вам, — подтвердил Лесков. — Не нравится?

— Если поставите такие же регуляторы, как у измельчителей, вряд ли кому это понравится, — возразила она. — Слишком уж над ними все трясутся.

Лесков стал объяснять, что новая автоматика не потребует большого ухода. Надя отговорилась занятостью и ушла, не дослушав. Лесков пожал плечами и снова, взялся за блокнот, потом с досадой захлопнул его. Он недоумевал. Надя в последнее время держала себя сухо, при посторонних говорила с ним вызывающе резко. Лесков понимал, что это отзвук споров, возникших при наладке регуляторов, но это было странно, он ведь извинился тогда перед ней, по-хорошему извинился, признал свою неправоту. И она как будто простила его, разговаривала дружелюбно и мирно. Ему казалось, что отношения у них наладились — деловые, искренние отношения, те самые, какие нужны. Но уже на другой день, после беседы на площадке, Надю словно подменили: она еле здоровалась, глядела мимо Лескова. Лескову пришло в голову, что тут сказывается влияние Селикова, тот с недовольством следил за ними, когда они вынужденно перекидывались несколькими словами. Селиков мог уверить Надю, что Лесков собирается ухаживать за нею и для этого пускается в объяснения и извинения. Мысль эта была Лескову очень неприятна.

Лесков все больше убеждался в том, что нужно снова поговорить с Надей. Скоро придется разворачивать обширные работы в ее флотационном отделении, без взаимной помощи работа эта пойдет со скрипом. Он теперь часто думал об этом, даже в лаборатории за стендом вспоминал Надю, ее недовольное лицо, хмурые ответы. «Надо, надо потолковать! — думал он. — В конце концов дело этого требует, а так чепуха какая-то, поссорились неизвестно из-за чего».

Вскоре представился и повод для объяснении.

Лесков, выйдя из цеха, увидел впереди Надю. Она, — как и он, выбрала не широкое шоссе, а кривую горную тропку. Лесков сам удивился тому, как вдруг шумно застучало его сердце. — «Дурак, ты, кажется, трусишь! — сказал он себе сердито. — Догони и ее и поговори!» Но это было нелегко — догнать Надю. Она прыгала с камушка на камушек, обычным шагом Лесков не поспевал за ней, а пуститься в бег он не осмеливался.

— Здравствуйте еще раз! — сказал он, наконец догнав ее. — Мы ведь с вами сегодня виделись?

— Здравствуйте! — сказала она, не поворачивая головы.

Некоторое время они двигались молча. Надя легко шла по тропке, а Лесков неуклюже прыгал возле нее прямо по склону. При такой нелепой ходьбе разговаривать было немыслимо, но он в нетерпении слепо ринулся в объяснение.

— Слушайте, — сказал он. — Я хотел спросить: вы что, сердитесь на меня?

Она ответила, не поворачивая головы:

— Ну вот еще! За что мне на вас сердиться?

Он продолжал, все более смущаясь:

— Может, мне показалось? Вы совсем по-другому держитесь, чем раньше.

— Не понимаю, — сказала она нетерпеливо. — Один раз вы уже извинились за грубость. А сейчас вы чего, собственно, добиваетесь?

Он хмуро ответил:

— По-честному, от вас лично я ничего не добиваюсь. Просто нам предстоит совместно работать над сложными проблемами и вот нужно установить хороший деловой контакт…

— Значит, это чисто деловая беседа? — сердито спросила она. — Тогда зачем вы выбираете такое неподходящее место? — Деловые разговоры лучше вести в кабинете Савчука при свидетелях. Если у вас имеются ко мне претензии, прошу их высказать именно там.

Он еще пытался продолжать объяснение:

— Ну, при свидетелях не обо всем можно. Мне вот кажется, что вами командуют настроения. Но почему на мою долю отпущены только плохие ваши настроения, непонятно.

— А я удивляюсь вашей проницательности, — отозвалась она еще сердитей. — Как это вы вообще разглядели, что у меня бывают настроения? Мне думалось, я для вас вроде винтика в вашем регуляторе, одна из деталей технологического процесса. Нужен этот процесс, волей-неволей приходится иметь дело со всеми его деталями, в том числе и с начальниками. Не нужен, можно и не обращать внимания, будто их и нет. Что разве не такое у вас отношение к людям?

Он даже вспотел от нелепости своего положения и раскаивался, что начал этот рискованный разговор.

— Вы, конечно, сами знаете, что сильно преувеличиваете, — заметил он, пытаясь улыбнуться. — Возможно, я суховат с людьми, но не с вами…

Надя быстро взглянула на него.

— Вам куда? — спросила она…

— Сюда, — проговорил он хмуро, показывая рукой на единственную тропку.

— А мне в другую сторону. До свидания!

И, прежде чем он успел ответить, она побежала вниз по склону. Оскорбленный, он посмотрел ей вслед и поплелся по тропинке. Так ему и надо! Раньше нужно проверить брод, а потом соваться в воду. И вообще, что ему за горе, какое у нее настроение? Он чуть ли не влюбленного из себя разыграл, она так, вероятно, и примет это.

— К чертовой матери! — мстительно сказал он вслух. — Сперва Анечка, потом Анюта, потом эта Надя, потом еще кто-нибудь. Когда ты наконец поймешь, что роль Казановы не про тебя? Оставь эти шутки Селикову. А о делах, в самом деле, можно дотолковаться и у Савчука.

Лесков давно скрылся за кустами, а Надя продолжала бежать, словно за ней гнались. Она влетела в комнату запыхавшаяся и красная. Катя, валявшаяся в постели после ночной смены, в испуге вскочила: она еще не видела подругу такой возбужденной.

— Все понимаю! — торжествующе крикнула Катя, спуская голые ноги на пол. — Был важный разговор с нужным человеком, так? Запиши под номером вторым, после Сережи, и не задавайся. Пока до десятого номера не доберешься, все равно не разрешу по-серьезному влюбляться! Рассказывай, рассказывай: кто и что?

Надя, раздеваясь, стала рассказывать. Катя жадно слушала, в нетерпении перебивала. Есть один человек; она, Надя, с ним старается не разговаривать из-за его всегдашней грубости. («Вот нахал! — вознегодовала Катя. — Еще грубить осмеливается!») Сейчас он привязался, вздумал провожать ее и извиняться. Она, конечно, отрезала: отстаньте, объяснения ваши мне неинтересны. А потом объявила: у нас дороги разные, вам — сюда, мне — туда. И сейчас же убежала. («А он? — в восторге спрашивала Катя, она любила решительные расправы с поклонниками. — Он что, Надя?») Он? он ничего, он стоял, у него было жалкое лицо. Она убежала, а он ни слова больше не сказал, все стоял на одном месте.

Катя глубоко вздохнула и поцеловала подругу.

— Вот видишь! — сказала она с ликованием. — Сколько раз я тебе говорила, что если человек по-настоящему полюбит, значит, хороший парень. По всему видно, он просто замечательный. Теперь признавайся: кто? Тот самый, о ком я говорила?

5

Развитие совершалось своим — порядком: глубинные воды катились неудержимо вперед, пена взлетала до небес Все это были разные стороны одного процесса, а заинтересованным людям казалось, что между ними непримиримое противоречие.

Лесков двинулся штурмовать крепость своих противников во всеоружии. Он вывалил на стол Двоеглазову объяснительные записки, схемы, спецификации; тот только обалдело моргал на них за толстыми, в палец, стеклами. Заговорить Лескову не удалось, Двоеглазов сразу прервал его:

— Минуточку, товарищ Лесков, бумажечка для вас, утром получили. — Он хлопал обеими ладонями по папкам, словно бумажка была пеньком и кололась при ударе. — Вот она, — сказал он, извлекая ее из нижнего ящика стола. — Ответ на наш рапорт, полюбуйтесь!

Этим, точно, следовало любоваться. Лесков в восхищении перечитывал ответ — были еще умные головы на свете! Каждый пункт взвешивался, с ними соглашались: да, пневматика в мокром цехе лучше, да, стоит менять монтаж на ходу — монтируют не на неделю, на года, ничего страшного нет в этом, в ломке плана. Одно только им предлагали: не найдете применение электронным регуляторам, сообщите — другие заводы с руками оторвут. Двоеглазов, улыбаясь, наблюдал за Лесковым. Лесков воскликнул:

— Вот видите, я был прав, даже в Москве признали, а вы не верили!

Плановик педантично возразил:

— Если бы я не верил, что вы правы, я бы этого рапорта в Москву не посылал и коэффициента на новую технику — для временной поддержки — не разрешил. Спорил я единственно затем, чтобы порядок не превратили в анархию. Ну-с, слушаю, какие еще перевороты вы задумали?

Лесков весело заметил:

— Мы, конечно, электронных регуляторов не отдадим: и у нас применение им найдется.

Двоеглазов согласился:

— Можно и не отдавать: хороший хозяин добром не разбрасывается.

Лесков наконец перешел к делу. Он поделился своими терзаниями: плохо работают его приборы, ради них на всей фабрике нужно вводить специальный режим. У него возникла мысль продолжить автоматизацию дальше, на всех звеньях установить регуляторы. Но на это нужны большие средства…

Двоеглазов, сморщившись, словно у него болели зубы, с досадой возразил:

— Удивительный вы человек, товарищ Лесков! Вечно путаете божий дар с яичницей. Представите готовую схему — будем разговаривать о больших средствах. Пока, насколько я понимаю, вас допекает только одно — разработка опытных приборов. На это много не понадобится.

— Все же не меньше миллиона, — ответил Лесков, стараясь говорить спокойно.

Двоеглазов даже подпрыгнул на месте. Привстав, он зловеще придвинул свои очки к глазам Лескова, тот отодвинулся: сквозь стекла очков глаза плановика казались огромными холодными, как у спрута.

Двоеглазов воскликнул:

— Не меньше миллиона?! Посреди года такую сумму? Да вы в своем уме, дорогой товарищ?!

На это Лесков ответил с глубокой убежденностью:

— В своем, Данил Семенович. Уж какой это ум, не знаю, но свой!

Двоеглазов негодующе фыркнул:

— Свой! А собственную работу черните!

Лесков тихо ответил:

— Я ничего не черню. Регуляторы в самом деле работают неважно.

— У меня другие сведения, — отрезал Двоеглазов. Он помолчал, потом снова заговорил, как всегда, безапелляционно: — Никакие разговоров о миллионе на новую тему, ибо темы еще нет. Будем писать в Москву доклад с просьбой ее утвердить вне очереди — можете в докладе хоть десять миллионов запрашивать. Пока начну авансировать понемногу, но не зарываться, ясно? — Он встал и пошел грудью на Лескова. Лесков тоже встал. — Вчера товарищ Савчук рассказывал о ваших новых планах, совсем иначе рассказывал, по-деловому. Вам у него учиться надо. — Он передразнил Лескова: — «Установленные регуляторы работают плохо, нужно к ним еще добавлять регуляторы». Да за одну такую формулировку влепят, и поделом. Напишем, как положено: установили регуляторы — первое крупное достижение, нужно добиваться следующего успеха, другие регуляторы внедрять. Соображаете разницу?

Лесков вышел от Двоеглазова смеющийся и веселый: первое укрепление было взято без особого боя, еще и похвалили, вместо того, чтобы обругать. На следующий форт — на самого Кабакова — он наступал уже без страха. Прорвавшись в кабинет вне очереди, Лесков положил на стол Кабакова телеграмму в две страницы на машинке. Кабаков в изумлении читал предписание от своего имени московскому представителю добиться сверх всяких фондов оборудования и материалов — всего тридцать восемь позиций без примечаний, в примечании еще семь пунктов. Он неодобрительно покачал головой.

— Беспорядок плодишь, товарищ Лесков. Ведь это что же, плюнуть на всякое плановое снабжение?

Еще недавно Лескова смутило бы такое осуждение. Именно этот аргумент, будто он отвергает плановую систему, выдвинул против него Баскаев, и Лесков отступил, не найдя возражений. Но с той поры прошло немало времени, Лесков познакомился с производством и знал, что оно вовсе не так застыло в своей плановой завершенности, каким его любят изображать. Это живой организм, производство, оно гибче и поворотливей сдавивших его норм, и задание, бывало, менялось на ходу, и планы спускали новые, и «беспорядок» можно было «плодить», если только он помогал делу.

Уверенный, что Кабаков знает все это не хуже, ёго, Лесков разъяснил с улыбкой:

— Иначе не выходит, Григорий Викторович. По плану нужно нам ждать следующего года. За это время мы горы перевернем. Придется рискнуть.

Кабаков тоже усмехнулся:

— Смотрите, чтобы горы ваши не родили мышь, бывает!

Он протянул Лескову подписанную телеграмму.

— Отправляй свое творение. Дадут мне нагоняй за него, не обижайся, честно поделюсь с тобой.

Таково было глубинное течение. А наверху разрасталась шумиха вокруг нескольких налаженных регуляторов. Автоматизированный передел стал популярен в Черном Бору. На верхней площадке появился корреспондент местной газеты, его отчет с портретами Лубянского и Закатова носил торжественное название: «Поступь новой эпохи» — и имел не менее выразительный подзаголовок: «Лиха беда — начало». Профсоюзные деятели теперь на каждом собрании говорили об автоматах, плановики вписывали внедрение автоматики в свои отчеты, бухгалтеры подсчитывали снижение себестоимости продукции от сокращения нескольких рабочих. По приказу начальника комбината на Лескова и группу его сотрудников пролилась крупная денежная премия: рычаги регуляторов приподняли заветный крючок — какую-то графу в каком-то поощрительном параграфе некоей важной инструкции по внедрению новой техники. К удивлению Лескова, шумиху возглавил Лубянский, он раздувал ее, даже предложил Лескову написать для центральной печати статью. Лесков отказался, статья появилась в техническом бюллетене министерства за подписью одного Лубянского. В ней не было ни слова о просчетах и срывах, зато подробно сравнивались старые и новые показатели. Автоматы вели процесс, каждая цифра и диаграмма кричала об этом. Лесков в негодовании сказал Лубянскому:

— Послушайте, что же это такое? Вы показуху расписываете! Это же барабанный бой и художественный свист, одни достижения!

Лубянский оправдывался:

— Некоторая показуха необходима: трудности наши относительны, завтра их не будет, а успех абсолютен, он усиливается, а не проходит. Я старался акцентировать на существенном, а не на мелочах. Неужели вы против этого?

Статья незамеченной не прошла, через некоторое время в Черный Бор со всех концов страны посыпались письма. Проблема автоматического регулирования плотности пульпы живо занимала гидрометаллуртические, химические и цементные заводы. Как-то утром Лескову позвонил Кабаков и сообщил, что министерство посылает в Черный Бор бригаду специалистов по автоматике: ленинградцы и москвичи будут изучать их достижения. Лесков в отчаянии выругался. Какие еще достижения, что за парады, кругом сплошные неполадки — голову над водой еле держим! Кабаков захохотал в телефон — Лесков впервые слышал его смеющийся голос. Что же, показывай неполадки, товарищ Лесков, раз уж нет достижений, на неполадках люди тоже учатся! В общем, готовься встречать собратьев по приборам.

Хуже всего было то, что Лескова разрывали на части по пустякам: вызывали в редакцию газеты и в клуб на собеседования, просили читать публичные лекции, требовали на совещания по соцсоревнованию, по техпропаганде, по техучебе. Тема этих бдений была неизменно одна и та же: достижения лаборатории в автоматизации производственных процессов комбината. Лесков вскоре понял, что если не отобьется от этого мутного потока ринувшихся на него популяризаторов и организаторов, то жизнь его иссякнет на заседательских стульях. Он написал в технический отдел, вызвавший его на очередное пустопорожнее совещание, дерзкую записку: «Явиться для обсуждения внедрения в производство новой техники не могу, так как занят внедрением новой техники». В Черном Бору встречались любители острого слова, записке Лескова посмеялись, но помощи от нее, оказалось, кот наплакал. Труднее всего было отделаться от руководителей черноборского научно-технического общества ОНТИ. Эти люди, два инженера — низенький, худой, и высокий, толстый, — были существами с потрясающей силой проникновения в любую щель. Они бегали по предприятиям, возникали в кабинетах, появлялись в президиумах совещаний. В кабинете Лескова каждые полчаса звонили телефоны — то низенький, то высокий упрашивали прочитать лекцию по регуляторам.

— Да ведь в тематике у нас она стоит! — умолкли они поочередно. — Все разделы выполнили, а по автоматике провал: ни одной беседы и лекции.

Чтобы покончить с этими приставаниями, Лесков дал согласие, но ужаснулся, когда ему предъявили график: лекция была на одну тему, но мест, где следовало ее прочитать, указали свыше двадцати.

Первое выступление состоялось в клубе на окраине. В назначенное время слушатели не явились, и Лескову пришлось прождать около часа, пока высокий, толстый — он был в этот день организатором — бегал собирать народ. Всего явилось семеро случайных людей, автоматика их не интересовала, они зевали и с тоской ждали конца. Лесков вышел с лекции с чувством стыда за себя и с сознанием, что три часа времени глупо потеряны. Но высокий руководитель из ОНТИ был в восторге..

— Открыли счет в графике! — ликовал он. — Вы думаете, много найдется городов, где читаются лекции по автоматике? А у нас глушь, и нате — самые передовые идеи обсуждаем!

Решение Лескова плюнуть на графики и не читать никаких лекций ошеломило его.

— Да мы оплатим вам все расходы, каждый потерянный час оплатим! — твердил он.

Больше, впрочем, ни толстый инженер, ни его тонкий напарник не звонили: Лесков с достаточной убедительностью послал их к черту.

6

Теперь он мог приступить к настоящей работе. Мастерская была завалена заказами. Закатов принес схемы двух новых приборов: один давал сигналы, когда по транспортеру проскакивал вместе с рудой кусок металла, второй показывал количество плохо измельченных песков, возвращающихся обратно в мельницу. Оба прибора были основаны на электромагнитных явлениях и по идее казались довольно простыми:

— Молодец! — похвалил его Лесков. — С такими приборами дело у нас выгорит.

— Мне тоже так кажется, — скромно признался обрадованный Закатов. — В принципе все точно.

От хорошего принципа до работоспособного образца путь оказался нелегким. Закатов один за другим браковал изготовляемые мастерскими модели. Как и всякий изобретатель, он не любил помощи со стороны и стремился все сделать сам. На его карандашных эскизах то и дело перечеркивались линии и размеры и вписывались новые. В конце концов напластования последовательно опровергающих одно другое размышлений так причудливо переплелись, что разобраться в них мог только начальник мастерской: сам Закатов давно уже не понимал, что к чему. Лесков не вмешивался в его работу. Ему хватало хлопот по выпуску серии пневматических плотномеров.

Как-то, придя с фабрики, Закатов злорадно сказал Лескову:

— Вы взялись помогать Галану, а он обошелся сам. Полностью обставил вас — смонтировал четыре новых регулятора на второй секции.

Лесков удивился:

— Не может быть! Зачем ему это нужно? Ведь авторства от него мы не отнимаем.

Лесков уже хорошо знал, что Галана в каждом деле интересует только личная выгода, и, хоть это по-прежнему казалось ему диким и недопустимым, не считаться с этим он не мог.

— Смотря какое авторство! — усмехнулся Закатов. — На изобретение или на техническое усовершенствование — разница существенная. И потом Галан — индивидуалист. Это я вам серьезно. У него принцип — свое пахнет лучше. — И Закатов подтвердил свое мнение о Галане торжественными стихами: — И верю я, что уж никто другой не затемнит моей звериной рожи. Как хорошо, что я один такой, ни на кого на свете не похожий!

Лесков решил:

— Схожу сам посмотреть.

Галан встретил Лескова в цехе и благодушно взял под руку.

— Ну, как, Александр Яковлевич, не ожидали? Вы работали и мы времени не теряли, пораскинули мозгами, кое-что переконструировали. Прошу, любуйтесь! Продукция «люкс».

Новые регуляторы были лучше старых, это Лесков определил сразу. Но, мысленно сравнивая их с лабораторными, Лесков отдавал предпочтение лабораторным. Он старался быть объективным, он вспоминал все недостатки своей модели. Дело от этого не менялось, регулятор Галана хорош, но разработанный ими был лучше., — Очень неплохо! — искренне сказал Лесков. — Но, знаете, я должен вас огорчить — наш регулятор удачней. Столько раз я вас приглашал, а вы все не выберете времени посмотреть.

Галан торжествующе улыбнулся.

— А чего мне смотреть? У меня своя модель, у вас своя.

— Что ж, конкурировать начнем? — засмеялся Лесков.

— У меня козырь против вас имеется — приоритет, — продолжал Галан. — Есть решение бриза внедрять мою конструкцию, а у вас заказ на одни электрические автоматы. А как они регулируют, сами знаете.

Он насмешливо подмигнул раздосадованному Лескову. Разговор принимал неприятный оттенок, Лесков не хотел продолжать его в этом тоне. Он примирительно проговорил:

— Заказ изменен. Разве вы об этом не слыхали? Нет, Александр Ипполитович, лучше не драться, мы ведь одно общее дело делаем.

— Испытывайте вашу конструкцию, — повторил Галан. — Пусть все сравнивают, я не боюсь честного соревнования. Хотя, по-моему, Александр Яковлевич, модель ваша ни к чему: изобретение это мое, зачем вам лезть в чужую работу со своими усовершенствованиями?

Так откровенно Галан еще не говорил с Лесковым. Губы Галана приветливо улыбались, слова были хмуры и злы. И через полчаса, возвращаясь в лабораторию, Лесков сам говорил себе почти это же. Каждый вправе бросить ему в лицо, что он примазывается к чужому изобретению, чуть ли не крадет чужую мысль. Новый регулятор Галана вполне работоспособен. Зачем же предлагать еще одну модель? В этом наверняка увидят конкуренцию, а не здоровое соревнование. Лучший способ не пачкаться — от грязи подальше.

Но потом Лескова охватил гнев. Как это по-обывательски — не пачкаться, отступить! Тут не личная заинтересованность Лескова или Галана, а нужды великого дела — автоматизации производства. Любое улучшение важно — не для одного их дела, для десятков заводов Советского Союза, для тысяч людей. Уверен ли он, что их лабораторная конструкция лучше старой галановской и новой его модели? Уверен, конечно! Так в чем же дело? Семафор на дорогах техники открывается только лучшему — таков закон развития. Соревнование будет честным, от начала до конца честным.

В этот же день Галан, прогуливаясь по цеху, встретил Закатова. Они соблюдали внешние формы дружеского общения, особенно Галан, Закатов временами срывался. Сейчас он возился со своим пескомером, измерявшим, сколько руды возвращается в мельницу на доизмельчение. Галан присел около него на корточки.

— Непостоянство показаний? — поинтересовался он, кивая головой на прибор.

— Непостоянство, — неохотно подтвердил Закатов. — И, главное, не могу найти причины.

Галан в электротехнике разбирался хуже, чем Закатов, но ему со стороны многое было виднее. Он подал несколько советов, и Закатов внимательно выслушал их; там, где он не находил конкуренции своим личным работам, Галан был объективен и охотно делился знаниями. Он даже любил помогать другим.

— Нет, это не то, — мрачно сказал Закатов. — Кусочек пермаллоя мне нужен. А где его возьмешь? Все склады облазил — ни грамма.

— А супермаллой подойдет? — спросил Галан.

— Да это же еще лучше! — закричал Закатов. Он с надеждой и волнением смотрел на Галана. — Слушай, Александр Ипполитович, ты серьезно? Мне немного — двести граммов. Очень прошу, дай!

Галан сказал великодушно:

— Без единого звука дал бы, если бы имел. Но нету. Зато знаю, где можно достать. У Шишкина полка забита супермаллоем, он сам мне признался. Только условие: пойдете к нему, на меня не ссылаться.

Закатов потускнел.

— У Шишкина выбьешь! — сказал он с досадой. — Сам уйдешь с шишками.

Галан хитро посмотрел на него.

— А ты Лескова пошли. Паренек пробойный. Сразу за горло хватает.

Говорил он это совершенно искренне. Он уже раздумывал, чем бы еще помочь Закатову. Надо было, чтоб Закатов с головой погрузился в разработку своих новых приборов. Только в этом случае он не полезет в драку, когда станут порочить его электрические плотномеры: не до них будет. Ему, Галану, хватит борьбы с одним Лесковым. Баба с воза — кобыле легче.

7

Юлия последовательностью не отличалась — она то хвалила, то ругала Черный Бор и каждый раз одинаково горячо. Лесков понимал, что в противоречиях этих виноват не столько город, сколько он сам. Когда Юлия думала о том, что пробудет с братом еще долго, недели две, все ей в Черном Бору нравилось. А вспоминая, что рано или поздно придется расстаться, и уже надолго, может быть, на года, Юлия падала духом, и мир представал перед ней в черном свете. Лесков был растроган и озадачен. Он знал, что сестра любит его много больше, чем он того заслуживает, сейчас эта любовь только сильнее проявилась у Юлии: ее страшило расставание. Тогда, в Ленинграде, он убеждал ее, что в Черном Бору надолго не застрянет — ну, месяца на три-четыре, не больше, пока не наладит дело и не передаст опыт. Теперь она сама видела, что он скоро отсюда не выберется: его захватывала работа, у него появились какие-то привязанности — девушки на фабрике.

Лесков сказал Юлии с досадой:

— Не понимаю, Юлька, чего ты хочешь?; Не могу же я бросить самовольно Черный Бор только потому, что тебе хочется видеть меня около себя.

Она призналась:

— Знаю, что не можешь. Но и я не могу не огорчаться, пойми меня.

Лесков пожимал плечами. Он предпочитал отмалчиваться сколько было возможно. С некоторых пор ему стал помогать в этом Павлов. Хмурый металлург не вынес одиночества и снова появился в комнате Лескова. Он опять завладел своим старым стулом в углу. Лесков обрадовался его появлению, а Павлов сразу оживился и упрекнул себя, что несколько дней не приходил. Юлия тоже была очень приветлива с Павловым. Она даже старалась ему понравиться — по-своему, сдержанно и застенчиво. Но Павлов не заметил этого. Юлия по-прежнему оставалась для него помехой в его отношениях с приятелем. Её заботливость угнетала его, он садился к столу с неохотой, его обязательное «спасибо» после чаепития звучало почти неприязненно. Юлия вскоре сообразила, что ее присутствие тяготит Павлова. Она пыталась сделать себя неслышной и невидной: мало было людей так хорошо умевших быть незаметными, как она, но и у нее это плохо получалось в тесной комнатке. И огорчения своего она не сумела скрыть.

— Странный он, твой Павлов, — пожаловалась Юлия брату. — Кажется, я ничего плохого ему не сделала; почему же он так враждебно смотрит на меня?

Лесков старался выгородить приятеля:

— Глупости, Юлька, — «враждебно»! На стену или на стол он смотрит еще враждебней. Такой уж он человек.

Она кивнула головой.

— Именно, Санечка, такой человек, для которого что я, что стена — все едино. Стена даже приятнее.

Она поспешно добавила, чтобы брат не очень расстроился:

— Я не в претензии! Я ведь сама знаю, что нудная. Не удивительно, если мое присутствие ему скучно и тягостно.

Лесков догадывался, что печалит сестру. Он сразу заметил, как она старалась понравиться Павлову. И его больше, чем ее, огорчило, когда Павлов не откликнулся на эти робкие попытки. Лескову искренне казалось, что все мужчины слепы: только на таких женщин, как его сестра — умных, добрых и ласковых, — и следовало обращать внимание. О себе он знал твердо: повстречайся ему девушка, похожая на Юлию, он влюбился бы в нее без памяти.

Холодность Павлова к Юлии сказалась и на отношении Лескова к своему замкнутому приятелю. Лесков сердился, хотя и не смел этого показать. Внешне это проявлялось лишь в том, что они с Павловым молчали больше обычного. Но Павлов ничего не имел против молчания.

Лесков сказал, горячо обнимая сестру:

— Не смей даже думать так, Юлька! Ты чудная, а не нудная. Мало ли какие дураки существуют на свете, так на всех и огорчения не хватит, если из-за каждого вздора огорчаться. И если по правде, так это мы с ним нудные: только о своих делах и говорим.

Но Юлия не утешилась. Она тихонько высвободилась из рук брата. Она была огорчена больше, чем хотела показать. «Совсем я раскисла!» — подумала она о себе сердито. Неприятный разговор с братом оставил в ее душе черный осадок. В следующий приход Павлова она вместо того, чтобы сразу приняться за хлопоты у стола, небрежно спросила:

— Чаю не хотите?

Он поспешно ответил, обрадованный, что его не тянут немедленно к столу:

— Нет, нет, Юлия Яковлевна, совсем не хочу.

Тогда Юлия отомстила ему, отвернувшись от него и брата. Они тихо беседовали, а она занялась разбором привезенных в Черный Бор рабочих записей. Она разложила на столе тетради, достала цветные карандаши, миллиметровую бумагу.

Павлов рассказывал Лескову о своих неудачах. В последнее время неудачи стали у него правилом. У них в проектном отделе выдали новое задание на расширение одного из небольших цехов на кобальтовом заводе — нужно к старым печам подстраивать еще одну. Павлов пытался предложить взамен печей автоклавы, чтобы обрабатывать сырье газом или кислотой, но его высмеяли на техническом совете. Он считает так: металлурги попросту помешаны на своих высоких температурах, ни о чем другом они и слушать не хотят — одержимый народ.

— Все мы одержимы, — равнодушно сказал Лесков. — Консерваторы в технике в этом отношении мало отличаются от революционеров, страсти у всех хватает. Людей нужно различать не по страстности, а по целям, которые они себе ставят, тогда и станет ясно, кто впереди, а кто в хвосте. Как ты этого не понимаешь?

Недавно они, сами не заметив, как это произошло, стали говорить друг другу «ты».

— Правильно, — согласился Павлов. — Вот и я считаю: нет более важной и настоятельной цели, чем полностью реконструировать современную отсталую металлургию.

Они замолчали, углубившись в свои мысли. В этот день Павлов был слишком подавлен, думалось плохо. Он стал наблюдать, близоруко и невнимательно, за Юлией. Ему казалось, что он еще не видел ее такой. Юлия была новая и неожиданная. Она склонялась над столом, всматривалась в нарисованный график. Числа, разбросанные и внешне противоречащие одно другому, на разграфленной бумаге складывались в какую-то кривую. Вначале Юлия делала свою работу равнодушно, потом взволновалась: в кривой была непонятная закономерность, закономерность свидетельствовала о никем еще не описанном законе. Скучная техническая работа превратилась в захватывающе интересное исследование. Юлия уже не могла сидеть спокойно. Она то поднимала, то опускала голову, рассеянно взглядывала на молчащих мужчин. Лесков равнодушно смотрел в сторону, он много раз видел Юлию в таком же состоянии увлечения. Когда Юлия писала диссертацию, она даже заболевала от огорчения, если данные складывались не так, как ей хотелось. Но Павлов был поражен и заинтересован. Он вдруг понял, что непростительно ошибался в Юлии. Он просто ни разу до сих пор по-настоящему к ней не приглядывался. «Старуха!» — пренебрежительно сказал он о ней Лубянскому после первой встречи. «Какая молодая и хорошая!» — взволнованно думал он сейчас. У Юлии было тонкое, одухотворенное лицо, светлые вьющиеся волосы просвечивали в сиянии настольный лампы. А когда она поднимала голову, на Павлова глядели большие, очень темные глаза, полные меткого блеска, хотя, как он твердо знал, глаза у нее светлые, какого-то полупивного оттенка. И даже старившие ее морщинки сейчас казались лучами, разбегавшимися от светящихся в абажурном полусумраке глаз; они не только не старили лицо, но еще яснее подчеркивали его свежесть и чистоту. «Интересная, нет, очень славная!» — удивленно и радостно твердил себе Павлов.

Юлия чувствовала стеснение от его взгляда. Медленно, с трудом отрываясь от бумаг, она поворачивала голову к Павлову. Несколько долгих секунд она всматривалась в него, не понимая, что ему нужно и зачем он отвлекает ее своим тянущим, как рука, взглядом. Потом она увидела его восторженные глаза и вспыхнула. На какую-то долю секунды она стала еще красивее, Павлову показалось, что всю ее залил свет. А потом все разом погасло, лицо Юлии стало прежним, даже хуже прежнего — некрасивым, постаревшим, усталым. Юлия не поняла взгляда Павлова. Она не была приучена к восхищению мужчин. Поведение Павлова казалось ей бестактным. Что ему нужно, этому хмурому человеку, приятелю ее брата? Она значит для него не больше, чем предмет обстановки в комнате. Пусть же он прекратит свое бесцеремонное разглядывание! И, встав, она сказала с подчеркнутой сухостью:

— Простите; Николай Николаевич, уже очень поздно, вы, наверное, хотите чаю?

Павлов взглянул на часы и ужаснулся: было за полночь. Он смущенно пробормотал извинения и ушел. Юлия вернулась к столу, но работать не смогла. Начерченная ею кривая показалась сейчас недостоверной; точки, изображавшие данные опытов, слишком далеко разбегались в стороны. Юлия сердито захлопнула лапку.

Брату она сказала, чтобы объяснить свое новое огорчение:

— Боже мой, ну какой же он все-таки скучный, этот Павлов! Молчит и таращится — ужас просто!

Лесков лег спать, а Павлов еще полчаса бродил по улице. За эти полчаса погода трижды менялась: сперва светила луна, потом шел мелкий дождь, тучи снова разорвались, и на ветвях деревьев вспыхнули сверкающие темным блеском капли. Павлов расстегнул пальто и подставил лицо дождю. Ему было так легко, приятно и вольно, словно случилась какая-то большая радость. Он ходил по темным улицам и ухмылялся. Потом, очнувшись, он стал припоминать, какие произошли сегодня события, породившие такое прекрасное настроение. Ничего хорошего в прошедшем дне не было. День был скорее скверный, один из самых плохих дней в его жизни, радоваться нечему. Нужно печалиться, а не смеяться, думать о важных делах, о своем поражении в конторе, а не о пустяках.

Павлов медленно шел домой, продолжая радоваться и улыбаться. Он забыл о своем поражении, думал все о том же, о пустяках. Он вспоминал, как Лесков хмуро молчал на диване, как Юлия склонялась над столом. Его вдруг охватила нежность к ним.

«Хорошие люди! — думал он растроганно. — Очень хорошие!»

8

Крутилин обходил вместе с Пустыхиным цеха медеплавильного завода, показывая ему производство. Обход был церемонией парадной, металлургию меди Пустыхин знал глубже, чем Крутилин. Крутилин хвалился производственными достижениями, а Пустыхин рассказывал об их новом проекте. Многое в описаниях Пустыхина Крутилину было неясно, многое казалось невероятным: Пустыхин, когда хотел, умел пускать пыль в глаза и так излагал хорошо известные его собеседникам вещи, что те чувствовали себя дураками. Крутилин наконец не выдержал.

— Удивительный вы народ, проектировщики, — сказал он угрюмо. — Все учитываете: и сырье, и машины, и способы переработки, даже климатические условия. Одного не учитываете — человека. А человек — решающая производительная сила, с него нужно и проектирование начинать. Против достижений техники никто не спорит, но только не в них одних суть. Тебе этот цех не нравится, что дымный и загазованный, а мы в нем чудеса творим. Знаешь, как бывало во время войны? У рабочего от газа кровь из носа течет, а он от агрегата не отходит. И отсталый агрегат сто процентов дает сверх того, что ему умники вроде тебя положили.

Пустыхин не любил спорить против общих истин и старался продвигаться дальше азбуки. Почесывая бородку, он ехидно заметил:

— Один ваш работник, Лесков, утверждает, что многим руководителям скоро придется плохо. Людей заменяют автоматы, а с автоматами испытанные приемы бесполезны: в них энтузиазма не зажечь, орать на них бесполезно. Короче, свои затруднения на них не спихнешь.

Крутилин нахмурился.

— Знаю я Лескова, — проговорил он, сдерживая гнев. — Болтун, каких мало. Он у нас регуляторы налаживал, все честь честью сдал, не придерешься. Знал, что я буду принимать сам, и постарался. И что? Скажу по чести, лучше бы и не было ее совсем, этой хваленой автоматики.

— А что? Не работает?

— Хуже. Работает. Пройдем в плавилку, я тебе покажу.

В плавильном цехе они обошли кругом отражательную печь. Регуляторы работали безотказно. Печевые, скучая оттого, что не были все время заняты, как привыкли, виновато глядели на начальство и слишком часто забегали в щитовую поглядеть показания приборов. Было видно, что большую часть времени они здесь и проводят. На самой печи два прибориста, отворачиваясь от бившего в нос газа, устанавливали в своде термопару.

Крутилин выразительно кивнул головой на печь.

— Нравится? Вот она, новая техника, как ее понимают всякие Лесковы. Бадигин, секретарь нашего партбюро, тоже от нее без ума, какие-то новые социальные явления в ней открыл, а по-моему — бесхозяйственность.

Пустыхин с недоумением смотрел то на печь, то на Крутилина. Он ничего не понимал.

— По-моему, все правильно, Тимофей Петрович. Рабочим почти нечего делать: автоматы ведут процесс.

— Правильно! — с торжеством объявил Крутилин. — Печевым работы в смену от силы на час, и работа у них одна — корректировать печь по приборам. Но сократить их я не могу, ибо автоматы, случается, отказывают, нельзя совсем без ручного управления. Это — первое. Второе — для обслуживания автоматики пришлось увеличить штат подсобных рабочих. И люди, видишь, как трудятся — в самом пекле. А я плачу им меньше, чем печевым, они у меня подсобные. Знаешь, что отсюда вытекает? Грызня и зависть. Хороший у меня коллектив был на печи, теперь распадается на глазах. Тоже одно ив следствий автоматики. И, наконец, последнее. Регуляторы требуют ровного снабжения рудой, флюсами, угольной пылью. А где это у нас? Работаем чаще всего с колес. Вот тебе итоги внедрения автоматики! Выгодная штука, не правда ли?

Пустыхин слушал с любопытством. То, что Крутилин рассказывал, было важно и ново. Кругом кричат о парадной стороне автоматизации; есть, оказывается, и оборотная.

— Выходит, ты против автоматизации, Тимофей Петрович?

— Против такой — да.

— Не понимаю, какая же тебе нравится?

— Другая. Та, которой нет. У нас споры тут развели, скоро и тебя в них втянут, а дело, если вдуматься, проще пареной репы. Не нужно нам приклеивать автоматику к старым агрегатам: не дает это эффекта. И насчет ростков коммунизма тоже несерьезно, не вижу никаких особых коммунистических явлений в том, что кое-кому стало легче работать. Если так рассуждать, истоки коммунизма найдем и при феодализме — появилась первая машина, ну стало легче! Не всякое облегчение — коммунизм.

Пустыхин нетерпеливо прервал его:

— Ладно, это ты своему Бадигину объясняй, ваши споры меня не интересуют. Я спрашиваю, как с автоматизацией?

— Это я тебе и объясняю. Нынешняя автоматизация на существующих заводах — мышиная возня. Я имею в виду, конечно, нашу металлургию. Вот усовершенствуйте агрегаты, тогда и автоматика будет у места. Скажу тебе прямо, может, только внуки мои узнают настоящую автоматизацию.

Пустыхин возразил, улыбаясь:

— Смотри не ошибись, Тимофей Петрович. Возможно, не так уж долго осталось жить твоим агрегатам, своими глазами увидишь их гибель.

Возвращаясь в город пешком, Пустыхин все посмеивался. Беседа с Крутилиным бросила новый свет на известные явления, подталкивала самого Пустыхина на новые, смелые решения. Нет, он и здесь пойдет своим путем, не тем, на который его сворачивают Лесков и прочие любители моды. Вот он, результат моды, — к старому жилету пришили новые рукава, назвали эту штуку пиджаком. Или нет, по-другому. Была печь, на печи трудились рабочие-печевые, тяжело им приходилось, бедным, — таково начало сказочки. Пришел энтузиаст с горящими глазами, открыл кампанию за новую технику, приклеил новую технику к старой печи — это продолжение. А коней? Печевым стало легко, зато плохо новым рабочим, дежурным по новой технике, еще бухгалтеры волнуются: где обещанное снижение себестоимости? Так оно оборачивается, друзья, когда непрожеванные мысли немедленно обращают в действие. И еще скажите спасибо, что не намучились с освоением этой мало кому нужной новой техники. Бывает и такое: ночи не спят, перевыполняют показатели по переливанию из пустого в порожнее, поразительных достижений добиваются в этом передовом деле. Нет, он, Пустыхин, не таков, хоть вы его ославили консерватором! Врете, еще посмотрим, кто консерватор. Боюсь, скоро вам придется поднести платочек и посоветовать: «Утрите, голубчики, носик, все-таки неудобно: кругом люди!»

От этих злорадных мыслей Пустыхин взволновался. Он широко шагал по пустынному шоссе, размахивая руками, вслух разговаривал с собой. Он издевался — по привычке издеваться над замеченными недостатками, ко думал о другом. Перед ним открывалась панорама нового завода: пока этот завод был только в его мыслях, это было еще его личное творение, зародыш того гиганта, что вознесется на этом месте, где он, Пустыхин, сейчас идет. Пустыхину становилось страшно самого себя, он с ликованием в себя всматривался. Он и раньше ценил себя, знал полную свою меру; он видел шире, умел больше, шел дальше, чем все другие, встречавшиеся ему на пути, он привык к этому неизменному уважению окружающих. Только раз в жизни его обвинили в отсталости и ретроградстве. Мальчишка, увлекающийся и вздорный, обвинил! Он видел сегодня творение этого мальчишки, жалкую попытку подлечить и подкрасить старые агрегаты — древняя дама припудрилась и подрумянилась, молодой она не станет, нет! Подлинная молодость — в задуманном им заводе, такая звенящая, такая полная, такая сияющая молодость, какая и в самых ярких снах вам не приснится! Рана, нанесенная Лесковым, еще глухо ныла в его душе, он не мог не вспоминать о ней: она сама о себе напоминала. Теперь он видел в своем воображении совсем другую картину — реванш. Он предугадывал события, заранее ими наслаждался. Перед ним стояло растерянное, потрясенное лицо Лескова, его восторженные глаза — полные испуга и восхищения глаза! И Пустыхин беседовал с этим вызванным к себе, поставленным на должное место Лесковым, дружески говорил ему, посмеиваясь: «Вот мы и встретились с вами чуть повыше леса стоячего, чуть пониже облака висячего. Как, не трудно было добираться? Да вы не бойтесь, дорогой, не бойтесь, высота — это же не пустота, почва у нас под ногами реальная, как всегда. Просто пришла эта пора — показать вам всем, что мы можем и чего стоим!»

Возбуждение одолевало Пустыхина, даже долгая дорога не снизила градуса этого возбуждения. Последняя капля переполняет стакан, разговор в Крутилиным был последней каплей — душа Пустыхина выплескивалась наружу. Он кинулся в проектный отдел, прямо в тесную комнатку металлургов. Павлов поднял на него удивленные глаза. Пустыхин, наскоро здороваясь со всеми, потянул Павлова за рукав.

— Давайте в спокойное местечко, — предложил он, вытаскивая Павлова в коридор к окну и по привычке вспрыгивая на подоконник. — Помните, я пригрозил, что имею на вас виды? Короче, как вы отнесетесь к тому, чтобы поработать над проектом металлургического завода, на котором не будет ни одной металлургической печи? Ни одной, понимаете?

Пустыхин наслаждался эффектом. Павлов, волнуясь и покраснев, забормотал, что ни о чем так не мечтал, как об этом. Нет, в самом деле? Настоящий большой завод без пламенных металлургических печей? Это великолепно, честное слово! Его, павловские, конструкции автоклавов…

Пустыхин решительно прервал его.

— Ни к чертовой матери не годятся ваши автоклавы, — объявил он бесцеремонно. — Кустарщина и недоносок все эти конструкции — и ваши и чужие. Для средней руки предприятия еще пойдут, не спорю, а у нас — гигант! Первое, что я от вас категорически потребую, — это уважение к размаху и техническому уровню нашего будущего завода.

После такого внушительного вступления Пустыхин перешел к сути дела. Он не стеснялся, захватывал больше, чем мог поднять, требовал неосуществимого, обещал невозможное. Намечать так намечать, при конкретном проектировании уточним! И еще прежде чем он кончил, растерянный, ликующий, изумленный Павлов превратился из случайного знакомого, каким был до сегодняшнего дня, в его влюбленного ученика и верного последователя.

— И на все это — новые конструкции, технологическую схему во всех деталях и строительные чертежи — отводится года полтора, не больше! — энергично закончил свою речь Пустыхин.

Павлов ужаснулся:

— Да как это возможно? Я же не одним этим занимаюсь, мне не успеть.

Пустыхин от души расхохотался.

— А если бы вы одним этим занимались, то разве вы успели бы? Вам одному, дорогой мой, на подобную разработку понадобится лет триста восемьдесят, триста девяносто — ну, годков на десяток могу ошибиться. Времени такого у нас нет, придется искать другой выход. Как вы смотрите на то, чтоб возглавить технологическую группу в нашей проектной конторе? Коллектив наш небольшой, провинциальный — Ленинград! — но человек с полтысячи, в общем, наберется, и все мы в ближайшем будущем будем корпеть над этим заводиком. О переводе не тревожьтесь, это я вам оборудую просто и мирно.

Павлов был согласен на все после такого блестящего предложения. Пустыхин спрыгнул на пол и рванул Павлова за руку.

— Быстрей в гостиницу, оглушим Шура с Бачулиным! Я еще ничего не говорил им об этом варианте… Представляете, что с ними произойдет?

В гостинице, прежде чем ворваться в номер, Пустыхин присел в холле к столику и набросал короткое категорическое письмо Неделину. Запечатав конверт, он перехватил на бегу Мегеру Михайловну.

— Отправьте немедленно, — распорядился он. — И квитанцию не забудьте: заказная авиапочта.

Мегера Михайловна без спору приняла письмо и побежала сама вручать его техничке. Пустыхин был единственным человеком в гостинице, кого Мегера Михайловна побаивалась. Он дружески ей улыбался, как-то даже по плечу потрепал, словно девчонку, все это было немножко страшновато, такие развязные люди — у нее уже имелся печальный опыт — могли при случае и ногами затопать.

Проходя по коридору, Павлов показал на дверь Лескова.

— Может, пригласим Александра Яковлевича? Он в новой технике хорошо разбирается.

— Ни в коем случае! — поспешно сказал Пустыхин. — Вообще строжайшее условие — ваш приятель пока даже догадываться не должен, над чем мы работаем.

Шур после нескольких трудных дней работы отсыпался. Пустыхин заорал дикую пиратскую песню, расталкивая его. Шур, ругаясь, протирал глаза. Дремавший Бачулин, широко зевая, потянулся к непочатой бутылке пива.

Пустыхин торжествующе объявил Шуру:

— Бери бумагу и рисуй возражения, Вениамин. Ставлю тебя в известность, что мы переходим на новый технологический вариант.

Узнав содержание нового варианта, Шур до того возмутился, что седые его космы встали дыбом.

— Вздор! — запальчиво закричал он. — Площади основных цехов увеличиваются в два раза — какой дурак на это пойдет?

— Ты на это пойдешь, — бесстрашно отвел удар Пустыхин. — Говорю тебе, ты первый! Сейчас я тебе подробно объясню, и ты голый пустишься в пляс по комнате, беру в свидетели Николая Николаевича. Пойми, дорогой, площади цехов увеличиваются, но сами цеха ставятся впритык один к другому — в целом промплощадка уменьшается. Сколько мы на одном внутризаводском транспорте выигрываем, подсчитай-ка! И никаких зеленых насаждений между цехами, неужели и это тебя не прельщает?

— Парадоксы! — стоял на своем Шур. — Тебе, Петр, романы писать, а не проекты возглавлять, я это давно подозревал. Никто не утвердит такой огромный перерасход металла, цемента, кирпича. Завод по новому варианту обойдется на полмиллиарда дороже. Не смешите, друзья, и дайте утомленному человеку поспать.

Но Пустыхин не дал Шуру спать. Он с победоносной улыбкой разбил его по всем пунктам.

— Отсталый вы народ, братцы-строители! — заметил он с сожалением. — Категории, которыми ты мыслишь, — эпохи Обломова. Кто тебе сказал, что технически передовые предприятия следует строить по раздутым нормам старой кубатуры? Вы проектировали дверцы, а не цеха, устраивали стеклянные крыши, перекрывали конструкциями десятки тысяч кубометров пустого воздуха — к чему вся эта варварская роскошь, спрашиваю?

Шур наконец не на шутку разозлился:

— Для человека, Петр! Для человека, который требует человеческих условий работы — и воздуха, и света, и простора! И это не роскошь, а необходимость, меня просто потрясает, что надо тебе такие элементарные вещи разжевывать.

— Да ведь людей у нас почти не будет, — вставил слово Павлов. — Автоклавный процесс переработки руд допускает полную автоматизацию всех узлов, рабочие только заходят в цеха для наладочных и ремонтных работ, а постоянно там находиться им незачем.

— Выпьем пивка для очищения мозгов. — предложил Бачулин, разливая пиво по стаканам. Он старался сам не вмешиваться в споры, отдающие высокими принципами.

Пустыхин с торжеством закончил:

— Ну скажи, зачем закрытой наглухо машине, управляемой автоматами, твои головокружительные потолки, твой воздух, твой простор, твое солнечное сияние над головой? Ах, Вениамин, Вениамин, сколько лет тебя лупят, а ты глух и слеп к новому, хоть оно лезет в глаза, гремит в ушах. Бери бумагу, говорю, бери бумагу!

Обсуждение нового варианта затянулось далеко за полночь, и хотя Шур голым в пляс по комнате не пустился, как предсказывал Пустыхин, шуму в номере проектировщиков было так много, что встревоженная. Мегера Михайловна раза три подходила к их двери. Прислушиваясь, она убедилась, что жители номера кричат, как при драке, но драки, похоже, нет: голоса слишком веселы.

9

Закатов не отставал от Лескова. Мысль, что где-то Черном Бору лежит нужный ему супермаллой, жгла его. Но Лесков слушал Закатова без воодушевления. Он понимал, что поход на медеплавильный завод закончится неудачей, Крутилин попросту выставит его за дверь, даже не выслушает просьбы. Закатов доказывал, что к Крутилину и ходить незачем, всеми материалами на заводе распоряжается Шишкин, неужели к этому человеку не подобрать ключей. Лесков с сомнением качал головой.

— Директор, конечно, не дурак, но самодур, — сказал он невесело. — А завхоз у него идиот. Лучше идти к Крутилину, там хоть можно какие-то аргументы выставить, а что аргументы для Шишкина?

Он, однако, пошел к Шишкину. Закатов упросил Лескова не рисковать: вдруг как-нибудь он не так заговорит с Крутилиным, и тот сразу откажет.

Шишкин принял Лескова строго, но снисходительно, в своей любимой административной позе: стоя, с рукой, положенной на трубку телефона. Он не отрицал, что супермаллой у него есть.

— И еще многое иное, — веско добавил он. — Все, чего надо и сколько надо. Слушаю дальше.

Лесков перешел к сути. Им, лаборатории, требуется некоторое количество супермаллоя, граммов пятьсот, не больше. На мясистом лице Шишкина последовательно сменились выражения удивления, испуга, оскорбленности, негодования. Он непроизвольно поднял трубку и положил ее на рычат.

— Пятьсот граммов? — переспросил он, потрясенный. — Да ты в своем уме, товарищ Лесков? Известно ли тебе, что это дефицит? Дефицитом не разбрасываемся.

— Вы все-таки выслушайте меня внимательно, — попросил Лесков.

— Ну!

— У нас разрабатываются новые приборы, вы понимаете?

— Ну!

— Вот мы и просим помочь нашей исследовательской работе.

— Ну!

— Я не понимаю вас, товарищ Шишкин.

— Ну, говорю. Ну, чего тебе надо?

— Я же сказал: граммов пятьсот…

— Слушай, мил друг, — внушительно проговорил Шишкин. — Не в ту дверь стучишься. Здесь охраняют, а не разбазаривают государственное добро… Сколько трудов потратили, пока добыли! Думаешь, для того, чтобы ты свои эксперименты налаживал? Забудь об этом, и расстанемся друзьями.

— Да ведь он у вас без дела лежит, — возмутился Лесков. — А мы пользу получим.

Шишкин усмехнулся.

— Польза для вас, конечно, будет, это ты точно: от чужого дяди попользоваться. А знаешь ли ты, что я вообще не имею права передавать на сторону материалы, отпущенные заводу? Официально запрещено, товарищ Лесков.

Лесков попытался зайти с другой стороны:

— Мы закажем материал в Москве и столько, что сами сможем выдавать всякому, кому понадобится. Месяца через два я возвращу вам все, что брал, даже с лихвой.

Шишкин вдруг разгневался. Он вспомнил, что Галан, тоже автоматчик, выманил у него контрольный кабель и трубы. Тот подъезжал еще хитрее, наобещал златые горы, а получился пшик. Крутилин по-дружески советовал: не лезь в изобретатели, не по тебе это занятие. А он поверил Галану, отнес заявление по инстанции. Делопут же, хоть и приятель Шишкина, докопался, что штатное расписание года за два до этого составлял тот же Шишкин. «Вот как у нас получается, товарищи! — кричал Делопут на совещании. — Сами раздуваем штаты, а потом требуем премии за рационализаторское сокращение того, что перед этим раздували, хотя по инструкции премия за это не полагается». Шишкину поставили на вид недостойное поведение, а штаты урезали сверх того, что он предлагал по галановскому наущению. В результате он остался без славы и — что еще хуже — без премии, на которую так крепко рассчитывал, что и деньги под нее занимал, и Людмилу Павловну порадовал в письме: скоро, мол, отвалю вам с Сашей такую сумму, что затанцуете. Людмила Павловна теперь в каждом послании допытывается, как же с обещанием, а что ей ответить?

Предложение Лескова оживило все эти обиды.

— Слушай, товарищ Лесков, — проговорил Шишкин важно. — Ты человек с дипломом, неужели не понимаешь, что говоришь? А ведь вроде и мальчишке ясно. Ты что у нас берешь? Дефицит. А что возвращаешь? Нормальный товар возвращаешь, вот какая штука, сам говоришь, будет его сколько угодно. А где дефицит, что от нас получил? Куда делся дефицит, я тебя спрашиваю?

Лесков не устоял перед искушением выложить Шишкину все, что он о нем думал. И только когда розоватая лысина Шишкина потемнела от прихлынувшей крови, Лесков прекратил излияния и вышел, оглушительно хлопнув дверью.

Шишкин, оправившись от потрясения, кинулся к Крутилину. Крутилин с трудом разобрал в его путаной жалобе, что Шишкин не выдал Лескову какого-то материала и Лесков пригрозил дойти до Кабакова. Крутилин нахмурился. Поведение Лескова было непонятно… Крутилин, отдавая должное энергии Шишкина, в остальном сам невысоко ценил своего снабженца и, бывало, строгими взысканиями, словно дубиной, выгонял из него дурь. Когда Шишкин с кем-нибудь спорил, Крутилин, еще не зная сути, заранее становился на сторону его противников, выслушивал их внимательней. Но товарообмен между предприятиями запрещался. Если и приходили просить о такой операции, то просили вежливо, понимая, что дело это хоть и широко распространенное, но все же не совсем законное. И Крутилин знал, что к загребущим ладоням Шишкина прилипали порою вовсе не нужные заводу материалы. В таких случаях Крутилин не стеснялся: материалы отдавал в другие цеха, а Шишкина выгонял за дверь.

— Не ори! — сурово приказал Крутилин. — Сейчас узнаем у Жариковского, куда у нас идет твой дурацкий материал.

— Да пойми же, Тимофей Петрович, — с жаром заговорил Шишкин, — шагу без него нельзя, ведь сколько трудов положено!..

Крутилин покосился на него с такой угрюмой насмешкой, что Шишкин сразу осёкся.

Появился перепуганный Жариковский — этот всегда пугался при вызове к директору. Крутилин иным его, кроме как перепуганным, не видел и даже не подозревал, что лицо Жариковского может иметь другое выражение.

Крутилин сказал:

— Нашему Шишкину от трудов его праведных отломилось немного супермаллоя. Так вот, нужна эта штука в приборном хозяйстве завода?

Жариковский видел, что Крутилин чем-то недоволен, а Шишкин сидит красный и взволнованный. Улучив секунду, Шишкин состроил Жариковскому умоляющую гримасу. Жариковский поспешно ответил:

— Конечно, Тимофей Петрович, это вещь полезная.

— А сколько этой полезной вещи требуется на твою плохо работающую службу, чтоб от чужого дяди не зависеть? Килограммы, тонны?

— Ну, сколько… — Жариковский запнулся. — Килограммов десять пока хватит.

Шишкин пришел в ужас:

— Да что ты, что ты, и половины нет!

Крутилин спокойно вынес решение:

— Сегодня же забирай все, что имеется на складе. А то Лесков на наши богатства рот разинул. — Увидев, что Шишкин, ошеломленный неожиданным поворотом, готовится протестовать, Крутилин нетерпеливо оборвал его: — Ладно, все! Жалобы адресуй в ООН.

Но Шишкин еще продолжал бороться. В коридоре он остановил Жариковского. Лицо его стало умильным.

— Товарищ Жариковский, зачем тебе такая уйма первоклассного дефицита? — Он сделает так: требование оформит на весь запас, а выдаст он только треть. Остальное пусть лежит на полке: так надежнее.

Однако Жариковский имел свои представления о надежности. Он твердо знал, что сильнее Крутилина начальника нет.

— Не выдашь полняком, директору доложу! — пригрозил он.

Шишкин покорился горькой судьбе и поплелся на склад; сердце его разрывалось от скорби.

Лесков, вернувшись в лабораторию, с отвращением сказал Закатову:

— Вот вам результат: обругали — и ничего не достал. Век не ходил к этому дураку просить и еще бы век не ходить.

Закатов был подавлен. Испытания новых приборов шли трудно. Надежда на улучшение конструкции провалилась. Он обиженно пробормотал, что его участок самый сиротский в лаборатории: ни внимания, ни помощи. Был у него надежный помощник — Селиков, но и того угнали неизвестно куда, как только немного наладили регуляторы.

Лесков почувствовал, что Закатова необходимо успокоить.

— Ладно, позвоните Селикову по телефону, чтоб он явился к вам.

Селиков пришел в тот же день. Закатов так обрадовался его возвращению, что чуть не расцеловал. Селиков, открыто этого не показывая, тоже любил своего раздражительного и увлекающегося начальника. Он ознакомился с новыми приборами, прикинул на стенде, как они себя ведут. Приборы ему понравились. Услышав об истории с Шишкиным, он презрительно заметил, что Лесков и Закатов — дундуки.

— Почему дундуки? — возмутился Закатов. — Слушай, Сережа, сколько раз я тебе говорил: придержи язык. Доведет он тебя до горя.

— Дундуки! — настаивал Селиков, распаляясь. — От Шишкина добром вздумали получить дефицитный материал! А почему вы не потребовали, чтоб он с вами отражательной печью поделился? Эффект был бы тот же. Я считаю, что дело проваливается из-за отсутствия у вас технико-дипломатических способностей.

— У тебя имеются технико-дипломатические способности! — фыркнул Закатов. — Хватит говорни, Сережа, придется как-то изворачиваться.

— И не подумаю, — упрямо сказал Селиков. — В общем, так: поручите это дело мне.

Закатов с надеждой смотрел на Селикова. Он знал, что тот, входя в раж, способен горы перевернуть. — Ты это серьезно, Сережа?

— Точно, говорю вам.

— А каким способом?

— Пока секрет. По совершении акции опубликую все относящиеся к делу материалы с приложением чертежей. Что мне нужно? На два дня забудьте о моем существовании. Идет, что ли?

— Идет, конечно!

На третий день Селиков явился к Закатову и бросил на стол справку, что за эти два дня затратил четыре человеко-смены на обследование контрольно-измерительного хозяйства медеплавильного завода. Потом, священнодействуя, он вытащил из кармана рулон листового супермаллоя. Закатов с воплем восторга вцепился в бесценный рулон и потребовал объяснений.

— А ничего особенного, — сообщил Селиков с горделивой скромностью. — Пришел на завод, схватил Жариковского за горло и выжал из него потребное количество материала. Такова техническая сторона дела. Технике предшествовала дипломатия: ходил по цехам и вписывал в блокнот замеченные неполадки с аппаратурой. Пока я оформлял акт обследования, Жариковский дышал, как паровозный котел. Потом он осведомился слабым голосом, чем этот акт пахнет. Я не скрыл: рублей триста нового штрафа, строгач в приказе, а возможно, и снятие с работы. Он взмолился: как, почему? Он, мол, хороший! Я, конечно: «Не в ту сторону гнете, дорогие товарищи. Высокими исследованиями увлекаетесь, а собственную работу забросили». Он мне тут же выдал две трети своих запасов, а я обещал, что до Крутилина это не дойдет, чтоб не подводить. Вы бы посмотрели, как он радовался, что так дешево отделался! Что теперь скажете о моих технико-дипломатических способностях?

Закатов, вскочив, облобызал Селикова в обе щеки.

10

Работа кипела на всех переделах обогатительного процесса. Вся цепочка операций, от завалки руды до выдачи концентрата, представляла теперь единую автоматическую линию, и ею управлял главный регулятор, командовавший мельницей. Всюду стояли опытные приборы, они проверялись и переделывались, в конце испытаний каждый приобретал иной вид, чем вначале Лубянский для опытов отвел вторую мельницу в третьей секции, она так и называлась — «экспериментальная». Мельница эта была усыпана приборами, как старое дерево гнездами. Тут всегда толкались люди, лаборанты таскали пробы, насыпали в ведра руду, дежурили у щита: все учитывалось, все анализировалось, все записывалось. Для Закатова, руководившего испытанием, был поставлен против мельницы стол, но он не мог усидеть на одном месте, он метался от автомата к автомату, пробегая в день, по подсчетам более спокойного Селикова, больше сорока километров.

Часто наведывался Лесков. Больше всего его интересовал главный регулятор, звукомер, записывающий шум мельницы, — электроухо, как его называли еще. Этот прибор делался по книжным схемам, он не являлся новинкой. Закатов относился к нему с некоторым пренебрежением, но Лесков считал, что все автоматы подчиняются звукомеру, ни один из них не исследовался с такой тщательностью. Неделя тревог и терзаний многому научила Лескова. Он знал, что плохая работа мельницы может быстро вывести из строя всю технологическую цепочку и что неполадки на мельницах — вовсе не редкое явление. Закатов как-то сказал Лескову с раздражением:

— Удивляюсь, что за открытие вы нашли в этом дурацком звукомере! Еще дедушка Крылов описал его принцип — пустая бочка гремит громче, вот и вся мудрость.

Лесков улыбался, он уже привык к тому, что свои приборы значительно больше увлекали Закатова, чем чужие. И была правда в его остроте: пустая мельница гремела громче, чем полная. Но это была не вся правда. Шум, издаваемый мельницей, являлся самым тонким и самым верным признаком ее работы. Это знал каждый рабочий-измельчитель, он ходил вокруг мельницы и вслушивался, ухо было главным его помощником, прибор только воспроизводил — более точно и объективно — слух человека. Но прибор мог работать и лучше, чем человек, в это Лесков верил.

Многое в успехе задуманного опыта зависело от измельчителя, обслуживающего экспериментальную мельницу. Лубянский выделил двух лучших рабочих: Николая Сухова и Алексея Фесекина. Лысому Николаю Лесков не порадовался: тот не являлся другом автоматики. Алексей Лескову нравился, он был восприимчивей к новому.

В первый же день испытаний Алексей подошел к Лескову, улыбаясь самой широкой из своих улыбок. Он кивнул головой на прибор, выполнявший с сегодняшнего дня главные из его функций.

— Слышит мельницу.

— Не только слышит, ведет мельницу, — поправил Лесков. Он спросил: — Нравится тебе наш регулятор? Как ты считаешь, справится автоматика сама, без человека?

— По сегодняшней руде производительности маловато, я бы добавил, — ответил Алексей.

— Завтра сам настроишь процесс на максимальную производительность. А регулятор будет ее держать.

— Нельзя все время по максимуму работать, — объяснил Алексей, снисходительно улыбаясь. — Руда пойдет крупная — забьем мельницу.

— Ты настрой, остальное — дело автомата, — возразил Лесков.

Он пришел на другое утро к началу смены. Алексей вручную отрегулировал подачу руды. Он с разных сторон подбегал к мельнице и слушал, как она гремит, словно выслушивал больное сердце. Три раза он менял нагрузку, потом объявил: «Максимум пятьдесят три тонны». Лесков настроил автомат на тот шум, что представлялся Алексею наилучшим. Измельчитель насмешливо улыбался, он уважал приборы, но себе верил больше. Затем он побежал наверх, посмотрел, сколько руды в бункерах, и крикнул, радостно посмеиваясь:

— Держись, товарищ Лесков, скоро новая руда, пойдет, покрупнее!

Лесков приказал каждые десять минут анализировать крупность руды. Пробу — ведро руды — отбирали с транспортера две работницы фабричной лаборатории: пожилая женщина и Маша, раньше работавшая на классификаторе. Пожилая трудилась молча и уверенно, Маша на все разевала рот, руда сыпалась у нее из ведра и сита.

Лесков, зная характер Маши, предупредил:

— Ни на что сейчас не отвлекаться, Машенька!

Руда менялась на глазах, среди мелочи уже попадались куски величиною с кулак и больше. Крупную руду было труднее молоть. Когда она шла, измельчители торопились прикрыть заслонку. Ироническая улыбка Алексея стала озадаченной, потом изумленной: мельница шумела по-прежнему, это был максимум того, что она могла перерабатывать, но тоннаж плавно снижался. Ни при каких условиях сам он не сумел бы так ровно держать наилучший режим измельчения. Но он еще не хотел сдаваться. Он быстро сказал:

— Ладно, сейчас насыплем мелочи, посмотрим, как тогда…

Он понесся на самую верхотуру, на площадку главных бункеров, где ходила транспортерная тележка, распределявшая руду по отдельным мельницам. Спустившись вниз, Алексей сообщил:

— Скоро мелочишку дадут.

Мелочь появилась через час. Теперь на транспортере кусков почти не было, шла щебенка, обильно перемешанная с пылью, — такую руду молоть было совсем легко. И, послушный командам чуткого регулятора, исполнительный механизм спешно открывал заслонку — тоннаж подаваемой в мельницу руды возрос до шестидесяти тонн в час, перевалил за шестьдесят, добирался к семидесяти. Лесков весело глядел на восхищенного измельчителя: он гордился своим умным прибором. Улыбка Алексея стала ликующей: он был покорен.

— Здорово! — сказал он. — Ну, здорово! На самой крыше ведет, ничего не скажу!

Но Лесков возразил, он лучше знал возможности регулятора:

— Нет, не на крыше, еще выше можно лезть. Настраивал ты по своему умению, завтра попробуем умение регулятора. Сам увидишь, какая разница.

В это утро мельницу настраивал тоже Алексей. Он принял ее от Сухова на стандартном ходу — сорок пять тонн в час — и снова поднял переработку до пятидесяти трех. А Лесков спокойно поставил задание на малый шум, на тот самый, которого боялись все измельчители, ибо он свидетельствовал о начинающемся «завале». Мощная масса, целая река руды, неслась по транспортеру в горло мельницы. Мельница работала тяжело — в нее из двух кранов хлестали струи воды толщиной в руку. Лесков неподвижно стоял перед щитом, он не видел, что около него скапливается толпа — из диспетчерской, передав телефон оператору, выскочила Катя, подошел Лубянский, появился Савчук. Пробоотборщица Маша, забыв о своих ситах, толкалась у самого щита. Не много было в жизни Лескова таких минут, решался самый важный вопрос: только ли заменяет человека автоматика или идет дальше человека, лучше работает, чем человек? Алексей, не вынеся напряжения и взглядов начальника, заметался, бросился к песковому желобу и возвратился встревоженный.

— Опасно, — сказал он хмуро. Впервые он даже не улыбался. — Скоро выхлестнут на пол пески, а мельницу завалит.

Лубянский тронул Лескова за локоть и озабоченно прошептал:

— Чуть пониже нагрузку, Александр Яковлевич, не хочется оскандалиться у всех на глазах.

Лесков не повернулся в его сторону, не ответил. Рядом с ним; такой же молчаливый и сосредоточенный, стоял Савчук, сзади на них напирал Закатов. Все они не спускали глаз с кривой песковой нагрузки — все больше возвращалось обратно плохо измельченной руды, мельницу забивало песками. Если их станет слишком много, мельница будет вращаться с тою же неистовой быстротой, но стальные шары, завязнувшие в песке, беспомощные, как детские игрушки, потеряют свою размольную способность — все, что по транспортерам загонят в мельницу, будет выброшено ею назад. Тут была грозная грань, отделявшая нормальную работу от аварийного состояния; самый опытный измельчитель боялся подойти к этой грани, чтобы не перейти ее. В цехе сознательно недогружали мельницы. «Держи агрегат впроголодь!» — требовали технологи. Жесткий режим Лубянского был прежде всего голодным режимом: все мельницы работали с твердо заданной недогрузкой, они могли давать больше, но этого не разрешали, не веря мастерству измельчителя. Сам измельчитель себе не верил: слишком уж серьезны были последствия любого маленького просчета. Если мельница и вырывалась в область высокой производительности, ее поспешно уводили назад, ниже, спокойнее… А бесстрашный и точный автомат Лескова вел процесс на самой грани, в точке перелома: он не боялся грозящей аварии, выговоров в приказе, понижения в должности. И Лесков с молчаливым ликованием видел, что регулятор безошибочно улавливает в грохоте, наполнявшем цех, малейшие признаки начинающегося «завала»; он искусно маневрировал, не давая мельнице заглохнуть, шарам — завязнуть. Пески росли все медленнее, скоро они перестали расти, песковая нагрузка была неслыханно огромной, но стабильной — ровная линия змеилась по самому краю диаграммы.

— Черт возьми! — выругался Савчук, облегченно улыбаясь. — Не прибор, индусский фокусник — на лезвии ножа танцует. Невероятный режим!

Лесков поправил, не отрываясь от диаграммы: — Нормальный режим, такой и надо теперь держать.

Внезапно крупность руды еще упала: из бункера шла новая партия материала. Песковая нагрузка стала быстро уменьшаться, она возвращалась к обычной. Мельница загремела громче, подъедая свои запасы. Алексей покинул площадку у пескового желоба — он больше часа не решался отсюда отойти — и радостно объявил:

— Ну, порядок, норма будет!

Но регулятор не признавал его норму, у него было свое задание. Глухо зарычал исполнительный механизм, заслонка с визгом оттянулась в предельное положение, до самых краев транспортера насыпалась теперь руда, рудная река выплескивалась через берега — куски падали с ленты на пол. И опять громовой грохот почувствовавшей временное облегчение мельницы становился глухим, опять росли пески, подбираясь к краю диаграммы и там застывая, — регулятор упрямо возвращал процесс на «лезвие ножа»; отныне это был нормальный ход.

Лесков подвел итоги испытанию:

— Я думаю, мы можем спокойно уходить от приборов: режим принят, и регулятор поведет его сам. — Он обратился к Лубянскому: — Разрешите испытывать мельницу недели две на этом максимальном режиме?

— Конечно, испытывайте! — воскликнул Лубянский. Он почувствовал огромное облегчение оттого, что регуляторы не оскандалились в присутствии Савчука. Он заметил директору с почтительной иронией: — Вероятно, другие мельницы этой секции придется немного придержать: флотация наша не справится с таким количеством пульпы. Или, может, вы нажмете на флотацию?

Савчук добродушно отмахнулся от ехидного вопроса Лубянского. Шумно смеясь, директор ударил по плечу раскрасневшегося, довольного Алексея. Он пригрозил измельчителю:

— Смотри, Алексей, снимем тебя с Николаем с доски почета: автомат вас переплюнул. Помнишь, как ты на нас нападал, что мало новой техники внедряем? А сегодня аж побледнел: страшноватой показалась техника.

Алексей ответил с уважением:

— Хороша штука — неслыханно идет!

Когда начальство разошлось, Лесков сказал измельчителю:

— Парад кончился, Алексей, начинается работа. Ты видел автомат в действии, я крепко надеюсь на твою помощь. Не мешай ему регулировать, следи, чтобы всё время была руда.

Алексей ответил, по-прежнему с восхищением глядя на регулятор:

— Не сомневайся, товарищ Лесков, в моей смене порядок обеспечен. Только расскажи, что и как, хочу сам настраивать по прибору.

Лесков раскрыл регулятор и показал, как он действует.

— Устроим для рабочих курсы по автоматике, там изучим основательней, — пообещал он.

Лесков с Закатовым отправились в лабораторию, оставив Селикова дежурить. Селиков сейчас же ушел во флотационное отделение, он не любил без дела стоять у налаженных приборов.

Алексей теперь не отрывался от самописцев. Он изучал кривые, покачивая утвердительно головой, — не нужно было больше бегать вокруг мельницы и выслушивать ее, все было видно на диаграмме. Прибор видел лучше человека; глаз еще не замечал перемен, пески росли где-то в корыте под бурлящей водой; много времени должно было пройти, пока они доберутся до горла мельницы, а на диаграмме уже поднималась вверх тоненькая черточка — безошибочный знак происшедших изменений.

Досыта насладившись великолепным зрелищем диаграммных кривых, Алексей подошел к пробоотборщицам. Сегодняшнее торжество регуляторов бросило отблеск и на него. Впервые за много дней Маша отнеслась к нему без обычного пренебрежения. Она даже не рассердилась на его самоуверенную — шире лица — улыбку.

— Хоть бы помог! — упрекнула она его, показывая на тяжелые сита с рудой, которые приходилось раскачивать на весу. — Руки отломило.

— Помочь можно, — согласился он с готовностью и, отстранив обеих работниц, принялся ловко перебрасывать руду на ситах. — А ты не верила, что все в профессора перейдем, — говорил он, грохоча и поднимая пыль. — Меньше профессора никого в цеху не останется, а кто постарше, тот в академики уйдет.

Этого она не стерпела.

— Уходи! — сказала она, в запальчивости пытаясь отнять у него сита. — А я здесь останусь. Слова от тебя серьезного не услышишь! Отдай сита и проваливай в академики, слышишь!

Алексей не отдал сита, пока полностью не обработал пробу. После того как руда была взвешена, он снова заговорил о том же:

— А чего тебя, Маша, это злит, насчет профессоров?. Неужто век тебе руду разделывать? По-моему, надо только радоваться, что так поворачивается дело.

Еще ни разу он так смело и свободно и, главное, продолжительно не разговаривал с ней, и она это оценила. Кроме того, и в улыбке его появилось что-то новое — решительное и неоспоримое, как приказ. Поражало и то, что он не оглядывался испуганно на мельницу, не бежал к ней сломя голову, обрывая разговор на полуслове, как бывало уже не раз. Она напомнила, что он на работе. Алексей пренебрежительно отмахнулся.

— Успею, — пробормотал он и прихвастнул:. — Не видала разве? Машине отдал распоряжение, чтобы сама командовала. Надежная штука!

И это она выслушала с уважением. А когда он, сделав крутой переход, предложил Маше вечером пойти в кино, она не воспротивилась.

— Только раньше времени не приходи! — сказала она. — Не выношу, когда ты сидишь без дела в женском общежитии.

— Приду точно вовремя, — заверил он. — Как автомат, не сомневайся!

11

Для Галана наступила широкая полоса невезений: мелкий недочет превращался в провал, провал приводил с собой беду, беда тащила за ручку несчастье. Галан был терпелив. Он знал, что неудачи похожи на псов: сбегаются все сразу. Следовало вобрать голову в плечи, тянуть время, то отругиваться, то отшучиваться, а там все снова устроится. В первый раз в этом году он существенно провалил месячный план, и электромонтаж помянули среди отстающих цехов. Еще хуже было то, что Лесков наконец установил свои новые приборы, и они действительно оказались лучше галановских. Галан долго не хотел этого признавать, часами наблюдал за ними, находил в них десятки мелких упущений. Все это не меняло главного — регуляторы лаборатории были настоящими приборами. И наступил день, когда Галан должен был это признать.

— Вас ослепляет самолюбие, — сказал ему Лесков. — Вы, старый приборист, не можете не понимать, что ваше творение — кустарное рукомесло, а наш вариант — произведение науки. Наука выше ремесла — так было, так будет.

— Ну, хорошо, — начал отступать Галан, — может быть, кое в чем ваши приборы и лучше. Да почему? Изготовлены аккуратней. У вас заводские детали, а у нас все самодельное. Если пустить мой прибор в массовое производство, он будет лучше вашего.

Лесков рассмеялся.

— Никогда, Александр Ипполитович! Дело не в деталях, конструкция нашего прибора точней рассчитана. — И, спохватившись, что Галану, вероятно, неприятны эти слова «наш» и «ваш», Лесков поправился: — Собственно, тут ничего нашего нет. Идея принадлежит вам. Мы только удачнее ее оформили.

Но Галан услышал в словах Лескова не признание своих заслуг, а желание подсластить горькую пилюлю. Рассуждение о науке и ремесле его не убедило: его прибор тоже не лапоть.

И Галан уверенно пообещал:

— Я еще немного поработаю над моей конструкцией, тогда посмотрим, что вы скажете!

И вскоре на письменном столе в кабинете Галана появилась модель изготовленного в его мастерских пневматического регулятора. Он поступил, как хороший часовщик с плохими часами, — рассыпал регулятор на составные части. Вооруженный лупой, пинцетами, ручными тисочками, полировочными камнями «арканзас» и «индия» и другими инструментами точной механики, он сидел перед бесформенной грудой деталей и поочередно вынимал то одну, то другую. Это была не обычная сборка прибора, даже не «доводка» его, а то, что механики называют «облизыванием». Галан подгонял размеры деталей до сотых миллиметра, сглаживал неровности, выпрямлял кривые, шлифовку превращал в полировку, полировку доводил до зеркального сияния. Это была не только трудная, но и умная работа: три четверти деталей возвращались в мастерскую на переделку или заменялись новыми сразу после первого осмотра — Галан не хотел тратить попусту время. И мало-помалу на его рабочем столе возникал новый прибор: это была та же конструкция, собранная из тех же составных частей, но она отличалась от старой так же, как убогая мазня ремесленника отличается от произведения мастера.

В цехе все знали, что начальник «колдует» над своими неудавшимися приборами: Галан не откликался на телефонные звонки, производство полностью передоверил помощникам. И — что было самое удивительное — через час после официального окончания рабочего дня он опять появлялся в своем кабинете и сидел в нем, запершись, далеко за полночь; возиться с прибором было притягательней, чем играть с сыном. Сотрудники оценивали состояние Галана очень просто: «А наш-то премию из рук выпускать не хочет». Но дело было вовсе не в одной корысти: огромные, широко разветвленные корни питали нынешнее усердие Галана. Сначала, точно, это была жадность, страх потерять заветные тысячи, потом — ущемленное самолюбие, гнев на Лескова, опорочившего его конструкцию и высокомерно предложившего свою непрошеную помощь, и под конец наряду со всем этим и выше всего этого — страсть художника, подлинное вдохновение, горячее удовлетворение своим трудом. И все то мелкое, чем жил Галан и чем он был известен другим, стиралось и пропадало, мастер оставался наедине со своим созданием, мастер творил. И он уже не думал о том, во что практическое и узкоматериальное выльется его работа: в нем самом росли и крепли, словно ребенок в теле матери, великолепные замыслы и властно исторгались наружу, требуя осуществления. Захватывающе радостным было их осуществление в металле и пластмассе.

Так бежали часы, заполненные мыслями и трудом; часы составляли дни, дни складывались в недели. А потом внезапно пришло успокоение и усталость. Два до последней кнопки отработанных образца были готовы к монтажу. Галан сидел в своем обширном кресле, закрыв глаза, и мечтал. Перед ним стоял Лесков, и он высмеивал Лескова. «Ну, как оно, получается, Александр Яковлевич? — спрашивал он язвительно. — Вроде не ожидали, не правда ли?» И Лесков терялся, лицо его морщилось, он жалко бормотал оправдания. Еще до того, как победа пришла, Галан полностью пережил ее сладость. Вслед за этим ему захотелось спать, впервые хорошо поспать за многие дни. Он склонил голову на стол и задремал, обхватив руками один из приборов. Сон его был прерван, знакомый голос звал: «Папа, папа!» Галан тревожно поднял голову, протер мутные глаза: никого не было подле него, никто не кричал. Он посмотрел на часы — шел двенадцатый час ночи. Вызванная к телефону домработница сообщила, что сын давно спит, а Анюта еще не возвращалась с работы. Галан, укоризненно качая головой, вылез из кресла. «Ах, доча, доча, бить тебя некому! Ну разве можно так? Никто ведь спасибо не скажет, за сверхурочные не заплатят! Пользуешься тем, что контроль над тобой потерял!» Он вспомнил, что в эти дни даже словом не всегда с ней перекидывался: когда он приходил, Анюта уже спала, а утром уезжала раньше него. Чувство вины перед женой мучило Галана. Нельзя так, нельзя, ведь что получается у нее — и муж есть, а вроде вдова: ни поговорить, ни в кино сходить, ни прочее…

Он неторопливо оделся и, радостно ухмыляясь, побрел в лабораторию. Галан не предупредил Анюту, готовил жене сюрприз. Он войдет в наладочную, крепко расцелует Анюту и объявит: «Ну, доча, радуйся, вышло у твоего муженька, что хотелось». Жаль, поднять ее на руки и потанцевать по комнате, как раньше это делал, сейчас не — удастся: и он уже не тот и она после родов отяжелела.

Галан прошел мимо заснувшего вахтера, и, осторожно подойдя к двери наладочной, широко ее распахнул. И тут судьба; уже давно подбиравшаяся к нему, свирепо схватила его за горло.

Он увидел испуганное лицо Закатова, полные ужаса глаза Анюты. Она, словно окаменев, даже не сняла рук с шеи Закатова, не соскочила с его колен. Он первый опомнился и поднялся, отталкивая Анюту. Бледные, трепещущие, они молча стояли перед растерянным, как и они, Галаном. И только когда молчание стало непереносимым. Закатов беспомощно пробормотал, обращаясь к Анюте:

— Ну, как же?.. Как же теперь?

Анюта не слышала его, она смотрела на мужа округленными глазами, сразу ставшими большими. Галан шагнул вперед и хрипло проговорил чужим, трудно повиновавшимся ему голосом:

— Поздно, Анюта… Пошли домой!.

Она надевала трясущимися руками пальто, и ни один из мужчин не пошевелился, чтобы помочь ей. Когда она пошла к двери, Закатов очнулся от оцепенения и проговорил, сделав шаг к Галану:

— Слушай, Александр Ипполитович. Нужно бы нам поговорить, ты не так понял!

Галан ответил все тем же чужим, охрипшим голосом:

— А незачем… Все ясно, по-моему.

Тогда Закатов в отчаянии протянул руку, чтобы остановить Анюту.

— Анна Петровна! Я вас очень прошу…

Она прошептала, не поворачивая головы:

— Оставьте, оставьте меня все!

Она спускалась по лестнице, пошатываясь и останавливаясь, словно пьяная. Галан тяжело шагал за ней. На улице они шли рядом, изредка касаясь плечами, бесконечно далекие один от другого, с болью чувствующие всю силу соединявшей их близости. Галан ничего не спрашивал, она ни о чем не говорила. Они не замечали, как шли, сколько времени шли — пробило двенадцать, когда Анюта быстрым, словно рыдающим стуком заколотила в дверь квартиры. Домработница, заспанная и недовольная, открыла им и поплелась в свою комнату. Больше всего Галан боялся пересудов о своей семье. Собрав все силы, он весело проговорил вслед домработнице:

— Задержались мы, Трофимовна. Ты ложись, я сам об ужине похлопочу.

Анюта, как была одетая, повалилась на диван. Галан видел: у нее начинается истерика. Поспешно сбросив пальто, он встал между ней и кроваткой мальчика: приходя в неистовство, Анюта ничего не помнила и, бросая вещи, могла ушибить ребенка. Галан проговорил почти весело:

— Ужинать будешь? Я соберу.

Она взглянула на него бессмысленными, нестерпимо сиявшими глазами и заговорила быстро, захлебываясь словами и слезами:

— Почему ты меня не спрашиваешь? Я хочу знать: почему ты меня не спрашиваешь?

Он ответил с тревогой за нее:

— Потом, Анюта, потом, успокойся, поспи, успеем поговорить!

Но она схватилась за голову руками и стала раскачиваться в непереносимом отчаянии, душившем ее, словно наброшенная на горло петля.

— Нет, ты спрашивай! Слышишь, спрашивай! Я требую, чтобы ты спросил!

И, рыдая все громче, сдирая с себя пальто, разрывая платье, она сползла с дивана на пол. Он хватал ее руки, то гневно кричал на нее, успокаивая, то умолял не плакать и встать, пытался поднять ее и положить на постель. На шум выскочила домработница и проворно принялась стаскивать с Анюты платье и расшнуровывать боты, а Галан трясущейся рукой подносил ко рту Анюты стакан с водой и бормотал то единственное, что следовало сейчас шептать, говорить и кричать:

— Да успокойся же! Пойми, доча, сына разбудишь! Ну, какая ты глупая, верю же я тебе, верю… Глупости все это — что я тебя не знаю!

А она, хватаясь за эти слова, все страстней, все исступленней твердила:

— Ничего не было, всем клянусь — ничего! Я сама не знаю, как вышло… Просто обняла его… Ничего больше не было, вот пусть Филик не встанет с постели! Неужели ты мне не веришь! Скажи, не веришь?

— Верю, верю! — отвечал он и старался уложить ее. В кровати, раздетая и измученная, она притихла.

Галан сказал домработнице, улыбаясь бледными губами:

— Ну и народ эти женщины: из мухи слона раздуют. Не женись, Трофимовна, без жены спокойней.

Но с Трофимовны полностью слетело сонное одурение, она не приняла шутки — слишком уж необычно это было в семье Галанов, чтобы Анюта ползала на коленях перед мужем. Трофимовна поставила на стол воду, валерьяновые капли и крепкий чай, любимый напиток Галана, и удалилась. Галан прибрал разбросанную одежду, разделся и потушил свет. Анюта, приподняв голову, со страхом ждала, куда он ляжет — на кровать или на диван. Когда его большое тело грузно опустилось рядом с ней, она горячо и благодарно обхватила мужа и снова залилась слезами. Она шептала все, что приходило ей на ум — и то, что можно было говорить, и то, о чем следовало забыть, — только чтобы не молчать, чтобы не услышать его молчания, так измучившего ее по дороге от лаборатории к дому. А он гладил ее волосы, вытирал ладонью слезы и отвечал на все грубовато и ласково: «Ладно, доча, ладно, глупости все это, спи!» Потом она, истерзанная и поверившая в его искренность, уснула и долго еще вздрагивала во сне и всхлипывала. А он лежал с открытыми глазами и видел удивительные сны наяву — свою жизнь, чужие жизни. Одно он знал твердо и окончательно: никогда еще у него не было никого такого дорогого, такого близкого, как она, Анюта. Он верит каждому ее слову, не смеет не верить. Он шептал в темноту, словно творя заклинания: «Верю, доча, верю, говорю!» — и такая мука терзала его, словно в груди вместо сердца бился огромный ком окровавленного горя. Он вспоминал, как впервые увидел Анюту, как объяснился ей в любви, как пять лет они были счастливы. Да, не думал, не думал он, что все так обернется. Полно, себе-то нечего врать: точно ли не думал, что это случится? Думал и боялся — так оно будет вернее.

И вот оно случилось, неизбежное. Что ж, Анюта права: женщина в двадцать девять лет еще не пережила себя. Она еще прислушивается к нежным словам, еще вспыхивает от нежных взглядов, еще вздрагивает от прикосновения ласковых, зовущих рук. Он ли не знает этого: сколько раз применял эти неотразимые способы, чтоб покорить других женщин! Не он первый, не она последняя, жизнь на земле не кончается с его жизнью. — А могло ничего не быть, могло! Анюта ведь любит его, больше всех любит, глубже всех — это он знает. Как она затряслась, когда он открыл дверь, какими отчаянными глазами смотрела на него!.. Ей казалось, что она навсегда его теряет!.. Что они все, Закатовы и Лесковы, перед тем, что спаяло их навсегда в одно неразделимое целое? Милая, добрая, хорошая доча моя, разве я не понимаю? Сам виноват, сам: оставлял одну, уходил на целые вечера, ночами пропадал. Что тебе оставалось делать, горячей женщине, не выносящей одиночества? У тебя только я, а у меня и ты и работа моя, сжигающая душу. Вот он, новый регулятор, встал между нами и разделил нас на время. А ведь я делал его для тебя, доча, — погордиться перед тобой успехом, накупить новых платьев, повезти на курорты, — для тебя делал и чуть не потерял тебя из-за этого. Закатов, Закатов, сколько раз я бил тебя в открытом, честном споре, а ты подобрался с черного хода! Лев сражает врага когтями, скунс отравляет дурным запахом. Дурно, дурно пахнут слова, которыми ты мутил ей голову, не любовь это была, нет! Как же тебе отомстить? Чем же расплатиться сполна за все? Да и можно ли расплатиться?..

Галан задыхался. Ненависть, страстная, безграничная ненависть палила его. Он встал, подошел к форточке и высунул голову на холодный воздух. Он чувствовал голод, но не стал есть, налил стакан водки и запил ее холодным чаем. Быстрое, желанное опьянение мутило, успокаивало боль в сердце. Ненависть превращалась в горечь, острое страдание — в тихое отчаяние. Правильно, не он первый, не он последний. И не ему бросать камни в Анюту: сколько он грешен бывал в своей жизни, она никогда не будет! Он не винит ее, нет, сам виноват: лучше нужно было оберегать свое добро. Одно его возмущает, только одно. Зачем он узнал об этом? Зачем увидел? Ну и пусть бы все совершилось так, как неизбежно должно было совершиться. Но ведь он мог не знать ничего, как не знают другие, такие же, как он! Он мог, он ведь мог ничего не видеть!

12

А утром нахлынули тысячи недоумений, неотложные, мучительные вопросы, их нужно было решать немедленно и так, чтобы больше к ним не возвращаться. С Анютой, пожалуй, было всего проще: она боялась говорить, он ни о чем не спрашивал, словно и не было вчерашнего потрясения. Галан рассказал, что прибор закончен доводкой, «будем утирать нос Лескову». Анюта не осмелилась ни рассердиться за предстоящее посрамление лаборатории, ни шумно порадоваться за мужа: она только робко поздравила его. Но Трофимовну было труднее обмануть, чем жену, всей душой требовавшую обмана; подозрительные глаза Трофимовны видели насквозь и Анюту и Галана. Галан ушел из дома с ощущением, что несчастья скрыть не удастся.

В цеху он несколько отвлекся. Утро пришлось отвести на распутывание производственных конфликтов и неполадок — дел много накопилось за время его работы с приборами. Потом он отправил регуляторы на фабрику и сам пошел туда же — проследить, чтоб их смонтировали как следует.

Через несколько дней Галан позвонил в лабораторию — пригласить Лескова на испытание новых регуляторов. Ему ответили, что Лесков уже ушел на фабрику. Галан отправился в измельчительное отделение. Лесков с Закатовым находились на опытной мельнице. Лесков с удивлением поднял голову, его поразила перемена в Галане: тот был бледен и хмур.

— Вы не здоровы? — спросил Лесков.

— Здоров, здоров! — недовольно ответил Галан. — Регуляторы мои установлены, можете сравнивать работу старых и новых.

— Пойдемте, — пригласил Лесков Закатова.

— Не пойду! — ответил тот раздраженно. — Это — ваше творчество, вы и сравнивайте. Мое мнение вам известно: в наш век электричества — пневматика — отсталость.

Галан тяжелым взглядом уперся в опустившего голову Закатова. Лесков дружески взял Галана под руку.

— Пойдемте сами, — сказал он. — Михаил Ефимович, видимо, никогда не примирится с тем, что мы раскритиковали его электротехнику.

На второй секции работали регуляторы Галана — два старых и два «доведенных». Лесков сравнивал их между собой, ходил от одного к другому, раскрывал дверцы приборов и лез вовнутрь. Он, Лесков, был, конечно, прав: наука выше ремесла, техника не терпит кустарничества. Приборы, разработанные лабораторией, как были, так и остались лучше по конструкции. Но то, что он видел сейчас, не было кустарщиной. Это было вдохновенное искусство, высокое мастерство. «Удивительно, просто удивительно!» — бормотал Лесков, поглаживая отполированные детали. Галан бесстрастно, словно это не радовало его, следил за Лесковым.

— Как же теперь? — спросил Галан. — Какие будем устанавливать: ваши или эти?

Этот вопрос вернул Лескова на землю. Он вспомнил, что в мастерских лаборатории лежат заготовки на добрый десяток приборов. Ну и что же, если два образца доведены до совершенства? Приборы эти золотые, столько в них вложено высококвалифицированного труда, мысли, старания! Техника не может ориентироваться на созданное руками мастера чудо, ее путь стандартный образец, но такой конструкции, чтоб он не уступал никакому другому ручной работы. Сегодня он, Лесков, признает, что напрасно разрабатывал лабораторные модели, завтра его ославят бракоделом, освистят за новый провал производственной программы. Пойти на это нельзя.

Галан потухшим взглядом смотрел на свои приборы. Он знал, что скажет Лесков. Он сам сказал бы то же самое на месте Лескова. Ну какой же дурак признает свою кровную вещь никуда не годной только потому, что кто-то придумал немного лучшую? Разве люди выбрасывают свои дорогие новые костюмы, когда сосед приобретает другой, более удачный по покрою? Работа Галана, его муки, его увлечение идут прахом. Что он приобрел своей борьбой? Полуироническое уважение недругов: «Знаете, у этого Галана с расчетами неважно, а руки все же золотые!» А что потерял? Не только деньги — то, что деньгами не измерить, за деньги не приобрести: уважение к себе, друга своего, любовь свою, спокойствие свое!

— Как же решим? — повторил свой вопрос Галан. Порядок оставался порядком: он должен был услышать приговор.

Но в Лескове заговорила совесть. Он был прежде всего инженер, только потом администратор. Неужели он с черствой душой плюнет в лицо человеку, совершившему то, чего он, Лесков, никогда не сумеет совершить, плюнет только потому, что ему это создание сейчас невыгодно, хоть и приводит его в восторг? И, подчиняясь чувству восхищения и признательности мастеру за его мастерство, Лесков проговорил:

— В принципе наши приборы лучше, вы сами это понимаете не меньше моего. Но два эти образца — такое совершенство, что преступлением будет их не принять. Давайте договоримся так. В массовое производство я буду рекомендовать нашу модель, она больше для этого подходит. А тут, на фабрике, ставьте ваши образцы. Но только условие: я оставляю для контроля один наш прибор. Каждый новый, который вы смонтируете, должен работать не хуже, чем наш контрольный. А когда монтаж будет закончен, я напишу официальное, благоприятное для вас заключение. Подходит, что ли?

Внешне все происходило так, как должно было произойти. Галан радостно улыбался, жал Лескову руку, благодарил. Но лед, сидевший в нем, не таял. Когда Лесков, налюбовавшись новыми приборами, ушел на мельницы, Галан прислонился к помосту спиной. Его затуманенный взгляд был направлен на блестящие, четко работающие без человека регуляторы, но он не видел их. Ну, вот, все получилось, как было задумано. Вместо электрических регуляторов Закатова процесс поведут галановские воздушные автоматы. Будут благодарности, будет слава, будут деньги: все эти благодарности, эту славу, эти деньги он отдал бы за одно — не знать того, что он знал.

13

Крутилин, расстроенный и, угрюмый, стоял у окна. В окне виднелся знакомый пейзаж: плавильный цех, электролизное отделение, склады. Между зданиями ходили люди, они заметали, что директор их рассматривает, невольно ускоряли шаг. Но Крутилин размышлял о только что закончившемся разговоре с Бадигиным. Если бы Крутилин знал, во что неожиданно выльется эта беседа, он бы ее не начинал. Тихоня Бадигин наконец показал свой истинный характер.

Вначале все шло по-хорошему. Бадигин принес наметку плана партийно-технической конференции: какие проблемы вынести на обсуждение, кого пригласить со стороны, кому подготовить речи. Наметка была деловой, и рассматривали ее по-деловому: кое-что вычеркнули, кое-что вписали.

Потом Крутилин усмехнулся и сказал:

— Будем обсуждать мировые проблемы, раз уж такое поветрие. Как бы только производственный план не потопить в этой высокой болтовне!

Бадигин нахмурился и негромко спросил:

— По-твоему, значит, это болтовня?

Крутилин подтвердил:

— Болтовня, разумеется. Поверь, хороший ремонт основного оборудования имеет для выдачи металла в сто раз большее значение, чем любой регулятор. Работает он или вместо него рабочий сам вертит ручку — для выполнения программы это не так существенно.

Тут Крутилин заметил, что Бадигин волнуется. Эго было странно и непохоже на Бадигина. Крутилин удивился.

— Тебе, разумеется, это кажется кощунством? — спросил он.

Бадигин, собирая бумаги, передернул плечами.

— Нет, почему кощунством? — сказал он сдержанно. — Кощунства тут никакого нет. Мы не икону воздвигаем, молиться не обязательно.

Крутилин откинулся в кресле и насмешливо посмотрел на Бадигина.

— Ну и очень хорошо, Борис Леонтьевич, что ты меня в еретики не производишь. Тогда кто же я такой в твоих глазах? Отсталый практик, потерявший всякую перспективу? Консерватор, отмахивающийся от всего нового? Очень бы желательно знать!

Бадигин сказал очень тихо и внятно:

— Раз тебе этого хочется, вот мое мнение… Мне кажется, Тимофей Петрович, что ты человек, потерявший веру в коммунизм.

Всего мог ожидать Крутилин, к любому обвинению был готов, только не к этому. Озадаченный, он вглядывался в лицо Бадигина: нет, Бадигин был серьезен, на глупую шутку это не похоже. Крутилин даже не рассердился, настолько все это было нелепо и недопустимо.

Справившись с изумлением, он воскликнул:.

— Да ты понимаешь, что говоришь, товарищ секретарь?

Тот ответил твердо:

— Понимаю, Тимофей Петрович.

Если бы он хоть как-нибудь по-другому, не так спокойно и уверенно это сказал, Крутилин взорвался бы бешено и безобразно. Сдерживая ярость, Крутилин потребовал:

— Объяснись!..

Бадигин хотел объяснить, но Крутилин гневно прервал его, все более возбуждаясь:

— Ты мальчик, позже революции родился и осмеливаешься сказать это мне, солдату революции, потомственному рабочему!.. Да как ты смеешь? Что ты знаешь? Что видел? Вся твоя биография — одно слово: учился!.. А я жизнь отдавал строительству социализма, вот этими руками коммунизм приближал, тот самый, с котором тебе легко теперь болтать!.. Мне, мне такое — не верю!..

Задохнувшись, он замолчал на секунду. Бадигин спокойно ждал, пока он выкричится. Крутилин проговорил грозно и непререкаемо:

— И хорошо объясняй, Борис Леонтьевич, чтоб и я убедился… Иначе трудно нам будет вместе!..

— Объясниться нужно, — ответил Бадигин. — В противном случае путаница выйдет большая. Я тебя, конечно, не в том обвиняю, что ты коммунизм не признаешь, или не веришь, что он будет, или не хочешь работать для его приближения. Нет, все правильно: и жизнь свою ты отдавал для коммунизма и всем сердцем веришь в него как в лучший общественный строй.

— Спасибо и на этом, — усмехнулся Крутилин.

— Но ведь голое отрицание коммунизма, — продолжал Бадигин, — это капиталистическое отрицание. Оно встречается за рубежам, а у нас, может, попадается только как пережиток, скрыто, на виду его не заметишь. — Зато есть у нас другое, совсем особое неверие; раньше оно, пожалуй, было естественно, а сейчас жизнь так круто махнула вперед, что и оно стало крупной ошибкой, помехой на пути…

Крутилин язвительно возразил, успокаиваясь после вспышки:

Выходит, существует капиталистическое и коммунистическое неверие в коммунизм. Так, что ли?

— Не будем наклеивать ярлыки, — уклонился от прямого ответа Бадигин. — Так вот, в чем суть этого неверия в коммунизм? Да в том, что и признают его, и восхваляют, и работают для его приближения, но только не понимают, что он уже рядом, а не в далеком будущем, что ростки его в нашей сегодняшней жизни, что самих себя мы уже должны расценивать и судить по коммунистическим нормам. Коммунизм, говорят, это для наших внуков, а мы пока как-нибудь, по-старому. Вот оно где, это неверие!

— Короче, это неверие в то, что ваши регуляторы — скачок в будущее? И что хоть они неэффективны и мешают вместо помощи, а внедрять их надо, потому — ростки?..

— Да, и регуляторы и многое другое! — с вызовом отозвался Бадигин.

Крутилин встал, показывая, что больше спорить не намерен.

— Ладно, поговорили… По существу, нового ты ничего не сказал, и раньше об этом было… Но формулировку крепкую придумал — оглушает!

— Иной раз оглушить — значит прояснить! — заметил Бадигин, тоже подымаясь.

После его ухода Крутилин никого не вызывал, хотя дел было много. Стоя у окна, он невесело качал головой, бормоча: «Формулировочки, формулировочки!..»

В таком настроении его застал Шишкин, опрометчиво проникший в кабинет. Если бы Шишкин был в нормальном состоянии, то узнав, что Крутилин почти час сидит в одиночестве, о чем-то размышляя, он не осмелился бы показаться директору на глаза. Но Шишкина терзало отчаяние. Людмила Павловна прислала письмо, самое скверное из всех ее писем. Она опять раньше всего хвасталась своими успехами. Новый ее знакомый, художник Игорь Сергеев, повел атаку на ее сердце, он показывал заявление о разводе со своей старой молодой женой. «Для тебя, Людочка, я весь мир переверну!» — так он клялся ей на пляже. Тут же она извещала, как умело распорядилась очередной получкой и внеочередным переводом: ей удалось достать великолепное платье, и недорогое, всего за девятьсот рублей. Когда она гуляет в парке, на нее оглядываются даже мужчины, идущие под руку с дамами. Но денег у нее совсем не осталось, и ждать до следующей получки она не может: Сашенька третий день не получает куриного бульона, он хнычет, что голоден, хотя черного хлеба вдоволь. Она, конечно, может обратиться к Игорю, тот не остановится перед затратой нескольких сотен рублей, но тогда она от него не отвяжется, а этого ей пока не хочется, она еще не решила, как будет устраивать свою дальнейшую жизнь. Рублей семьсот сверх того, что будет выслано в очередь, ей вполне бы хватило: платья без модельных туфель вида не имеют, а старые туфли уже не годятся для парадных выходов.

Письмо это ввергло Шишкина в панику. Ресурсы были полностью исчерпаны, заем в кассе взаимопомощи не удался. Сейчас Шишкин бегал по знакомым, выклянчивая по сотне рублей.

Крутилин по смятенному виду Шишкина сразу догадался, зачем тот явился.

— Людоедка твоя, что ли? — определил он безошибочно. — Профукала все на наряды, теперь опять с тебя тянет?

— Людочка, — прогудел Шишкин, пряча глаза, — без денег сидит. Сашеньке на обед не хватает.

— Ну и что тебе надо от меня?

— Тимофей Петрович, — взмолился Шишкин. — Выручи еще разок! Я тебе восемьсот должен, добавь еще семьсот для ровного счета.

— Чтоб счет был ровнее, ничего не дам! — жестко ответил Крутилин.

Шишкин опустил голову. Через минуту он с удивлением снова ее поднял. Крутилин отошел от окна и неожиданно разразился гневной речью:

— Наряды! Вот я бы ввел закон: женам, вроде твоей, не то, чтобы каждый месяц по платью, а пять лет ничего нового не покупать — пакостишь, так и ходи пакостно. Или, ты думаешь, она там на пляжах свой идейный уровень повышает? Будь покоен, плохого платья она побоится больше, чем плохой славы.

— Значит, не дашь? — печально спросил Шишкин. — Твердо не дашь?

— Твердо! Тебя жалею, Федор. С подобными расходами попадешь в беду..

Шишкин вышел от Крутилина с таким убитым видом, что повстречавшиеся в дверях Пустыхин с Бачулиным остановились и удивленно посмотрели ему вслед.

— Разносил его, что ли! — догадался Пустыхин, здороваясь с Крутилиным.

— Вправлял мозги, — усмехнулся Крутилин.

— А что? Проштрафился по снабжению?

— Хуже. Авария по душевной части.

И Крутилин вкратце рассказал Пустыхину о семейных неурядицах Шишкина.

— Теперь кругом о ростках нового толкуют, — закончил он сердито. — А Людмила Павловна эта — здоровенный корень старого. Хитра, беззастенчива и жадна. Время проводит, конечно, в свое удовольствие, адреса не сообщает, чтоб он от соседей не узнал, как она развлекается, — так ей до востребования и пишет. К нему она, видимо, не вернется, а он, дурак, во всем ей верит и души в ней не чает.

Пустыхин имел обширный опыт не только в производственно-технических, но и в житейских делах.

— Людмила эта, по всем данным, нахалка, — сказал он уверенно. — Нахалов следует учить дубиной. Хорошего человека лупить — он ожесточится, плохого вздуть — сделается шелковым. Это один из величайших законов психологии, жаль, что его не преподают в школах..

Даже на улице, закончив дела с Крутилиным, Пустыхин продолжал думать о семейной драме Шишкина. Пустыхин не мог проходить равнодушно мимо терпящего бедствие человека. Кроме того, счастливой развязки всей этой затянувшейся неурядицы можно было достичь простыми средствами: требовалось лишь использовать твердо установленные законы психологии и истратить пятерку.

— Слушай, Василий, — сказал Пустыхин, вдруг останавливаясь среди быстрой ходьбы, как всегда это делал, когда ему приходили в голову важные мысли, — Шишкина нужно выручить.

— Нужно, — согласился добрый Бачулин. И, потянув Пустыхина за собой, он высказал предположение: — Порекомендуем ему жениться на другой. Скажем, чем плоха Мегера? Очень для него подходит.

— Вздор, Мегера! — категорически отверг эту мысль Пустыхин; — Мы сделаем по-иному: заставим Людмилу упасть Шишкину в ноги.

— Да как ты это сделаешь? — изумился Бачулин. — Судя по всему, бес баба. И далеко она, даже встретиться с ней не удастся, чтоб потолковать.

— Через неделю встретимся, — предсказал Пустыхин и повернул к почтовому отделению. — Нам сюда.

Взяв у телеграфистки бланк и набрасывая короткую, энергичную телеграмму, Пустыхин сказал с сожалением:

— Порядки на телеграфе отнюдь не способствуют психологическим экспериментам. Хорошие слова не в почете. Даже до чертовой бабушки не добраться, а на то, что покрепче черта, нельзя и намекать. Эффект от этого снижается по крайней мере процентов на двадцать пять.

Бачулин, пораженный, читал: «Сочи. До востребования. Шишкиной Людмиле. Предлагаю прекратить вымогательства. Собираюсь ближайшее время устроить личную жизнь заново. Целую бедного Сашу. Шишкин».

— Ну как? — осведомился Пустыхин. — Подействует?

— Как тебе сказать? — замялся Бачулин. — Телеграмма сильная, слов нет, вроде обухом по голове. Да ведь это подлог! И откуда ты знаешь, что он подписывается, «Шишкин», а не «Федор».

— Не подлог, а товарищеская помощь, — возразил Пустыхин. — А если он Федором подписывается, так даже лучше — одно официальное словечко «Шишкин» покажет ей, как серьезно оборачиваются события.

И, выходя из почтового отделения, Пустыхин уверенно сказал:

— Говорю тебе, через неделю она примчится в Черный Бор. Если ошибусь, считай — с меня две бутылки шампанского.

— А если не ошибешься? — на всякий случай осведомился Бачулин, любивший определенность в таких важных делах, как выпивка за чужой счет.

— Тогда шампанское поставит Шишкин, — пообещал Пустыхин.

14

Сомнения Юлии наконец закончились, метания оборвались: она придумала, как не расставаться с братом. Лесков подозревал, что сестра что-то вынашивает: она была очень рассеяна последние дни, домой возвращалась поздно. Когда он спросил, где она пропадает, Юлия ответила небрежно:

— Да нигде, Санечка, просто так, гуляю по городу.

— Одна? — удивился брат. Юлия вздохнула:

— А с кем же? Ты знаешь, и здесь, как в Ленинграде, никто мною особенно не интересуется. И потом все вы на работе.

Она не сказала брату о том, что успела познакомиться со всеми городскими библиотеками, побывала в больницах и лабораториях, разговаривала с врачами. Потом она торжественно и радостно объявила Лескову о своем решении. Она не сомневалась, что брат кинется ей на шею, расцелует и поздравит. Лесков ошеломленно уставился на нее. Он до того растерялся, что какую-то минуту не мог найти возражения.

— Ты с ума сошла, Юлька! — воскликнул он, справившись с изумлением. — Это немыслимо!

Юлия обиделась.

— Не понимаю, Саня. Ты работаешь в Черном Бору, почему я не могу? — Она прибегла к самому сильному средству, какое у нее было: — Может, ты просто не хочешь жить со мною? Тогда скажи прямо, и я уеду.

Он нежно обнял ее.

— Не дури, Юлечка, ты знаешь, ближе тебя у меня никого не было и нет. Дело в твоей работе. Я могу жить в любом месте, где трудятся люди и где труд их можно облегчить. Но ты только в своем институте сумеешь довести до конца докторскую диссертацию.

— Вовсе нет! — спорила Юлия. — Санечка, ты меня не слушал. Мне предлагают заведовать самой крупной из ваших клинических лабораторий.

И, рассказав, какое современное оборудование в этой лаборатории, какие умные, приветливые сотрудники, настоящие специалисты будут с ней работать, она закончила с торжеством:

— Выходит, я вовсе не забрасываю свои исследования. Конечно, года на два завершение их оттянется: Черный Бор все-таки не Ленинград, это я понимаю. А куда мне спешить? И потом я вовсе не считаю, что докторская диссертация является священной целью моей жизни.

Но он не мог с нею согласиться. Он выискивал все новые возражения. Он упрекнул ее, что она бросает их ленинградскую квартиру. Квартиры на улице не валяются, разве она этого не знает? Года через три захочется возвратиться в родные места, куда ему тогда толкнуться?

Я возьму бронь на нашу квартиру, тебе тоже достану бронь, — успокаивала его Юлия. — Я узнавала, это можно. Все это несерьезно, Саня.

Он начинал сердиться. В конце концов он просто не хочет, чтобы его сестра погибала на Севере. Он мужчина, ему на всякие там климаты наплевать, а ее подкосит первая же пурга. Пусть Юлия вспомнит, сколько раз она болела ангиной, гриппом, насморком и прочей мелкой пакостью. Здесь мелочами не отделаться, здесь все серьезно: и морозы, и ветры, и болезни — кому-кому, ей здесь достанется.

— Короче, Юлька. — решительно закончил Лесков, — если ты спрашиваешь моего совета, так я решительно против.

Юлия больше не спорила. Она сидела, огорченная, увядшая и жалкая. Лескову до слез хотелось обнять ее и утешить, но он знал, что этого нельзя, она немедленно воспрянет духом и снова примется за свое. Чтоб не вступать в новые споры, он ушел на весь вечер в лабораторию. Утром встать раньше Юлии ему не удалось, он наскоро проглотил стакан чая и удрал. А вечером его перехватил в коридоре Пустыхин. Не слушая нерешительных возражений Лескова, он с гиком и гоготом потащил его в свой номер. Там уже находились заарканенные ранее Павлов и Лубянский.

Василий! — орал Пустыхин на всю гостиницу. — Вручаю задержанных без расписки. За сохранность отвечаешь собственной головешкой. Стань у двери и бей клыками каждого, кто осмелится удирать. Я ухожу на новую охоту.

Бачулин прислонился к двери и зловеще оскалился. Лубянский повалился на диван и хохотал, брыкая ногами. Лесков поинтересовался: что случилось, почему крик? Павлов ответил, что вероятно так надо, раз люди хватают знакомых за шиворот, и снова впал в состояние сосредоточенности — ему было все равно, где размышлять.

Пустыхин появился под ручку с принарядившейся Юлией. Остановись посредине комнаты, он громогласно объявил причину сбора. С сегодняшнего дня он твердо решил идти по новой жизненной тропе и приглашает приятелей следовать за собою. Жаль, Шура нет: ему одному удалось улизнуть.

— Лето в разгаре, дорогие товарищи, а кто из вас загорал? — гремел Пустыхин. — Кто из вас на травке валялся? Теоретической говорне отныне крышка! В ближайшее ясное воскресенье вылазка в лес. Сейчас под моим командованием атакуем клуб. Вопросы будут? Деловые предложения? Предупреждаю, возражения не принимаются, бунт подавлю самыми жестокими мерами.

И, потрясая в воздухе заранее купленными билетами, он свирепо добавил:

— И пусть все знают: Юлия Яковлевна — моя боевая добыча. Кто захочет словечком с ней перемолвиться или в танце пройтись, раньше поваляйся минут пять у меня в ногах!

Его настроение передалось другим. Веселая компания с таким грохотом пронеслась по лестнице, что на всех этажах повыскакивали в коридоры перепуганные жильцы, а Мегера Михайловна весь вечер не могла оправиться от нервного потрясения.

Так Лесков попал в клуб, впервые в Черном Бору… Концерт самодеятельности ему не понравился. Он не любил ни песен, ни плясок, ни шуток. Он вообще ничего не любил и не понимал, кроме своего непосредственного дела: ему казалось странным, что люди теряют драгоценные часы на такое странное занятие, как рассматривание кривляющихся или танцующих актеров. Немного утешило его, что Юлия, сидевшая между Пустыхиным и Павловым, весело смеялась и громче всех хлопала в ладоши.

Важнейшей частью концерта оказались антракты — их было три, и они — каждый до последнего звонка заполнялись смехом, танцами и толкотней. Лесков не умел танцевать, он отошел к окну. Мимо него раза два проходила Надя, промчался Пустыхин, кружа Юлию. Даже Бачулин, топоча ногами, как копытами, проскакал один круг с Катей. Катя бросила его у двери и подлетела к Лескову.

— Слушайте, — сказала она дружески, — можно вас пригласить на вальс? Очень хочется с вами потанцевать.

Он засмеялся.

— Пригласить вы можете, Катя, но я не танцую.

— Ну просто беда! — протянула она капризно. Ни один интересный мужчина не умеет двигать ногам, под музыку, костыли какие-то! Чему вас учили в институте?

Она понеслась дальше и с разбегу влетела в объятия Лубянского. Он пошатнулся, закрутился и так — с маху — ворвался с ней в толкотню танцующих пар.

— Опять приглашения? — спросила он мстительно. — Как вам не надоест — то в кино, то на танцы! А результат один — отказ!

— Не вас же приглашать! — отрезала она. — Вы и так должны за счастье считать, что я ваши приглашения принимаю. И вообще молчите, у вас это лучше получается.

К скучающему Лескову подошел Бачулин.

— Брось, Саня, не жалей, что вечерок потерял, — посоветовал он. — Все равно, хоть всю жизнь ухлопай на размышления, до сути не доберешься.

Лесков презрительно кивнул головой на танцующих.

— В этом ли суть?

— И в этом, а как же? Все же ритм — основа искусства, а к нему лирическая болтовня под музыку и выкаблучивание — нет, очень неплохо. Ты не говори. Душе изредка требуется подобный моральный душ и гимнастика чувств.

— Моей не нужно, — мрачно ответил Лесков. — И никто не требует от нее, чтобы она переменилась.

— Ну, это ты не скажи. Думаешь, я не вижу? Просто ты скрытничаешь очень, Саня, а это с друзьями нехорошо. Тут одна девушка — и собой ничего, просто хорошенькая — глаз с тебя не сводила: куда ты повернешься, туда и она. Везет тебе, Саня, льнут к тебе женщины! И с чего? Вроде ты их не балуешь ухаживанием.

Лесков небрежно показал глазами на Катю.

— Она?

Бачулин возмутился:

— Ну, вот еще! Эта за Лубянским числится, все знают. Постой, куда она девалась? — Бачулин долго присматривался к толпе, потом показал на Надю: — Вот она. Что, не правда?

Злость и ожесточение поднялись в Лескове. Он побледнел и сжал губы. Пораженный Бачулин с удивлением смотрел на него.

— Вздор это! — проговорил Лесков с горечью. — Тебе померещилось, Василий.

— Да нет же! — защищался Бачулин, обиженный, что и сейчас ему не верят. — Что я слепой? Говорю тебе, столько раз поворачивала голову в твою сторону! И как еще смотрела!

— Чепуха! — твердил Лесков. — Не было этого. А если и было, так по-другому смотрела, чем ты вообразил. Не спорь, я лучше знаю. — И, обрывая дальнейшие возражения Бачулина, он предложил: — Пойдем на воздух, от этого шума голова болит.

Бачулин был человек дисциплинированный. Он протолкался к Пустыхину и дернул его за рукав?

— Петя, какие установки насчет дальнейшего? Мы с Саней прогуляться хотим.

— Действуйте, — разрешил Пустыхин. — Уходить по двое. Женщин на прощанье целовать можно.

Сам он не осуществил последнего пункта своей программы. Заспорив с кем-то, он умчался на балкон заканчивать дискуссию и сдал на это время Юлию под надзор Павлова. Павлов сумрачно сидел около Юлии на диване, поджимая ноги, чтобы не мешать танцующим. Юлия уже начала терять надежду, что он заговорит, когда Павлов надумал:

— Еще одно отделение, Юлия Яковлевна, и самое неинтересное. Может, погуляем на воздухе? Вы не видели Черного Бора летней ночью?

Юлия с охотой согласилась. Они оделись и вышли на улицу. Была удивительная ночь, типичная июльская ночь в Заполярье. Незаходящее яркое, но холодное полуночное солнце заливало дома и площади, склоны гор и трубы заводов; все сверкало, пылало и отблескивало красноватым светом. Павлов повел Юлию через скверик, составленный из гипсовых статуй, плакатов, щитов и затейливо украшенных, сейчас закрытых будочек с прохладительными напитками. Единственной зеленью в этом тундровом скверике были газоны со всходами ячменя. На гравии дорожек, изломанные щитами и статуями, лежали те же красноватые солнечные пятна, до того живые, что и Павлов и Юлия обходили их, боясь затоптать. Павлов поднял голову.

— Ни одной тучки, — сказал он. — В умеренном климате ночи облачные, а днем солнце разгоняет тучи. Здесь все наоборот: днем небо пасмурное, а к ночи расходится.

— Как красиво! — воскликнула Юлия. — Никогда не думала, что в мире бывают такие праздничные ночи!

Они вышли на крутой бережок узкого озера, питавшего водой электростанцию, и присели против водокачки. Отсюда были хорошо видны южные горы с шахтами, рудниками, обогатительной фабрикой и поселками. Горы не знали сна, по склонам мчались электропоезда, автомашины, вздымались и опускались стрелы экскаваторов и кранов, вспыхивали голубые звезды электросварок.

— Удивительно хорошо! — сказала Юлия грустно. — Через неделю мне все это придется покинуть. Так не хочется, если бы вы знали!

Павлов поделился своими новостями:

— Я тоже, вероятно, скоро уеду. И знаете, куда? К вам, в Ленинград. Если разрешите, зайду, когда приеду.

— Заходите, — ответила она, думая о своем. — Обязательно заходите.

Павлов пробормотал благодарность. Ему хотелось поговорить подробней об изменениях, намечавшихся в его жизни, но он был связан обещанием Пустыхину и видел, что Юлии не до него.

Юлия проговорила с горечью:

— Не понимаю я людей, самых близких не понимаю. Казалось бы, хотят тебе только хорошего, а делают плохое.

Павлов встрепенулся.

— Вы о ком, Юлия Яковлевна? Надеюсь, я…

Она поспешно успокоила его:

— Нет, нет, Николай Николаевич, вы тут ни при чем. Я о Сане.

Павлов осторожно спросил:

— А что он?

Тогда Юлию прорвало. Она заговорила горячо, несвязно и несдержанно. Еще ни перед кем, даже перед братом, она не раскрывалась так, как перед этим малознакомым, хмурым и необщительным человеком. Вся ее жизнь вдруг встала перед ней, и Юлия печалилась, что жизнь эта так неудачна. Ей уже казалось, что радость ни разу не озаряла эту нелепую удивительно ненужную жизнь, она так прямо и сказала — «никому не нужную, ни мне, ни другим», и тут же оборвала несмелые протесты Павлова. Одно было у нее настоящее утешение, один друг — брат, теперь вот приходится по его желанию и с братом навсегда расставаться.

Павлов с сочувствием слушал Юлию. Он сказал:

— Неужели Александр Яковлевич может быть таким жестоким? Он ведь знает, как вы его любите.

Юлия уже остывала после вспышки.

— Все он знает, — сказала она устало. — Ему кажется, что я без научной работы не проживу, и не верит, что я сумею ее здесь продолжить. Ах, все это так запутано! Давайте о другом, Николай Николаевич, о более веселом. Смотрите, еще нет двух часов ночи, а солнце поднимается, было красное, а превращается в золотое.

Но Павлов не мог думать ни о чем другом. Он рассеянно глядел на поднимающееся солнце и был равнодушен к тому, что, красное, оно превращается в золотое. Юлия встала и пошла по бережку назад. Павлов поплелся за нею. Она оборачивалась, ее тонкое печальное лицо, озаренное ночным солнцем, светилось золотистым сиянием. Павлов вдруг решительно сказал:

— Юлия Яковлевна, разрешите, я поговорю с вашим братом.

Юлия остановилась, удивленная.

— Вы, Николай Николаевич? Что же вы ему скажете?

Павлов продолжал, волнуясь. Все! Все, что надо сказать, он скажет, не постесняется. И если Александр Яковлевич не изменит своего отношения к сестре, то значит у него нет сердца, другой вывод невозможен. Нет, нет, пусть Юлия Яковлевна не сомневается, он, Павлов, грубить не станет, для этого он слишком уважает и ее и самого Александра Яковлевича. Хотя, если по всей правде, тот в данном случае поступает по-свински, иного выражения не подберешь.

Обрадованная Юлия протянула Павлову руку.

— Поговорите, Николай Николаевич, я буду очень, очень благодарна. Может быть, Саня уступит, он ведь уважает и ценит вас, он сам мне не раз это говорил.

15

Теперь Павлов мог думать только о предстоящем трудном разговоре. С мыслью о нем он уснул, с мыслью о нем проснулся. Он разговаривал с собою — за себя и за Лескова. Он спорил, нападал, защищал и опровергал. Он перебрал сто вариантов предстоящей жестокой дискуссии, они все кончались его победой — Лесков, растроганный, признавал свою неправоту. Даже проверяя на логарифмической линейке расчеты технологической записки, механически внося в нее исправления, Павлов думал не о ней, а о Юлии и ее брате. В этом состоянии его застал влетевший в отдел Пустыхин.

— Николай Николаевич, немедленно сюда! — закричал он, как на пожаре. — Да торопитесь, живой труп, — одна нога здесь, другая там!

В коридоре Пустыхин ошеломил Павлова давно ожидаемым известием:

— Ваш перевод утвержден. Приказ министерства передан по телеграфу. Укладывайте барахлишко. Лететь не позже конца недели.

Павлов не сразу взвесил все значение этой новости. Он забыл поблагодарить Пустыхина. Пустыхин нетерпеливо воскликнул:

— Да что с вами, Николай Николаевич? Вы что, не понимаете? Перевод утвержден!

— Я понимаю, — ответил Павлов наконец. — Надо ехать. Я очень рад.

— А если рады, — возразил Пустыхин ворчливо, — так радуйтесь пояснее, чтобы у ваших собеседников не создавалось впечатления, будто вы вот-вот заплачете. Над чем вы, кстати, так горестно размышляете?

Павлов не нашел лучшего ответа:

— Да вот… Кому сдавать дела? Расчеты по схеме не закончены.

Пустыхин пренебрежительно махнул рукой.

— Ерунда! Это не вашего ума горе. Начальство найдет, кому заканчивать расчеты. Думайте о другом — что будете делать в Ленинграде. Поверьте, это важнее! Идемте!

Он потянул Павлова в его комнату, сам уселся за его стол, Павлова усадил сбоку. Вытащив из папки чертеж и не глядя, нужен он или нет, Пустыхин стал набрасывать на оборотной стороне свои соображения, задания и вопросы. И уже через несколько минут Павлов забыл обо всем другом, внимательно слушал, быстро соображал, обгонял Пустыхина, перебивал его. Павлов мгновенно менялся, как только переступал порог, отделявший обычную жизнь от его специальных интересов. Насколько в том, житейском мире Павлов был неповоротлив, косноязычен и тугодумен, настолько в этом своем специальном мирке он был проницателен, решителен и точен. Пустыхин в первый же вечер знакомства с Павловым открыл и оценил это его качество, он дополнил его собственной своей энергией, широтой кругозора и смелостью; вместе они составляли неплохое целое, Пустыхин ощущал это с удовольствием.

Пустыхин оборвал себя на половине обсуждаемой программы действий, бросил карандаш и вскочил.

— На сегодня хватит. Подработайте эту часть задания. Завтра посмотрим, что получается, и продвинемся дальше. И помните, Николай Николаевич, все ученые — от природы кустари, при всех своих самых глубоких изысканиях. Вы не лучше других: и вас настоящий масштаб пугает. А современное производство немыслимо без масштабов. К начальству пока не ходите, я сам поговорю.

Он умчался, а Павлов, отставив в сторону теперь уже ненужную текущую работу, погрузился головой и сердцем в новые расчеты. Так продолжалось до шести часов, а в шесть он очнулся и перепугался: рабочий день кончался, все расходились. Вероятно, и Лесков собирается уходить из своей лаборатории, а он, Павлов, даже не предупредил, что хочет с ним поговорить. Павлов схватился за трубку и сразу напал на Лескова.

— Саня, — сказал Павлов. — Разреши мне пойти с тобой вместе. Надо кое-что обсудить.

Они условились встретиться на улице.

При виде унылого Павлова Лесков встревожился.

— Что с тобой? — спросил он. — Технологическая записка не утверждена?

— С запиской все в порядке, — ответил Павлов. — Я ею больше не занимаюсь. Меня перебрасывают на другую работу. Буду трудиться в твоей бывшей ленинградской конторе, у Пустыхина. И знаешь, над чем? Над автоклавами для переработки руд. На той неделе уезжать.

Лесков, как незадолго перед тем Пустыхин, возмутился:

— Так какого же шута у тебя погребальный вид? Человек плясать должен, а он повесил нос! Вот уж не думал, что ты способен огорчаться от успеха.

— Да я не огорчаюсь, — оправдывался Павлов. — Я страшно рад. Только я не об этом хотел с тобой…

— О чем же?

— О тебе, Саня.

Лесков удивился.

— Обо мне! Это новость. До сих пор ты даже толком не удосужился выслушать, чем я по-настоящему занимаюсь. Давай посидим на скамейке. Итак, в чем же дело?

Они проходили через скверик, где ночью Павлов гулял с Юлией. Вместо пятен вчерашнего красного солнца на гравии лежали лужи: с утра лил дождь, только к вечеру он прекратился. Несмотря на июль было пронзительно сыро и холодно, как в позднюю осень. Павлов распахнул пальто, снял шляпу: его томил внутренний жар.

— Прости, что вторгаюсь в твою личную жизнь, — сказал Павлов сумрачно. — Если что-нибудь не так, ты меня прерви… Юлия Яковлевна уезжает, Саня.

— Уезжает, — подтвердил Лесков. — Через несколько дней. — Он тронул приятеля за рукав. — Слушай, может, вы вместе поедете? Вот было бы для нее чудесно — такой попутчик!

Но до Павлова не дошло предложение Лескова. Он, как всегда, погрузился в свои думы.

— Если она уедет, значит, вы навсегда расстанетесь… Тебе это все равно, Саня. А Юлии Яковлевне трудно. Она только тобой живет, Саня.

Он говорил так серьезно и грустно, словно заранее старался оправдать Лескова, и теперь сообщал окончательный вывод из долгих размышлений — нет, оправдания быть не может. Лесков был уязвлен. Разговор был неожидан и нелеп. Лесков ответил сухо, стараясь пока не показывать, как его возмущает эта беседа:

— Ну, знаешь, Николай, и с матерями расстаются, не только с сестрами. Моя жизнь не цепями к ней прикована.

Он поспешно добавил, почувствовав, что так о Юлии говорить нельзя:

— И пойми, чудак, для нее же это лучше, настоящая ее жизнь в работе. Я-то знаю, что значит для нее наука. Она тоскует без меня, но без своей лаборатории будет тосковать еще больше. Эти ее планы о продолжении начатых исследований в Черном Бору — химеры, неужели тебе не ясно?

Но Павлов упрямо и печально твердил одно и то же:

— Нет, не говори, перед сестрой ты неправ. Ты о ней не заботишься.

Лесков не сдержал злости. Павлов знал Юлию без году неделю, был человек во всех отношениях посторонний, а сейчас читал Лескову нотации, словно имел на это право. Лесков грубо крикнул, стараясь больнее уязвить Павлова:

— Да тебе-то какое дело, в конце концов? Вот женись на Юлии и заботься о ней, если тебя огорчает, что она остается одна!

Он проговорил это сгоряча, не думая о содержании слов, чтобы только сразу оборвать раздражавший его спор. — Бледный и хмурый, Павлов вдруг стал красным и взволнованным. В его сумрачных глазах появились смятение и растерянность.

— Саня, — сказал он тихо и умоляюще. — Нет, только правду, ты пошутил?

А Лесков неожиданно увидел то, на что он недавно втайне надеялся и что потом показалось ему неосуществимым, — Павлов любил Юлию. Правда, он этого не сказал, но Лескову не нужны были признания, он чувствовал это. И с горячей радостью Лесков припомнил, как и Юлия и он были огорчены невниманием Павлова, как и Юлия совсем упала духом после запоздалой попытки понравиться. Ничего Лесков теперь не желал, как того, чтобы все это оказалось правдой — то, что ему представилось. Все слилось в этом нетерпеливом ожидании: и его любовь к Юлии, и понимание того, что она в самом деле одинока, и сознание своей вины перед ней, и дружеское отношение к Павлову. Лесков ответил горячо и убежденно:

— Разве можно так шутить о Юлии? Если хочешь знать, лучше ее никого не может быть. Я вполне серьезно.

Павлов взволнованно заговорил. Да, это правильно, Юлия Яковлевна хорошая, она, точно, самая лучшая из всех женщин, какие ему встречались. Он давно решил, Юлия Яковлевна была бы чудесной женой. Но он не может закрывать глаза на печальный факт. Она его не любит. Она равнодушна к нему.

Лесков прервал его:

— Да откуда ты знаешь? Ты ведь не спрашивал ее прямо?

Нет, он прямо ничего не спрашивал. Он исходит из того, что Юлия Яковлевна ни на одного мужчину не смотрит. Она пренебрегает всякими ухаживаниями. В конце концов, он, Павлов, хуже любого мужчины: некрасив, немолод, язык у него плохо подвешен. За что любить такого человека?? Может ли он составить ее счастье?

— Да ты спроси ее! — настаивал Лесков. — И что до счастья, — уверен, только ты и можешь сделать ее счастливой. Нет, нет, не спорь, твердо это знаю! — Ему явилась великолепная мысль, все неясности можно было мгновенно разрешить. — Хочешь, я сам поговорю, с Юлией? И, чтоб не откладывать, сейчас же.

Павлов глядел на него округленными, испуганными глазами. Он спросил тихо и страдающе:

— Санечка, как друга… Советуешь прямо?

Лесков ответил решительно:

— Советую. От души!

Павлов глубоко вздохнул. Глаза его потухли, лицо сжалось. Он был похож на человека, собирающегося в трудный путь. Он машинально застегнул пальто, потом сказал, стараясь говорить спокойно:

— Не надо, Саня… Я сам. Пойдем, Саня.

16

В коридоре перед номером Лескова Павлов остановился. Он побледнел от тревоги.

— Знаешь, Саня, лучше, если ты нас оставишь одних. Войдем вместе, а ты потом уйди… На время, конечно…

— Разумеется, — поспешно согласился Лесков. Он медлил открывать двери. — Слушай, Николай, а ты не струсишь? Юлия ведь странная… Вдруг что-нибудь ей не так покажется… Ты меня понимаешь?

Павлов не понимал. Он слушал с большим напряжением.

— Что это, не так? Не поверит мне? Или ты думаешь, Юлия Яковлевна…

Лесков оборвал его:

— Ничего я не думаю. Пойдем!

Юлия сразу поняла, что Павлов исполнил свое обещание и говорил с братом. Она с надеждой переводила взгляд с одного на другого. Торжественный вид брата и волнение Павлова поразили ее. Предупреждая ее вопросы, Лесков сказал:

— Юлечка, ты меня извини, Срочный разговор с фабрикой. Я на полчасика выпадаю. Николай Николаевич хочет сказать тебе нечто очень важное, прошу, отнестись со всей серьезностью.

Выходя, Лесков успел услышать тревожный голос. Юлии:

— Я вас слушаю, Николай Николаевич.

Лесков сел в холле на диван и привалился головой к спинке. Ему в самом деле нужно было поговорить с фабрикой — там опять начались непонятные неполадки. Но он не мог заставить себя потянуться к трубке стоявшего на столике телефона. Теперь он волновался не за Павлова: тому уже некуда отступать, он выскажет все, что полагается, — по-своему, конечно, без высоких фраз, а, впрочем, так, может, и лучше. Его беспокоила Юлия, она не была избалована признаниями в любви, еще неизвестно, как она все это примет. Лесков вдруг рассердился на Павлова — вот увалень, что стоило ему прийти с такими чувствами раньше, как бы Юлия обрадовалась! А может, он ей уже и не нравится? Она совсем холодна с ним. Нет, нет, она огорчена, а не холодна, он-то хорошо ее знает!

«Но она может отказать ему от одной досады, что он вовремя не заметил ее чувства, — с тревогой думал Лесков. — Юлька ведь такая!»

Лесков все более досадовал, что не может вмешаться в их объяснение, если оно пойдет нехорошо, и направить его по верному пути. Что за дурацкий обычай! Судьба Юлии касается его ничуть не меньше, чем Павлова, это часть его собственной судьбы — нет же, только им дозволено ее обсуждать!

Не вынеся ожидания, Лесков вскочил и направился обратно. Тихонько приоткрыв дверь, он помедлил — может, послышится оживленный разговор и смех — верные признаки удачно законченного объяснения. Но за портьерой простиралась тяжкая, унылая тишина. Лесков громко крикнул: «Можно?» — и вошел.

Юлия стояла у окна, замкнутая, раздраженная, с красными пятнами на лице. Павлов сидел на своем любимом стуле, убито опустив голову. Он отчаянными глазами посмотрел на Лескова.

— Одну минуту, — сказал Лесков быстро. — Разреши. Николай. — Павлов только мотнул головой, — Юлечка, выйди со мной.

В коридоре Лесков сердито накинулся на сестру:

— Юлька, что это такое? Почему ты так приняла?

Она отозвалась с негодованием:

— А как я должна была принимать? Я о чем его просила? Чтоб он уговорил тебя не мешать мне остаться! А он руку и сердце предлагает!

Лесков сказал очень серьезно:

— Ну и что же, Юлька? Разве это преступление — предлагать руку и сердце?

Она воскликнула:

— Да ведь это нелепо, Саня! Как ты не понимаешь? Я просила его совсем о другом! Не могу поверить, что он серьезно!..

Лесков ласково притянул ее к себе.

— Никто не сомневался, что ты просила его о другом. Ни одна женщина не попросит мужчину: пожалуйста, сделайте мне предложение. Мужчины, однако, такие предложения делают без официальных просьб. Может, это плохо, но уж таков обычай, ничего не поделаешь. Раньше, правда, чтоб самим не путаться в объяснениях, прибегали к сватам; тоже нескверный порядок. Думаю, и сейчас временами можно его возобновлять. Если ты с этим соглашаешься, я от всей души буду сватом Николая.

Лесков говорил снисходительно и иронически, как взрослый человек беседует с подростком. Он улыбался доброй и наставительной улыбкой. Он неожиданно открыл удивительную истину: Юлия вовсе не старшая сестра, заменившая ему мать, а маленькая девчонка, сам он бесконечно старше ее и опытней. Она возразила, взволнованная, страшась того, что ее слова — правда:

— Нет-нет, несерьезно, Саня! Мне тридцать восемь, я почти старуха. Это он из жалости ко мне: видит, что остаюсь совсем одна.

Она тихо заплакала. Лесков поспешно опроверг и это:

— Ничего ты не понимаешь, Юлька! Дурацкая привычка — придумывать за других, что они должны чувствовать. Николай чувствует по-своему, а не по-твоему. Вытри глаза, Юлечка, вот тебе платочек. Николай любит тебя, пойми, по-хорошему, по-настоящему любит. Глупая, посмотри в зеркало: если кто даст тебе больше двадцати восьми, того надо убить, как зловредного клеветника. Вот еще здесь вытри, под глазами.

Минут через десять Лесков объявил сестре с глубоким убеждением:

— И ты его любишь, Юлька! Теперь я это ясно вижу. Если раньше на капельку сомневался, то сейчас нет.

— Ну, вот еще! — защищалась она, вспыхнув. — Я, конечно, к нему отношусь с уважением; он человек порядочный и умный.

Лесков стоял на своем:

— Любишь, Юлька! Он тебе с самого начала понравился, ты только обиделась, что он держался бирюком. Мне со стороны видней. И будешь с ним счастлива! Знаю это и заранее радуюсь за тебя. А еще больше радуюсь за него. Человеку повезло — нашел такую чудесную жену!

Она говорила растерянно:

— Ах, я ничего не понимаю — как с неба свалилось!. Все я могла подумать, только не это!..

Он продолжал убеждать:

— А теперь подумай и об этом. Помнишь, как ты огорчалась, что он и внимания на тебя не обращает? Ага, вот видишь, значит, ты этого хотела! Ну, как же не любишь?

А еще немного погодя Лесков втолкнул в комнату похорошевшую, смятенную Юлию и весело сказал Павлову.

— Принимай невесту, Николай, — из рук в руки!

Павлов потерянно вскочил со своего стула. Он судорожно схватил Юлию за руку, сказал хрипло: — Юлия Яковлевна, поверьте!..

Лесков командовал:

— Теперь поцелуйтесь! Правильно! Еще разок. Крепче! А сейчас потолкуем, как отпраздновать наш сговор. Через три минуты иду за вином и устрою шум на всю гостиницу.

Павлов испуганно попросил: — Не надо шума, Саня!

— Зверский шум! — кричал Лесков. — Вызову Пустыхина — пусть бьет стаканы! И Лубянского разыщу по телефону — чтобы произнес речь по всем правилам. И Шура — чтоб тряс космами! И Бачулина — чтоб вино в бокалах не просыхало. На снисхождение не надейтесь!

Юлия смеялась радости брата. Потом она ужаснулась и заметалась по комнате:

— Санечка, у нас не хватит еды на гостей. Я сейчас быстренько что-нибудь приготовлю, а ты купи консервов, сыру и хлеба.

Павлов, сдаваясь, сказал:

— Я пойду с тобой, Саня. Помогу нести покупки. Лескову показалось, что Павлов боится остаться с Юлией наедине, и он не стал спорить.

17

И эти три дня наконец кончились, как и все кончается, — бесконечные, бурные и трогательные дни. Лескова, рано пришедшего с работы, встретила уже одетая сестра. Они присели на койку, крепко обнялись и некоторое время молчали, обмениваясь теплом объятия, словно нежными словами. В немногие остающиеся часы нужно было собрать последние, самые важные мысли, высказать последние, самые важные пожелания. Лесков с испугом проговорил:

— Где Николай? Неужели он и сегодня пошел на работу?

Юлия успокоила брата:

— Нет, он еще вчера все закончил. Они с Бачулиным пошли за такси.

Лесков снова заговорил:

— Юлька, ты будешь мне писать? Обо всем: о себе, о Николае, о бабе-яге, как ты с ней ладишь. Ну, словом, обо всем!

Она шепнула, прижимаясь к нему:

— Обязательно буду! И ты пиши, Саня!

Потом она сказала с нежным упреком:

— И не будь скрытным. Ты обещал мне показать девушку, которая тебе нравится, и не показал. Так я и не узнала, кто затронул твое сердце.

Он ответил, улыбаясь:

— Мое сердце на месте, Юлечка. И эта девушка мне давно уже не нравится. Как говорится, вышла небольшая описка.

В дверь ввалились Бачулин с Павловым.

— Товарищи, что же вы прохлаждаетесь? — испуганно закричал Бачулин. — Самолет не будет вас ждать!

Ревниво не давая никому подойти к вещам, Бачулин схватил в обе руки три чемодана и потащил их вниз. В такси на начальственном месте — рядом с шофером — уже сидел Пустыхин, сзади поместился Шур. Пустыхин протянул обе руки Юлии и Павлову, шумно их приветствовал.

— Не торопитесь! — предупредил он шофера. — Дайте отъезжающим насладиться в последний разок видом заполярной природы.

Наслаждался видом, однако, он один. Юлия и Павлов даже не смотрели в окно. Юлия с ужасом припоминала, что забыла снабдить брата крайне нужными предписаниями и советами, без них он пропадет. Он утешил ее, что все это можно будет переслать по почте, до первого письма он продержится. Павлов слушал их шутливый спор молчаливо и серьезно. Бачулин вздыхал и горестно бормотал, что после отъезда Юлии негде теперь будет выпить в Черном Бору настоящего чая, это, несомненно, скажется на выполнении производственной программы местного пивного заводика. Шур держался лучше всех — он дружески улыбался молодым.

Все благоприятствовало отлету: погода, хорошее настроение летчиков, даже то, что в столовую аэропорта не привезли свежих продуктов, и только своевременная отправка машины гарантировала от неприятных записей в жалобной книге. Уже через час Юлия с Павловым поднимались по трапу в самолет. Лесков показал Павлову на Юлию, нежно улыбнулся, погладил себя по голове, потом сделал испуганное лицо и прочертил в воздухе зигзаг со стрелой. Это означало: люби Юлию, заботься о ней; а если случится какое-нибудь несчастье, немедленно телеграфируй — приеду. И Юлия, и Павлов поняли его знаки. Юлия послала поцелуй, а Павлов обнял ее и решительно закивал головой. Это означало: буду любить, буду заботиться, а несчастья не допущу, можешь быть уверен.

Когда самолет, ковыляя и подпрыгивая, как огромная неуклюжая птица, неторопливо пошел на взлетную дорожку, опечаленный Лесков сказал Пустыхину:

— Как много хорошего увозят они с собой!

Пустыхин ответил загадочно и весело:

— Немало хорошего еще возвратится назад!

18

Лесков направил Бахметьева — дядю Федю — на фабрику дежурным по автоматике: он числился теперь наладчиком. Дядя Федя собрал в цеху старых знакомых и важно поделился с ними: «Мы, автоматчики, планируем совсем человеку труд усовершенствовать». Работы ему было немного: вести журнал указывающих приборов; их стояло еще больше, чем самописцев. Дядя Федя, не торопясь, обходил точки, с опаской по три раза всматривался в шкалы и тетрадку — те ли цифры. Он уважал числа, веря, что в каждом из них таится важное значение. Лесков полагался на его записи больше, чем на свои или закатовские, — тот «по запарке» мог и явную ошибку занести.

Дядя Федя вернулся в плохое время: после первого успеха открылся длительный период неудач. Три дня опытная мельница работала с неслыханной на фабрике производительностью, на четвертый производительность упала. Лескову принесли диаграммы шума мельницы. Он изучал их, встревоженный: мельница гремела тем же низким звуком, ровная кривая шума не показывала ни пиков, ни падения. Но сейчас эта ровная линия, такая же точно, как вчера и позавчера, обозначала не пятьдесят восемь тонн в час, а пятьдесят три, и почему, неизвестно. Прошел еще день, и производительность вновь упала — теперь больше сорока восьми тонн в час мельница не перерабатывала.

Лесков позвонил Лубянскому. Они вместе стояли у приборов и обсуждали положение. В стороне прохаживался лысый Николай; он был в дневной смене — Алексей ушел в ночь.

Лесков подозвал измельчителя — тот легче, чем они, мог объяснить загадку.

— Помогите нам, товарищ Сухов, — попросил Лесков. — Может, регулятор неправильно записывает шум? Как, по-вашему, мельница гремит так же, как прежде, или по-другому?

Но Николай не был похож на Алексея. Не постеснявшись Лубянского, он сердито блеснул глазами.

— Мне шума от старухи моей хватает, буду я еще над мельницей задумываться! — ответил он ворчливо.

Чтобы больше к нему не приставали, он пошел на другую мельницу, — та тоже была у него под присмотром.

— Крепко вы его обидели, — проговорил Лубянский. — Не вы, конечно, а ваша автоматика. Вероятно, его злит, что вы во всем советуетесь с Алексеем, — они ведь не ладят.

— А мне все равно, кто с кем не ладит, — с раздражением ответил Лесков. — Терпеть не могу, когда личные дрязги примешиваются к производственным отношениям.

Прошло еще два дня — производительность опять упала. Теперь опытная мельница перерабатывала столько же руды, сколько и любая другая, на ручном управлении. Загадка становилась все загадочней. Закатов, увлекавшийся темными вопросами, с пылом исследовал работу регулятора, забрасывая свой пескомер. Он каждый час создавал новую теорию, блестяще объясняющую все странности, и спешил поделиться ею с Селиковым. Тот высмеивал все теории, а когда Закатов слишком настаивал, грубо огрызался.

— Совсем слетел парень с точки, — жаловался Закатов Лескову. — Не говорит, а лает. И не исполняет распоряжений, все делает по-своему и плохо. Три года я его знаю, а таким не видел. Прошу вас вмешаться.

Лесков считал, что дело не в плохом характере Селикова, а в отсутствии ясного представления, где искать причину неполадок. Успех сплачивает людей, неудачи разобщают: каждому кажется, что только он один нашел настоящий выход, а остальные заблуждаются. Меньше нервничать, больше наблюдать — ничего другого он рекомендовать не собирается.

И Лесков сам искал. Он часами сидел над диаграммами шума и сравнивал их. Закатов убеждал его не ломать голову попусту. Ну, и пусть при том же шуме производительность меняется! В ответ на это они будут каждый день менять задание: сегодня регулятор держит процесс на одном шуме, завтра на другом, что особенного? Подкрутить стрелку вверх или вниз — пустяки! С этим самый неквалифицированный рабочий справится.

— Не выход это, — говорил Лесков задумчиво. — Нет, так не пойдет. Автоматизация останется пустым словом, если держать штат людей, чтобы каждый регулятор настраивать на особый режим, а потом еще поминутно следить, выполняется ли он.

Лесков решил посоветоваться с Алексеем. В час ночи он отправился на фабрику. Едва Лесков начал говорить, Алексей прервал его:

— Врет регулятор, — сказал он уверенно. — Голову даю — по-старому гремит мельница.

Они вместе прошли к приборам. Закатов с Селиковым десяток раз за это время проверяли и самописцы, и измерительные линии, и регулирующее устройство. Оставалось непроверенным только само электроухо, смонтированное под мельницей. Если запись шума была неверна, врало электроухо, все остальное после тщательных проверок исключалось.

— Давай вниз, Алексей, — предложил Лесков.

Они спустились под мельницу. Здесь на кронштейне, вделанном в опору, размещался главный элемент всей схемы, то, что называлось электроухом, — обыкновенный динамик, почти вплотную приставленный раструбом к вращающейся стенке. Именно тут, внутри мельницы, рушились на ее броню взметаемые вращением стальные шары, грохот здесь был самый сильный. Лесков с Закатовым уже много раз приходили сюда и издали рассматривали динамик: на нем не было никаких внешних повреждений. Приблизиться вплотную было невозможно: между динамиком и мельницей оставалось только несколько сантиметров пространства, огромная, ощеренная головками болтов стенка бешено вращалась — малейшая неосторожность, ошибка на сантиметр грозили несчастьем.

— Только здесь неполадки, — убежденно указал Алексей, когда они выбрались наверх. — Неправильно эта штука слышит шум.

Лесков раздумывал. Для осмотра динамика нужно было останавливать мельницу. Трудности это не представляло, мельницу часто останавливали на мелкие ремонты и подтяжку болтов. Лесков предложил сейчас же, ночью, заняться этим. Алексей засмеялся над такой торопливостью.

— Днем надо, — сказал он рассудительно. — При начальстве. А то найдем чего — не поверят. Я сам приду часам к трем — интересно мне.

Лесков уступил. Они условились, что к концу дневной смены произведут ревизию динамика. Первую половину следующего дня Лесков провел в лаборатории, на фабрику пришел только в третьем часу. Он сделал это сознательно, чтобы зря не раздражаться в ожидании. Алексей уже был на месте; он весело слушал хмурого Николая, тот ругался. Лесков подошел к самописцу — сегодняшняя кривая шума точно ложилась на вчерашнюю, регулятор без отклонений держал предписанный ему процесс. Но производительность мельницы снова упала, она была уже ниже среднего цехового режима.

Лесков позвонил из диспетчерской Лубянскому.

— Прошу вас прийти, — попросил Лесков. — Думаю на полчаса остановить мельницу.

— Сейчас занят, приду попозже, — торопливо ответил Лубянский. — Распорядитесь сами.

Лесков вышел в цех и приказал Сухову: — Остановите, пожалуйста, мельницу, будем ревизовать динамик.

— И не думаю, — сказал Сухов грубо. — Сдам смену, тогда хоть танцуй на мельнице для пользы науки. С такой наукой, как ваша, последние штаны растеряешь.

Лесков пригрозил:

— Пожалуюсь на тебя Лубянскому, все равно придется останавливать.

Измельчитель ответил, удаляясь:

— Хоть митрополиту Новгородскому! Я свои права знаю.

Он, точно, знал свои права: никто не мог останавливать без него агрегат. Лесков вбежал в диспетчерскую взбешенный и снова потребовал Лубянского. Лубянского в кабинете не оказалось. Удивленная Катя спросила, что случилось. Она тут же позвонила начальнику смены. Сделав запись в оперативном журнале, Катя вызвала Николая.

— Распишись!. — сказала она строго. — Письменный приказ начальника смены. И не волынь, Николай, я этого не люблю. Немедленно останавливай!

Николай дерзил самому Савчуку, не всегда считался с Лубянским, начальники смен побаивались своенравного мастера. А сам Николай терялся перед решительной девушкой-диспетчером, хотя она и не имела над ним формальной власти. Сердито расписавшись в журнале, он бросил Лескову:

— Пошли останавливать!

Лесков поблагодарил Катю кивком головы; она лукаво подмигнула на разозленного Николая.

Через две минуты мельница была остановлена. Селиков первый протиснулся под нее и ухватился за динамик. Когда он вытащил его наружу, все ахнули. Внутренняя поверхность динамика была густо залеплена засохшей пульпой. И тут Лесков впервые за все время пребывания в Черном Бору «сорвался с точки». Разъяренный, он метнулся с кулаками к измельчителю. Испуганный Закатов отскочил назад — он побаивался драк, — а Селиков с Алексеем схватили Лескова за плечи.

— Охота вам пачкать руки, Александр Яковлевич! — сказал Селиков презрительно. — Кулаком его не прошибить, а срок вполне заработаете.

Лесков кричал:

— Нет, какие мерзавцы! Мы старались научно объяснить загадочное явление, а всей его загадочности — грязи потихоньку день за днем подливали в динамик.

Ничуть не струсивший Сухов дерзко ответил Лескову:

— За руку ты меня не поймал, чем докажешь, что я подливал? Три смены у нас; в ночной сделать это способнее, чем днем. — Он метнул злой взгляд на взволнованного, но по-прежнему улыбающегося Алексея. — Рожа моя не понравилась, поэтому под статью подводишь? Ладно, не подведешь!

Закатов старался успокоить Лескова:

— Возможно, пульпа сама по стенке мельницы натекла.

Злость еще бушевала в Лескове.

— У начальства встретимся, — пригрозил он, — там по-другому поговорим.

— Встретимся, встретимся! — бесстрашно ответил измельчитель. — Не ты меня вызовешь, а я тебя к ответу потяну. Ты не князь я не холоп — орать не позволю. Тут свидетели слышали, как ты меня честил.

Селиков потащил динамик наверх — отмывать. Мрачный Лесков отошел от мельницы.

— По-твоему вышло, — сказал он Алексею. — Динамик врал. Ни минуты не сомневаюсь — лысого работа.

— Брось это, Александр Яковлевич, — посоветовал Алексей. — Я Николая давно знаю, — хоть лысый, но отчаянный. А что он, не докажешь, может, и вправду по стенке грязь натекла.

Он улыбнулся самой доброй из своих улыбок. Лесков, понимая, что молодой рабочий говорит искренне, спросил:

— А ты не боишься, что Николай на тебя подумает, что это твоя подсказка — динамик ревизовать?

Алексей рассмеялся.

— Он сразу заподозрил плохое, как я не в смену пришел. Ничего — сколько раз ругались, столько и мирились!

Через полчаса промытый, высушенный и проверенный динамик был установлен на место, и Сухов запустил мельницу. Диаграммное перо на самописце сразу прыгнуло вверх. Мельница гремела полным звуком, и прибор записывал полный звук. Закатов поспешно изменил задание, и перо возвратилось к тому месту на диаграмме, где находилось раньше, до появления ненормальностей, — регулятор снова повел мельницу на режиме максимальной производительности. Загадки кончились.

К Лескову подошел курьер и попросил немедленно идти к Лубянскому. Алексей помогал Маше относить ведра и сита в лабораторию. На помост к Сухову поднялся дядя Федя. Во время ссоры дядя Федя стоял в стороне, у приборов, показания которых он записывал. Сухов повернул к нему хмурое лицо. Дядя Федя сказал внушительно:

— Я тебе не враг, Николай. А только дело это нечистое.

Измельчитель засопел, потом сказал горько:

— Сейчас, конечно, оно удобнее — все валить на маленького человека. А между прочим, мы за себя постоим и правду докажем.

— Дура ты! — сказал дядя Федя сердито. — Не понимаешь, где настоящая правда. Думаешь, Лесков ради своих интересов бьется? Ему помогать надо, вот что.

— Эту песню мы слышали. — Измельчитель презрительно покривился. — И ты сам пел ее, дядя Федя. И труда тебе облегчение, и зарплаты прибавка, и отдыху невпроворот. А кончилось чем? Тебя за шкирку да на улицу, остальных — с производства на строительство. Теперь и к нам подбираются, думаешь, не видим? Мы им поможем, а они нам коленкой под зад. Согласия моего, к примеру, на это нету; я не Алексей, чтобы пятки лизать.

— А чем строительство хуже фабрики? — возразил дядя Федя. — Я вчера Сашку встретил, помнишь, рыжего? Ничего, говорит, не жалуюсь, не хуже, чем на старом месте.

Они некоторое время молчали, облокотившись о перила помоста, потом измельчитель засмеялся.

— Этот высокий, худой, Закатов, что ли, — смех один! Ничего толком не понимает, даром что инженер. Я, конечно, давно видел, что грязь в динамик натекает, да молчал: меня не спросили, без меня и расхлебывайте. А он, знаешь, бегает, то за провод ухватится, то в прибор полезет, то обеими руками в волосы вцепится. И бормочет: «Все ясно! Все ясно!» А что ему ясно? Как в темной ночи плутал. За того, приятеля твоего, не скажу — толковый мужичок. Как он на меня налетел — молодец! Думал, по шее кулаком огреет. Ну, я бы ему сдачи дал! Так и решил: полезет в драку, — я его ключом газовым!

— Хвастайся! — сурово сказал дядя Федя. — Душа, небось, в пятки ушла!

— Слово даю, дядя Федя! Ты не смотри, что я худой, дело не в жире. И другой, толстый, Галан, тоже с понятием человек. Настоящего работягу мы понимаем.

— Приборов вы не понимаете, — вздохнул дядя Федя. — Куда сегодняшний день идет, не видите.

— Очень даже видим, — возразил уязвленный измельчитель. Больше всего ему хотелось теперь оправдаться от обвинения в отсталости. — Возьмите этот пескомер — никто против него слова не скажет. Толковая штучка! Посмотришь на него — и сразу видишь, сколько у тебя песков крутится; не нужно на классификатор бегать. Или звукомер. То же ухо, только побольше, мы понимаем. Вот я тебе скажу: оборудуйте нам все мельницы звукомерами и пескомерами, спасибо скажем. А автоматика, точно, лишнее — и без нее работа идет, никто не жалуется.

19

Лубянский представил Лескова трем пожилым людям, сидевшим в кабинете. Это была бригада специалистов, присланная из министерства, — профессор Шрамов, кандидат наук Тройкин, руководитель сектора производственной автоматики Гронберг. Приезд бригады был неприятен Лескову вообще, особенно неприятно ее сегодняшнее появление: приходилось забрасывать наблюдение над работой исправленного регулятора и идти парадом по фабрике — хвастаться будущими достижениями, скрывать нынешние затруднения. Он с облегчением узнал, что предварительная беседа уже состоялась. Лубянский ознакомил бригаду с историей работ по автоматизации фабрики, не забыл упомянуть и о бурном партийном собрании. («Только после того, как было сломлено сопротивление маловеров и ленивцев, не желающих переходить на новые методы работы, удалось по-настоящему развернуться!»). Теперь оставалось показать бригаде регуляторы в действии, для этого и пригласили Лескова.

Выходя из кабинета, Лубянский шепотом спросил:

— Выяснили, что случилось с этим чертовым регулятором?

— Выяснили, ничего, — ответил Лесков. Лубянский так удивился, что заговорил громко:

— Как ничего? Ведь он немыслимо барахлит!

Лесков нетерпеливо отмахнулся.

— Ничего, все в порядке. Потом объясню.

Они шли из цеха в цех, осматривали новую аппаратуру, проходившую испытания. Объяснения давал Закатов; он развернулся, каждый прибор лаборатории в его изложении представал как открытие в технике.

Лубянский шепнул Лескову, посмеиваясь от возбуждения:

— Знаете, Александр Яковлевич, как Савчук принял комиссию? Вот уж мамонтово обхождение! Даже не понимает, что сегодня он им нагрубит, а завтра они его в официальном докладе разнесут. Вначале все шло честь честью: улыбался, руки жал, даже погордился немного: первая все-таки фабрика в стране, которая переходит на автоматику. Он не дурак, понимает, что немалый капитал можно на этом нажить. А потом его вдруг прорвало. Профессор Шрамов просит: «Не могли бы вы пройти с нами по цеху, очень интересно узнать ваше мнение о каждом регуляторе». Он отваливает все с тою же улыбкой: «Не до автоматов, товарищи, у меня план по концентратам проваливается, пусть этими пустяками товарищ Лубянский занимается — его начинание!»

Лесков знал, что в этом месяце фабрика плана не выполнит, один измельчительный цех со своими мощными резервами шел в норме. Одолевавшие Савчука заботы были Лескову понятны.

— Прав он, все эти показные обходы — пустяки, я их иначе не расцениваю, — ответил Лесков.

Лубянский возразил, уязвленный:

— Боюсь, он имел в виду не обходы, а саму автоматизацию — москвичи так его и поняли.

Через час профессор Шрамов в кабинете Лубянского подводил итоги первым впечатлениям. Он был объективен, это Лесков сразу признал — многое москвичам понравилось, со многим они не соглашались.

— Вам было бы легче, если бы вы связались с центральными институтами, — указал он. — Во всех лабораториях Союза сейчас бьются над сходными задачами, а к чему такая разобщенность? Вы слишком громоздкую ношу навалили себе на плечи, если и вытянете ее, то не очень скоро. Мы, конечно, широко оповестим о вашем опыте другие заводы министерства.

Это было резонно, Лесков не возражал против любой помощи, готов был и сам оказать ее. Он согласился представить москвичам письменную информацию о своих работах.

Он шепнул Закатову:

— Писать будете вы: что-что, а расписывать вы умеете.

Закатов был так обрадован похвальным отзывом московских специалистов о его приборах, что даже не рассердился.

На другое утро Лесков явился на фабрику раньше всех: он страшился новых неожиданностей. Регулирование шло исправно, мельница показывала максимальную производительность. Сухов встретил его злобным взглядом — норовистый измельчитель не скрывал своих чувств. Еще вчера Лесков серьезно подумывал о рапорте Савчуку; он не оставил мысли убрать Николая Сухова подальше от опытной мельницы. Повинуясь внезапному порыву, Лесков поступил совсем по-иному. Он дотронулся рукой до плеча отвернувшегося измельчителя и сказал:

— Товарищ Сухов, послушай, это же глупо: чего ради мы враждуем?

Измельчитель мрачно слушал, он не уходил, но и не поворачивался лицом, Лесков продолжал еще горячее:

— Чепуха какая-то! Должны бы помогать один другому, а не наскакивать с кулаками.

Сухов угрюмо отозвался:

— Я, к примеру, кулаками не машу, хотя сдачи всегда могу… А помощника ты уже нашел — Алексея. Видать, оттого, что он за мной не угонится, ты в нем великого специалиста открыл. Твое дело, конечно. Я скажу прямо: Николай Сухов только тебе как мастер неизвестен, другие о нем наслышаны. Без автоматики проживу, своими руками.

Он протянул Лескову ладони, глаза его гордо глянули в лицо Лескову. И тут Лесков вдруг нашел единственные слова, способные тронуть душу этого человека:

— Нет, Николай, неправда — я о тебе тоже слышал. И, как все, одно хорошее. Скажу по-честному: надеялся, что подружимся. А почему-то не выходит — или я к тебе не подошел, или ты не понимаешь наших задач.

Сухов глядел по-прежнему замкнуто и высокомерно, но Лесков знал, что лед сломан. Измельчитель сказал ворчливо, без прежней вражды:

— Задачи, говоришь?. Задачи я понимаю, может, лучше твоего. Вон расхвастались: максимальная производительность, лезвие ножа! Смех — столько крику. А где он, максимум? С собственной автоматикой не справляетесь!

Лесков с изумлением слушал его.

— Позволь, разве ты считаешь, что у нас не максимальный режим? Ты берешься поднять его выше?

Измельчитель кивнул головой.

— Берусь. На твоих глазах, чтоб сам увидел, кто таков Николай Сухов. В руки настоящие взять твои приборы — тогда они чего-нибудь будут стоить.

Лесков сейчас же решился:

— Ладно, отдаю автоматику в твои руки, показывай, что еще можно сделать.

Они шли к щиту. Измельчитель хмурился. У щита он потребовал:

— Только так: раньше растолкуй мне все рычажки и стрелки, что к чему. Я мнение свое составил, теперь надо проверить.

Лесков тут же убедился, что «мнение» Сухова было правильно — он хорошо знал, как действует регулятор. И не торопился, повторял в уме показанные ему операции, передвигал рычаги так осторожно, словно мог сломать их поспешным движением: он уважал эти хрупкие и могущественные в своем действии части прибора. Потом Сухов пошел настраивать процесс. И это делал иначе, чем Лесков или Закатов, даже не так, как Алексей. Лесков залюбовался его движениями. Николай словно рисовал картину, а не регулировал мельницу: он, подбегал к ней, вслушивался и всматривался, потом подходил к щиту и передвигал рычаги на миллиметр, на полмиллиметра, касался пальцами, словно мазки клал. И на каждое прикосновение его пальцев механизмы отвечали невидным глазу изменением подачи руды, мельница — неслышным уху изменением шума. Пораженный Лесков видел, что Николай уходит за признанную границу; та самая заветная область — «лезвие ножа» — была у него дальше, они, оказывается, не достигали ее. Мельница работала тяжело, на низком, рычащем басе, гигантские массы песков вздымались из классификатора — мощный, уверенный ход, ровный ход, подлинный максимум был и в этом глухом грохоте мельницы и в песках, что наполняли ее, не забивая, — нужно было удивительно знать процесс, удивительно владеть им, чтобы так его вести.

Николай глядел то на прибор, то на собравшихся возле людей. Он наслаждался своим успехом, теперь все видели его мастерство.

— Толкуй, дядя Федя! — сказал он строптиво: он заканчивал давно начатый спор. — Теперь она, точно, автоматика, когда я ею командую!

Дядя Федя отозвался с уважением:

— Как тебе сказать, Николай? Невредно — одно слово!

Но Николаю не хватало еще одной похвалы его искусству. Он повернулся к Лескову, он улыбался:

— Ну как, начальник, берешь меня взамен своих инженеров? Хороши у тебя помощники, да вот с мельницей не справляются.

Лесков засмеялся и с силой ударил Сухова по плечу — недавний противник превратился в друга.

— Взамен не возьму, зачем — мои инженеры в другом месте понадобятся. А здесь ты первый командир, спорить не буду.

В этот день он не отходил от мельницы — его и появившегося позже Закатова поражал необыкновенный процесс. Когда Лесков наконец ушел, на него в дверях налетела грудью Маша. Он прижал ее к себе, чтоб она не упала. Она не спешила оторваться — он сам оттолкнул ее.

— Простите, я не ушибла вас, Александр Яковлевич? — спросила она радостно. — Я ведь ну просто бомба!

Он ответил, улыбаясь:

— Ну что вы, Маша! А куда вы спешите?

Он с удивлением смотрел на нее. Маша неузнаваемо преобразилась. Она сбросила свою грязную мужскую спецовку, умылась и переоделась. Перед ним стояла невысокая девушка с крепкой и стройной фигурой, в цветастом шелковом платье: — вовсе не девчонка, какой она казалась в цеху. Столкновение взбудоражило ее, она раскраснелась. Поймав взгляд Лескова, Маша сконфуженно рассмеялась; впервые Лесков посмотрел на нее, как полагается мужчине; раньше он разглядывал ее равнодушно, как вещь. Она пояснила:

— Я сумочку забыла на столике у щита.

Он сделал движение уйти, она поспешно воскликнула:

— Вы в город? Подождите меня, я тоже туда!

Он сказал, досадуя, что придется идти не одному:

— Минуту подожду, не больше.

Она крикнула, уносясь вихрем:

— Меньше минуты, вот увидите!

Она и вправду возвратилась быстро. Лесков продолжал удивляться: сбросив спецовку, Маша словно и характер свой оставила в цеху. Она шла рядом с Лесковым непринужденно, весело болтала — ей, очевидно, прогулки с мужчинами были не в новинку. И разговор ее был иной: она не задавала наивных вопросов, не глядела широко раскрытыми глазами, какими в цехе всматривалась в приборы. Лесков ожидал, что будет стеснение оттого, что она идет рядом, он сердился на глупую прогулку. Но стеснения не было, рядом с ним бодро шагала, стараясь попасть в его шаг, женщина, как все другие, к тому же разговорчивая и смешливая. На уклоне он взял Машу под руку, она прижалась к нему. Так они и шли: ему было неудобно отнять руку. Скоро Лескову стала нравиться эта прогулка. Они вышли в пустое время — дневная смена ушла, час служащих еще не наступил, — на дороге им никто не встречался.

— Знаете, я вас боялась вначале, просто ужасно, вы не поверите! — болтала она. — Вы такой невероятный!

— Почему невероятный?

Невероятный! Вы нигде не бываете — ни в клубе, на в кино. Девушки на вас обижаются.

— По-моему, я никого не обижал.

— Ну прямо! Ни на одну не смотрите — разве не обида?

— Характер такой — люблю одиночество.

— Значит, характер обидный. Нет, правда, вам не скучно всегда одному? Я бы умерла, если бы мне всю жизнь только с собой. Что вы делаете, когда вы один?

— Думаю.

— Ужас — столько думать! Откуда так много мыслей взять? А на воскресную экскурсию вы поедете? У нас много с фабрики будет, с медеплавильного тоже.

— На экскурсию поеду.

— И никого не пригласите? Так один и поедете?

Лесков вспомнил, что еще недавно носился с мыслью пригласить на экскурсию Надю. Он проговорил грубо:

— Вас приглашаю — пойдете?

Маша не обратила внимания на невежливый тон приглашения. Она прижалась к Лескову еще тесней, сказала благодарно и радостно:

— Конечно, пойду, обязательно!

Они подошли к стоянке автобуса. Лесков извинился — ему нужно идти в лабораторию. Он уточнил приглашение:

— Встретимся на месте, Маша, в машине. Она проговорила с сожалением:

— Ах, как жалко, что вы на работу: можно бы в кино сходить, пока народу немного!

20

Селиков про себя не раз определял состояние, в котором находился, грустной и выразительной формулой: «Попал в непонятное». Его не отвергали, не высмеивали — только терпели. Селиков растерялся: все испытанные методы обращения с женщинами вдруг отказали. Он на людях тихонько жал Наде руку, она не вспыхивала, как следовало бы, но снисходительно улыбалась и отнимала руку. Селиков победно встряхивал кудрями, она советовала: «Сережа, почему вы не подстрижетесь, зачем вам столько волос?» Провожая домой, он пытался поцеловать ее, она не в шутку сердилась: «Перестаньте, Сережа, я этого не люблю!» Посылая ее мысленно к черту, он решал не замечать ее, но больше, чем на день, выдержки не хватало — Надя при встрече так дружески улыбалась, что он мгновенно таял и забывал о всех неудачах.

Закатову в минуты откровенности — Селиков и раньше делился со своим начальником сердечными делами — он мрачно сказал:

— Черт знает, кто из нас мужик, кто баба. Если судить по одежде, мужчина я, а если по поведению — так она. Удивительно ловко увиливает от прямого ответа! Поверите: до сих пор ничего не добился.

Закатов имел обширные теоретические познания в проблемах любви. Он рассудительно заметил:

— А может, кто-то ножку тебе подставляет, Сережа? Как в смысле соперника? Не поверю, чтобы у свободной девушки твои кудри не котировались!

Селиков промолчал. У него были неясные подозрения. Он несколько раз перехватывал взгляд Нади, бросаемый на Лескова, но признаться, что кто-то, не стараясь особенно, добился у Нади большего успеха, он не мог.

Закатов, увлекаясь, развивал вариант за вариантом:

— Возможно, впрочем, что кокетничает. Есть такая форма завлекания — отталкивать. Безошибочное средство. Требует только терпения и крепких нервов.

Селиков отверг и этот вариант:

— Скажете тоже — кокетничанье! На кого другого, а на Надю это не похоже.

Закатов окончательно остановился на том, что виноват во всем сам Селиков.

— Неправильный у тебя подход, Сережа. Обветшалые методы: пустая болтовня ни о чем, дешевые комплименты, одни и те же прогулки под ручку. Все это, знаешь, безошибочно действовало до пара и электричества. Сейчас даже малообразованные девушки интересуются не только платьями и прическами… Не уважаешь ты ее диплома, Сережа.

Селиков обозлился.

— Что же, прикажете креститься на ее диплом?

Закатов разъяснил:

— Креститься не следует, а учитывать нужно. Умно поговори с ней, увлеки высокой мыслью — вот настоящий метод.

Селиков запомнил. Он не только запомнил, но и вспомнил. Он видел теперь собственные промахи и оплошности. Нет, он с самого начала повел себя неудачно — легкое ухаживание не выходило, нужно было прямо рубануть: «Жить без вас не могу!» А как это сделать теперь, после стольких встреч, пустого смеха и зубоскальства, легкомысленной болтовни? Ну, и проклятая эта штука, настоящая любовь, выдернуть бы ее с корнем, как больной зуб, насколько стало бы проще!

Селиков надумал откровенно объясниться с Надей. Нужно было побыть с ней часок наедине. Почему-то и этого не получалось — на фабрике не до разговоров, после работы то у Нади не было времени, то Катя, вредный человек, мешала. И встретив как-то Надю, одну в фойе фабричного клуба, Селиков от неожиданности растерялся.

Надя пришла на доклад профессора Шрамова о новых веяниях в организации производства. До начала лекции оставалось много времени. Надя присела у столика, перелистывая журналы. Селиков задержался в дверях. Надя приветливо ему улыбнулась.

— Входите, Сережа. Вы тоже на лекцию?

Он сразу бухнул:

— К вам, Надя.

Она удивилась.

— Ко мне? Мы ведь только что виделись в цеху!

Он уже обрел обычную самоуверенность.

— Виделись, да не так. Надеюсь, не будете возражать, если посижу около вас на диване? Не стесню?

Она поспешно сказала:

— Конечно, садитесь! Что вы сегодня такой церемонный — на вас вовсе не похоже!

— Ничего особенного, — возразил он. — Замучился с регуляторами, в последние дни у нас ни днем, ни ночью нет покоя…

— По-моему, у вас всегда так, беспокойная профессия, — заметила Надя. — Сейчас впрочем, дела пошли лучше, не правда ли?

Селиков, несмотря на внушения Закатова, не считал, однако, что автоматика годится для разговора с девушками. Он сказал:

— Знаете, что мне от вас надо, Надя? Хочу пригласить на завтрашнюю экскурсию.

Она с сожалением покачала головой.

— Ничего не получится, Сережа. Масса дел дома. Даже в кино никак не выберусь. — Он насупился, она ласково коснулась его руки. — Не сердитесь, честное слово, правда!

Он отозвался со вздохом:

— Что-то теперь у вас одна правда: не хочу, не могу, не сумею. Все начинается на «не». Я больше люблю правду, которая начинается с «да»: да, пойду, да, согласна, да, свободна.

Она рассмеялась:

— Ну, это неинтересно — во всем соглашаться.

— Конечно, дразнить интересней, — продолжал он с досадой. — Между прочим, раньше вы были не такая неприкасаемая — тоже словечко на «не». И гуляли мы с вами, и в кино ходили, и болтали.

— Раньше и вы были другой. Ну… не такой настойчивый, что ли. Сейчас я вас побаиваюсь, правда.

Он презрительно покривился:

— Бросьте, Надя. Я не такой дурак, чтобы поверить. С вами не то, что я, тигр превратится в теленка — умеете ставить людей на место. Просто вас не устраивает, что я вам неровня.

Надя удивилась:

— Как это — неровня? Я не понимаю вас, Сережа.

Он сказал сердито:

— А так. Обыкновенное неравенство: вы инженер, я техник.

Она возмутилась:

— Ну, что вы, Сережа! Какое это имеет значение в наше время? Странно вы понимаете равноправие людей.

— Не я, а вы, — ответил Селиков сумрачно. — То есть не вы, в частности, а вообще все женщины. Вот уж народ — никакого равноправия не признает, хотя говорит о нем часто. Нет, не смейтесь, я берусь это доказать.

Надя была заинтересована. Еще ни разу у них не завязывалось такого странного разговора. Она сказала, улыбаясь:

— Неужели вы будете отрицать, что нередки браки между инженерами, даже профессорами, и простыми, малообразованными людьми? С вашей теорией это плохо вяжется.

Воодушевленный ее вниманием, Селиков пустился в разглагольствования, которых обычно избегал, предпочитая слову дело. Все отлично вяжется. Подобные браки встречаются сплошь и рядом, только при одном условии: если ваш инженер или профессор мужчина, а простой, малообразованный человек — женщина. Мужчина охотно примирится с тем, что жена ниже его по образованию и умственному развитию. Он не возражает, если она подымется и выше его на ступень, он будет гордиться такой женой. А вот женщина против этого возражает. Она признает один шаблон — мужчина или равен ей умственно, или выше нее. Такая штука ее устраивает. Сколько их, этих профессоров, у которых жены в домашних работницах ходят! А что-то не слышно о женщине-профессоре, у которой муж в домашнее хозяйство определен. Равенство! Теперь любая десятиклассница нос воротит, когда у парня выше семи классов душа не поднялась, или вообще судьба устроила ему подножку на тропке образования. В этом животрепещущем вопросе женщины — безжалостные и высокомерные педанты, никаких снисхождений они не признают. Что, разве не так?

— Не совсем, — ответила Надя с живостью. — Вы страшно все преувеличиваете. Между прочим, знаете, какой я вывод сделала из вашего рассуждения? Горжусь тем, что я женщина, а не мужчина!

Он озадаченно пробормотал:

— Это еще почему?

Она засмеялась.

— А потому! По вашей теории, женщина — истинный двигатель человеческого прогресса. Сами вы говорите, что ваш брат, мужчина, примиряется со всем, а женщина неустанно вас же подталкивает — будьте лучше, будьте умнее, будьте развитее! В первый раз слышу от мужчины такое честное признание заслуг женщины.

Селиков уже жалел, что залез в дебри. Он поднялся и грубовато сказал:

— Ладно, Надя, вас не переспорить. Извините, мне надо в цех.

Надя тоже поднялась.

— Мы еще поспорим, Сережа. А пока я хочу доказать, что дело не в мнимом нашем неравенстве. Я поеду с вами на экскурсию.

Он удалился довольный, разговор сошел благополучно — Закатов, выходит, кругом был прав. Надя тоже была довольна. Она улыбалась, вспоминая парадоксальные суждения Селикова.

В этот вечер у Нади состоялась еще одна важная беседа. Она пробралась в зале к Лубянскому и дружески взяла его под руку. Лубянский был безмерно удивлен — если бы Надя без видимой причины обругала его, он счел бы это более естественным. После минутного дружеского разговора он успокоился. Любезно улыбаясь, он закивал головой:

— Конечно, конечно, Надежда Осиповна! Можете не сомневаться!

21

Пустыхин обещание свое сдержал и в один из воскресных дней устроил экскурсию в лес. По масштабу приведенных в действие материальных ресурсов она скорее напоминала генеральное наступление на природу, чем скромную вылазку за город. Дня за четыре до похода Пустыхин обнародовал свою программу: «Истинное слияние с природой требует хорошей организации — оно немыслимо без передвижного буфета, двух бочек пива и духового оркестра». Программа была осуществлена с блеском — экскурсию занесли в план массовых мероприятий, черноборский пищеторг выделил фургон и продукты, Крутилин согласился оплатить музыкантов, три грузовика для переброски отдыхающих на лесные полянки выпросили у него же и у Савчука. Пустыхин решительно провел в жизнь самый трудный раздел программы — ранний выезд за город, чтоб восход солнца встретить в лесу. В пять утра гудки грузовиков разорвали сонную тишину города, в половине шестого битком набитые машины покатили по лесной дороге. Чтобы поднять настроение у экскурсантов, а также повеселить, — он говорил «побесить» — мирных жителей, Пустыхин затянул песню, и тихие улицы наполнились смехом и дружным громом плясового мотива. Испуганные горожане в одном белье лезли на подоконники, а псы исходили яростью за воротами домов.

— А ну еще! А ну, чтоб стекла дрожали! — командовал Пустыхин своим неслаженным, но готовым на все хором и успокоился только тогда, когда по сторонам потянулись лиственницы и ели.

Одним из поставленных Пустыхиным условий было — являться парами, «чтобы не было дефицита в нежных взглядах». Он спросил Лескова:

— Как у вас, Александр Яковлевич, с этим пунктом? Лесков ответил, стараясь не смотреть ему в глаза:

— Пригласил одну, зовут Маша.

Пустыхин одобрил:

— Имя хорошее, это очень важно. Представляете, если бы вашу подругу звали Элпедифора? Как с такой обращаться?

В назначенное время Маша, сонная и дрожащая, в легком платье, ходила по улице вместе с другими экскурсантами. Лесков пришел за минуту до появления машины и помог Маше взобраться в кузов. Она радостно схватила его под руку и тут же прижалась к нему, сказав: «Ах, очень холодно!» Когда машина понеслась сквозь лес, Маша положила голову Лескову на плечо — так было теплее. Он старался отодвинуться: не следовало перед другими показывать близости, тем более, что близости не было. Никто, впрочем, не смотрел на него, все были заняты своим. На второй машине Лесков заметил Надю; она стояла к нему спиной, рядом с Селиковым и Лубянским. Верный Бачулин, ни на шаг не отступавший от Лескова, пробормотал:

— А я думал, Саня…

Он не досказал, что думал, но Лесков понимал и так: Бачулин удивился, что рядом с ним Маша. Впрочем, Маша ему понравилась, он так и сказал с одобрением на ухо Лескову:

— А знаешь, она собой очень ничего.

Машины вырвались из города и покатили навстречу утру. Сонный лес постепенно поднимался по обеим сторонам дороги. Сперва это были пни; дурная трава, мертвые березки, похожие на ноги рахитика, спутанные кусты ольхи — все темными тенями проносилось мимо. Это была область сернистого газа, поле отчаянной битвы между неотвратимо оседавшей кислотой и побежденным, приникшим к земле лесом. Машины мчались сквозь это пепелище сраженного лесного народа, как по темному кладбищу. А затем в лесу стала разгораться заря и вместе с зарей оживал и сам лес: уже не жалкая трава, не пни, не мертвые стволы, но высокие лиственницы, стройные ели, крепкие березы, ольха и тальник распространялись кругом, взбирались на холмы, сгущались в долинах. На машинах само собой установилось полное восторга молчание — великое древнее торжество совершилось в лесу, нарядный праздник утренней зари: в том месте, куда неслись машины, стало светлеть, словно от далекого пожара в неясном свету выступили вдруг отдельные лиственницы — дальние виднелись лучше, чем темные ближние. Это не было сияние — венцом золотые лучи, — скорее светящийся туман; он, словно дым от огня, исходил от невидимой точки за холмами, и нарастал, и расширялся, и становился ярче и глубже. А потом этот светящийся туман пронизало золотом и кровью, лес вспыхнул ярчайшими красками осени — лимонно-желтые лиственницы соседствовали с багрово-красными березами, бурая ольха перемежалась синеватыми елями. Метнулся ветер, и сонный лес ожил, и забормотал, и зашелестел, и протягивал ветви навстречу торопившемуся в мир солнцу. И снова была тишина и пышное торжество красок, словно все в лесу с молчаливым нетерпением ожидало приближающееся великое событие. Оно совершилось в секунды — над холмом показался красный, неправдоподобно большой блин и покатился вверх от земли, на верхушки лиственниц; глаз смотрел на него, не моргая. И в ответ на явление солнца лес снова зашумел, закачался верхушками и ветвями, зазвенел ожившими птичьими голосами. А с машин неслись крики, махали руками, взлетали в воздух шапки. Солнце все поднималось, из красного становилось золотым, уменьшалось, делалось ярким и горячим. И опять все в лесу менялось, рождалось заново и оборачивалось иным — сияние между деревьями пропадало, они смыкались, становились тесней и темней, одна зубчатая стена простиралась под солнцем, качаясь, шумя, попискивая и вереща.

— Нет, это прелесть! Саня! — кричал Бачулин, тряся Лескова. — Записываюсь в солнцепоклонники; не знаешь, где здесь дежурное отделение секты?

— На березовой полянке, — со смехом отвечал Лесков, — у мшистого пня с боровиками, а записывает дятел — секретарь-референт. Расписываться собственной кровью на бересте и скреплять печатью у паука-крестовика!

Он чувствовал себя так, словно выпил пьяного вина. Все в нем ликовало и пело, и рвалось наружу криком, взмахами рук. Он схватил Машу за плечи, чуть не поцеловал при всех, а она вся потянулась к нему. «Дурак! Дурак! — подумал Лесков. — Третий десяток доживаешь, а настоящего восхода солнца не видел. Из-за крыши пятиэтажного дома выглянет, ты говоришь: „Ну, встало солнышко!“ А оно вон какое! Нет, очень хорошо, просто великолепно!» — все снова твердил он, словно не солнце встало, а с ним, Лесковым, случилось большое и неожиданное счастье.

А затем в просвете леса сверкнул холодной прозрачностью простор — неширокая река извивалась в крутых берегах. Машины затормозили на обрыве — и люди посыпались в траву. Лесков видел, как Лубянский и Селиков разом протянули руки, и Надя, смеясь, спрыгнула вниз. «Когда это Лубянский начал приударять за ней? Они всегда ссорились!» — с неприязнью подумал Лесков и повернулся к Маше — она склонилась над бортом, ожидая его помощи.

— Все на песок! — командовал Пустыхин. — Коллективное омовение в речке! Разрешается купаться и сталкивать соседей в воду!

Все, хватаясь за кусты, поползли с обрыва. Лесков не то сам прыгнул, не то покатился по глинистому обнажению. И сейчас же на него свалился гогочущий Бачулин, а на них с визгом упала Маша. Бачулин был искренним доброжелателем Лескова, но, поднимая Машу, не удержался, тиснул ее; она весело шлепнула его, по спине. Пример Лескова пошел в науку — все один за другим катились по обрыву на песок. Новыми криками встретили прыжок Селикова в воду. «Не заплывать, — сердито кричал ему Пустыхин. — Течение зверское, не вытянешь!» У Лескова заныло тело от желания кинуться в реку. Он попробовал воду рукой — вода была холодная, градусов одиннадцать. У берега Надя махала платком проплывавшему мимо нее Селикову. Лескову показалось, что она с насмешкой поглядела на него; он сразу остановился. Бачулин облапил его и оттащил от берега.

— До водки не разрешу! — объявил он категорически. — И не проси, Саня. Юлия наказывала охранять тебя. Разожги в животе огонь, тогда хоть к черту на рога. Простудная бацилла спирта не терпит, точно!

Селиков выскочил из воды и под общий хохот встряхивался как собака, — во все стороны летели брызги.

— Чудная штука, — хвастливо объявил он, натягивая брюки. — Рекомендую каждому!

Последователей у него, однако, не оказалось. Пустыхин предложил сделать зарядку, пока приедет запоздавший грузовик со «съестным и пивным». Зарядка вышла длинной, за ней последовали игры; обещанный грузовик все не появлялся. В компании оказалось два мяча, на краю пляжа завязалась игра в волейбол, на широкой середине — футбольное состязание. Импровизированные команды количеством игроков не стеснялись — восемнадцать футболистов лихо атаковали два камня — неприятельские ворота, защищаемые восемью игроками. Была ли забита «штука» или нет, никто не видел: после первой же хорошей подачи мяч полетел в реку и, уносимый течением, быстро скрылся из глаз.

Бачулин, не находивший себе места, когда начались игры, требовавшие бега и прыжков, приплелся к Пустыхину и пожаловался:

— Петя, зубы чешутся — пожевать бы колбаски. Душа пива требует. Войди в положение.

Пустыхин пожал плечами.

— А что я могу, Василий? Современный человек теряет три четверти своих способностей, когда нет телефона под руками. Одно могу посоветовать — держи себя вроде наших предков, они к природе были приспособлены: разожги костер, попляши у огня.

— На пустой желудок? — возмутился Бачулин. — Последнюю крошку совести затерял, Петя. Нет, серьезно, от имени голодающей массы взываю. Трагедия, пойми: солнце печет, а в животе мрак и холод. Пошли навстречу грузовик «скорой помощи».

Просьба Бачулина оказала свое действие на Пустыхина. Он поднял по тревоге отдыхающих на пляже шоферов, и через минуту одна машина, обнадеживающе зарычав, помчалась обратно к городу. Прошло, однако, еще с час, пока из лесу выплыл красный пищеторговский фургон, эскортируемый грузовиком «скорой помощи». Раздевшийся до пояса Бачулин с криком «Едут! Едут!» кинулся к фургону, чтобы быть первым в очереди.

— Ты не ходи, Саня! — увлеченно крикнул он. — Я возьму на всех. Подай мне ведерко, что захватили из дому.

Лесков перебросил ему ведро и деньги и уселся с Машей на песке. К ним примостился Закатов. Бачулин застрял у фургона. На каждого человека, честно стоявшего в хвосте, приходилось десять безочередных, и они, согласно обычаю, получали в первую очередь. Бачулин ругался и отпихивал наседающих. Занятый этим, он все не успевал получить свою долю. Потом он приковылял к приятелям, величественный, как идол, — на шее висело тройное ожерелье из сосисок, локоть обвивало колбасное кольцо, одна рука тащила ведро, до края полное пивной пены, другая прижимала к груди буханку хлеба и две бутылки портвейна. Еще два человека подсело к компании — пир пошел горой.

Солнце уже прошло полдень, когда гуляющие покончили с едой. День был на редкость хорош для осени. На небе голубовато-серого, северного оттенка не было ни тучки, солнце не скупилось на тепло. Многие, разомлев от особого, пляжного чувства, всегда охватывающего человека около воды, валились на песок и загорали — не столько физически, сколько психологически. Бачулин, единолично выпив бутылку портвейна, вздумал объясняться Маше в любви.

— Нет, ты не серчай, Саня! — говорил он весело. — А вкус твой хорош, особенно, знаешь, это носик, цветочки на платье и прочее. Прямо тебе скажу: одобряю!

Маша хохотала.

— Одни цветочки хороши? — подзадоривала она Бачулина. — Больше ничего?

— Я же сказал: прочее! — шутил Бачулин. — Прочее — самое лучшее!

К ним подошел Пустыхин, сгибавшийся под тяжестью аккордеона.

— Горька участь популярного музыканта, — вздохнул он. — Таскайся теперь с этим переносным роялем. Не пугайтесь, мучить ваш слух не буду, это Сережин. Он цветочки в кустах собирает со своей девушкой, а мне поручил охрану музыкальной техники.

Пустыхин тоже был навеселе. Он завязал ученый спор с Закатовым. По пляжу ходили девушки в венках из розового кипрея и красных березовых листьев. Кое-где заводили хороводы и играли в кошку и мышку.

— Пойдемте за цветами, — попросила Маша. — Что это мы приросли к одному месту, словно пни!

Лесков стал карабкаться на обрыв, поддерживая Машу. В лесу кипрея было мало, и Лесков предложил выйти на холмы — на открытых полянках этого добра вдоволь. Но Маша не торопилась уходить из чащи. Он потянул ее за собой. Она прижалась к нему и, закрыв глаза, коснулась его губами. Лесков приник к ним и не слышал, как раздвинулись кусты. Из лесу вышли Лубянский, Селиков и Надя с ворохами цветов в руках.

— Автомат безопасности не срабатывает начальник! — громко сказал Селиков. — Так и до аварии недалеко.

Он нагло подмигнул Лескову. Лесков еще не видел Селикова таким — красный, с расстегнутым воротом, с блестящими глазами, он дерзко посматривал то на своего начальника, то на Машу и, видимо, собирался подшучивать дальше. Маша, взвизгнув, проворно убежала в кусты. Селиков захохотал. У Лескова сжались кулаки.

— Слушайте, Селиков, — сказал он сквозь зубы. — Выберите для острот другую мишень. И впредь так плоско не острите — можете нарваться на неприятность!

— А вы для поцелуев выбирайте уголок подальше, — грубо отрубил Селиков. — И вообще здесь вы не начальник, а я не подчиненный — как хочу, так и острю.

— Тогда не обижайтесь на ответ, — проговорил взбешенный Лесков. Он вплотную подошел к Селикову, сгорая от желания ударить его по лицу. Лубянский, испуганный, встал между ними.

— Возьмите себя в руки, Александр Яковлевич! — проговорил он, волнуясь. — Ну, что это такое? Выпили бутылку вина и лезут в драку.

Селиков, сразу став серьезным, хмуро следил за Лесковым. Ярость еще клокотала в Лескове. Он сознавал уже, что не бутылка вина и не глупый поцелуй так неудержимо толкали его на Селикова. И тот тоже понимал это. За спиной Лескова послышался треск сучьев — Надя уходила в чащу. Селиков посмотрел ей вслед.

— Дракой спора не решишь, — сказал он неожиданно спокойно. — А между прочим, я не против драки. Если надо, ищите на бережку, пока же прошу извиненьица — важное дело!

Лубянский взял Лескова под руку и вывел его на полянку.

— Честное слово, не думал, что вы можете быть таким разъяренным, — говорил он. — Если бы я не помешал, вы кинулись бы на него.

— И кинулся бы! — гневно сказал Лесков. — Какое ему дело, с кем и как я провожу время? Вот вы с ним оба ухаживаете за этой Надей, никто вам не собирается мешать. И я, как хочу, так и буду себя вести.

Лубянский вдруг сильно обиделся.

— Прежде всего за Надеждой Осиповной я не ухаживаю, — указал он. — Я не враг своему спокойствию, чтобы влюбляться в таких особ. Я приглашал Катю, но она сегодня заменяет заболевшего сменщика. Если хотите знать, Надежда Осиповна сама просила меня сопровождать ее на прогулке, чтобы не быть одной — только и всего. — И, с удивлением посмотрев на изменившееся лицо Лескова, Лубянский продолжал: — Вся эта ссора выеденного яйца не стоит, пойдемте пить пиво. Кстати, эта Маша… Сколько раз я видел ее в цеху, и ни разу не замечал, что она хорошенькая. Вот что значит для женщины красивое платье! Прямо по Гегелю — форма как существенное в содержании, а не только внешнее.

Но Лесков сейчас даже на пари не мог бы припомнить, какое у Маши платье. Перед ним стояло презрительное лицо Нади, он слышал ее шаги по траве, треск сучьев.

Селиков, догнав Надю, остановил ее.

— Зачем вы гонитесь за мной! — крикнула она раздраженно. — Не смейте подходить ко мне!

— Наденька! — сказал он заискивающе. — Ну, ей-богу, зачем вы? Сами же согласились поехать?.. Поймите, я для вас на все…

Он протянул к ней руку, Надя с ожесточением оттолкнула ее.

— Знаю ваше «все»! Зачем вы повели нас в кусты? Чтобы показать, как Лесков обнимается? Меня ни он, ни вы не интересуете! Ну, чего вы стоите? Я сказала: нам вместе делать нечего!

Он долго молчал, набираясь, словно воздуха перед прыжком, нужных слов. Но слова, приходившие на ум, как на подбор, не годились для разговора с Надей.

— Вижу, вижу, как вас Лесков не интересует! — проговорил он наконец, с отчаянием сознавая, что говорит не то, что нужно. — Вы на него одного смотрите, а когда он говорит, никого больше не слышите. А ему начхать на вас — возится со своей девкой и доволен.

Бледная, с искаженным лицом, Надя подошла к Селикову вплотную.

— Ненавижу! — сказала она звенящим шепотом. — Вас ненавижу, его ненавижу, всех ненавижу!

Она сбежала по обрыву вниз и скрылась за выступом берега. К подавленному Селикову подошел Закатов.

— Сережка! — весело крикнул он, распахивая руки. — Приди, голубь, и прими братский поцелуй! Ну, не вешай носа, знаю, о наших регуляторах скорбишь, что легко не налаживаются. Пустяки все, смотри, какой день, какое солнце, к черту все приборы! — И он с чувством проговорил, мешая стихи двух поэтов: — От черного хлеба и верной жены мы бледною немочью заражены. Довольно, пора мне забыть этот вздор, пора мне вернуться к рассудку!

— День хороший, — мрачно согласился Селиков. — В такой день нужно вино пить, музыка найдется — танцевать до упаду, а раздразнит какая-нибудь рожа — бить эту рожу!

— Это программа! — обрадовался Закатов. — Все по науке, не подкопаешься. Пойдем, там у нас на донышке литра три пива осталось, ведерко в воду поставили, чтоб не нагрелось. Сегодня гуляем, завтра напущусь на тебя, как лис на куропатку: кончай волынку с наладкой, хватит, Сережа, лентяйничать! Вот так, брат. — И, обнаруживая неожиданную для пьяного человека проницательность, Закатов взял Селикова под руку и, как ему показалось, приглушенным голосом проговорил: — А может, ты оттого скуксился, что твоя стрекозель убежала? Я все видел: мчалась, как заяц от пожара. Не отвечай, понятно! Молчи, скрывайся и таи и чувства и мечты свои. А между прочим, глупо молчать: ходишь, вроде котел под давлением. У меня тоже, Сережа, горе. Ты, правда, не знаешь, но горе. Любимого человека вырывают из рук. И кто — законный муж! Никаких аргументов не слушает, вот что страшно! Впервые такое у меня, душа на части, не знаю просто, как быть! Ты понимаешь трагедию?

— Тоже мне трагедия! — злобно захохотал Селиков. — Весь город смеется над ней. И чего ты прибедняешься, Михаил Ефимович? Чего требовалось, ведь всего добился, где же здесь горе? Пустили козла в огород, он капусту изгадил — вот и вся твоя трагедия!

Закатов покачал головой.

— Не говори так, не надо, Сережа. Я же тебе как человеку…

22

Лубянский, конечно, не подозревал, какое действие оказал его ответ на Лескова. Это были три слова, всего три слова: «Чтобы не быть одной», — но они разом все перевернули в Лескове: ярость перешла в умиление, терзание превратилось в восторг, недовольство — в ликование. Лескову хотелось всех обнимать, всем говорить ласковые слова. Вместо этого он сбежал от Бачулина, удивленно посмотрел на радостно улыбнувшуюся ему Машу. Он искал Надю. Нади нигде не было. Он сел на камень, ликование сразу погасло. Надя, очевидно, вернулась в город. Он дурак, трижды дурак, дураком и умрет. Ему нужно бы бежать за ней, не оставлять наедине с Селиковым. Неужели так-таки ничего у нее с Сережей нет? Он, конечно, знает, куда она подевалась. Лескова поманил Пустыхин.

— Идите к нам! — крикнул он. — Сережа обещает пропеть частушки о вашем брате-автоматчике!

Бачулин тоже звал Лескова. Лесков подошел к кучке людей. В центре сидел Селиков с аккордеоном. У него был вид разозленного человека, готового скорее к драке, чем к веселью. Пробежавшись по клавишам, он оглядел собравшихся насмешливыми глазами.

— Песня — это слова, а слова — вода, а вода — течет, — сказал он негромко. — Если в кого брызнет холодной струей, пусть не обижается.

— Давай! — кричали слушатели. — Оправдываться будешь в милиции!

Из-под пальцев Селикова вырвался разухабистый плясовой мотив. Селиков запел высоким горловым баритоном:

Чтобы ты в беду не влип

В обращенье с людом,

Оборудуй личный КИП

И таскай повсюду!

Начало песни было встречено смехом и криками: «Здорово! Неплохо придумано — личный КИП! Даешь личные контрольно-измерительные приборы!» К кучке, услышав пение, стали собираться другие гуляющие. Селиков продолжал, перебирая клавиши:

Соблюдая точность мер

В выпиванье водки,

Электронный спиртомер

Установь на глотке.

Говорят тебе, старик, —

Это не спроста ведь  —

Автоматерный язык

Следует оставить!

У Лескова с самого начала, когда Селиков скользнул по нему злобным взглядом, появилось неясное впечатление, что в частушках должно быть что-то о нем. Эта догадка превратилась в уверенность, когда Селиков пропел:

Чтоб в начальственных кругах

Не прослыть проклятым,

Ты смонтируй на мозгах

Словорегулятор!

Теперь Лесков понимал, что Селиков пел, собираясь вызвать ссору. Еще полчаса назад Лесков пошел бы на прямой скандал. Но сейчас, после слов Лубянского, ссора была немыслимой, а сам Селиков из задиры и нахала вдруг превратился в глазах Лескова в огорченного человека, высказывающего свои обиды тем способом, какой был ему доступен. И Лесков улыбался доброй, прощающей улыбкой в ответ на оскорбительные намеки и ядовитые советы.

А Селиков все пел, напрягая голос, чтоб его слышало больше людей; куплеты его становились все наглее и неприличнее.

Кое-кто уже догадывался, что частушки имеют точный адрес. Другим тоже стало казаться, что в них не общее зубоскальство, а злобные личные намеки. А Лескову самые обидные и грубые строфы говорили все о том же: ничего у Селикова с Надей нет, и она, Надя, хорошо, очень хорошо относится к Лескову, хотя, конечно, и не заглядывается на него, как думал Селиков. Бачулин продрался к Лескову и взял его за локоть.

— Саня! — шепнул он. — Уж не о тебе ли он распелся? Что-то, по-моему, хамовато!

Лесков ответил таким радостным взглядом, что Бачулин в недоумении замолчал.

Селиков встал и передал соседу аккордеон. Глаза его настороженно обегали слушателей.

— Что же, товарищи, возражений вроде не имеется? — спросил он.

— Никаких возражений! — кричали из толпы. — Даешь личный КИП! В рассрочку на каждую живую единицу!

Тогда Селиков обратился к Лескову:

— А вы, уважаемый начальник, не против?

— А зачем мне быть против хорошего? — ответил Лесков благожелательно. — Например, электронный спиртомер — очень неплохо!

Селиков короткое время хмуро раздумывал, потом снова заиграл, уже без слов. Лесковым завладели Бачулин и Лубянский. Бачулин предложил пошляться по бережку: уже солнце склоняется, а они все торчат на пляже, словно другого, хорошего места и нет на свете. Лесков согласился: его все не оставляла надежда увидеть Надю. Лубянский опасался, что их заедят комары, но тоже пошел. Они перепрыгивали с камня на камень, взбирались на обрывы и спускались вниз. Лесков снова, как уже было утром, открыл, что лес по-невиданному красив. Днем, среди пива и солнечного сияния, его красота как-то потерялась: лес как лес, не до него. А сейчас, нарядный и ясный в темнеющем воздухе, он был нов и неожидан. Великая вечерняя тишина охватывала лесной наряд, яркие деревья засыпали, солнечная желтизна высоких лиственниц перемежалась синевой елей. А над ними бушевал в невысоком небе живой, как зверь, закат, отражаясь вместе с лесом в темной, быстро бегущей воде.

Даже Бачулин был поражен.

— Братцы, а ведь здорово! — сказал он.

— Неплохо! — согласился Лубянский, недоверчиво присматриваясь к деревьям, словно сомневался, так ли они красивы, как кажутся.

На небольшом мысе, вдававшемся в реку, они увидели сидящую Надю. Она веткой березы отмахивалась от комаров.

— Надежда Осиповна, зачем вы забрались в эту глушь? — удивился Лубянский.

Она небрежно ответила, не поворачивая головы:

— А здесь лучше. Мне надоели песни и ваше вечное пиво.

Бачулин развалился на бережку и жестом предложил остальным присоединиться к нему. Лесков уселся подальше от Нади. Бачулин, не найдя лучшей темы, пустился болтать о природе. Ему нравится северное лето: прохладно, круглые сутки солнце. А комаров, говорят, в этом году меньше, чем в прошлом: нежный комар не выносит сернистого газа. Закат тоже неплох. Просто удивительно, до чего ярки закаты на этих высоких широтах!

— Раз вам нравится закат, так вы любуйтесь им, — сухо посоветовала Надя. Бачулин сидел спиной к закату.

У Бачулина было чуткое сердце. Он быстро сообразил, кто тут лишний. Он потянул за собой Лубянского.

— Мы с Георгием Семеновичем еще погуляем, — сказал он. — Через часок захватим вас на обратном пути.

Лесков понял, что теперь ему удастся оправдаться перед Надей в своем глупом поведении с Машей. Он отвернулся от Бачулина, махавшего рукой из леса. Надя молчала. Потом она сердито проговорила, не глядя на Лескова.

— Между прочим, я вас не держу, мне и одной хорошо.

Он пробормотал:

— Мне некуда спешить.

Она повернула к нему вспыхнувшее лицо.

— Некуда? А эта девушка? На вас не похоже — так горячо целовать, а потом бросить…

Он смотрел на нее, чувствуя, что задуманный разговор не выйдет. В лице Нади было отвращение и вражда, оправдание не имеет смысла. Он опустил голову. Самое лучшее — уйти от нее, ото всех, пешком отмахать все двадцать пять километров, сразу свалиться на кровать и ни о чем не думать, ни с кем не говорить.

— Что же вы молчите? — крикнула она с возмущением.

Он тихо проговорил:

— Отрицать не могу, в самом деле целовал… А что я вас люблю, все о вас думаю, это вам, конечно, неинтересно!

Признание вырвалось внезапно, Лесков сгоряча сам не понял, что признается. А Надя вовсе рассердилась. Слезы заблестели на ее глазах, голос стал злым и глухим.

— Да, разумеется, так я сразу и поверю! — сказала она, не скрывая слез. — Любовь — думаете обо мне, а бегаете за другой!

Он хотел ответить, но послышался шум. Бачулин и Лубянский, громко разговаривая, возвращались обратно. Лесков все готов был вынести в эту минуту, но не беседу с приятелями. Он вскочил. Надя тоже поднялась. Не сговариваясь, они отступили в чащу и притаились за кустом тальника.

Бачулин поразился:

— Да куда они делись, мы же их здесь оставили? Лубянский равнодушно ответил:

— Станут они кормить комаров! Это мы, сумасшедшие, таскаемся по лесу!..

Когда Бачулин с Лубянским прошли, Лесков поспешно отпрянул от Нади. Только сейчас он сообразил, что все высказал и высказал глупо, совсем не так, как это полагается делать, как это делают другие люди, а самое главное — она выслушала его объяснение, с негодованием отвергла его любовь. «Бежать! Бежать! — кричал себе Лесков безмолвным криком. — Слышишь, уходи!» Взамен этого, выбравшись с Надей на открытый берег, он взглянул на нее отчаянными глазами, протянул к ней руки.

И она, сразу забыв о своих сомнениях, о своих вопросах, о своей ревности, порывисто обняла его.

23

Комаров, возможно, было меньше, чем в прошлом году, но все же много больше, чем могут вытерпеть два целующихся человека. Целое облако сгущалось, кружилось и звенело над головами Лескова и Нади. Лесков с криком: «Проклятые!» — принялся отмахиваться от них кулаками и головой. Надя со стоном хваталась то за ноги, то за щеки.

— Бежим! — крикнула она, устремляясь по тропинке. — Они отстанут от нас!

Но если эти комары вскоре и отстали, то повстречались другие: недостатка в комарах нигде в лесу не было. Едва Лесков настиг Надю, как опять образовалось новое облако, и звенящие мучители кидались даже на губы.

— Мы безумцы! — проговорила Надя, задыхаясь и отталкивая Лескова. — Они изгрызут нас! Уйдем!

На это он ответил ожесточенно и ликующе:

— Пусть! Это лучше, чем уходить!

— Глупый, глупый! — шептала она, забывая о комарах.

Было уже совсем темно, когда они выбрались на пляж, к разложенным на песке кострам. Все три машины гудели, собирая разошедшихся. Гудки подавались без всякого успеха, пока на помощь не пришли комары. Люди выскакивали из леса с платками на лице, с ветками в руках, прыгали и дергались, как одержимые. Лубянский и Закатов валили в костры сырую хвою, лили на огонь воду, чтоб шло больше дыма. Бачулин с фонариком в руках переходил от костра к костру и от машины к машине.

— Кого не хватает? — спросил Пустыхин.

— Двоих: Селикова и Маши, — ответил Бачулин и добавил: — А также бочки пива и дюжины вина.

Пустыхин ответил с досадой:

— На тебя никакого количества не хватит: емкость слоновая и мозг к градусам нечувствителен. Что меня возмущает, так это отсутствие чувства товарищества: ведь знают же, что все их ждут! Засеки на часах, Василий, не появятся через пять минут, самолично вздую!

Селиков и Маша показались на исходе последней из дарованных им минут. Маша шла с высоко поднятой головой и словно гордилась тем, что все уставились на них. Проходя мимо Лескова, она пренебрежительно отвернулась. Селиков был хмур и ни на кого не смотрел. Лесков испытывал облегчение. Он обидел Машу, она отомстила ему — они квиты.

Когда началась посадка, Лесков с Надей выбрали ту машину, где оказалось меньше знакомых. Они стояли у борта. Лесков поддерживал Надю, из-за быстрой езды и тряски говорить было трудно. Машины примчались на главную площадь города; здесь все вылезли. Лесков улизнул от Бачулина и Лубянского и пошел провожать Надю. Они стояли у ее дома, потом она проводила его до гостиницы, снова они возвратились к ее дому. Провожания продолжались долго. Они ходили по темным улицам, рассказывали о своей жизни, описывали свои переживания. И каждая мелочь, брошенное вскользь слово, случайный взгляд казались им необыкновенно значительными.

— Я сразу понял, что люблю тебя, когда ты вышла на классификаторы, — утверждал Лесков. — Ты появилась, освещенная так странно, словно возникла из света. Я сказал себе: это замечательно, она сама светится! А потом я долго мучился: какие у тебя глаза — серые или зеленые? И сейчас не знаю, хотя каждый день спрашиваю себя.

— А знаешь, — говорила она, — ты тогда все краснел: скажешь слово — и вспыхнешь. И я чаще всего это вспоминала: мне было приятно! Но как ты меня рассердил, когда отказался идти с нами! А я еще полчаса прихорашивалась, чтобы понравиться тебе! И потом чуть не ревела, просто слезы сами текли. И я заклялась: больше с тобой не разговаривать. Как видишь, заклятье не подействовало.

— Я свинья! — говорил он с раскаянием. — Ты даже не представляешь, какая я свинья! Я думал, ты прихорашивалась для Селикова.

Она ответила с обрадовавшим его возмущением:

— Ну, вот еще! Правда, Сережа мне нравился, но когда он стал приставать, я поставила его на место.

— Он способный человек! — горячо отозвался Лесков. Он собирался и дальше расхваливать своего неудачливого соперника. Но Надю не интересовали другие, она хотела говорить только о Лескове. А он ничего не знал в себе, кроме своей работы, самое близкое ему было это любимое дело. И так как ночь и любовь не располагали к изложению схем и конструкций, то он ударился в общие вопросы. Надя, не отрывая от него восторженных глаз, слушала его с волнением, с нежностью, с увлечением; в этом была его подлинная душа, он раскрывал ее всю, не прячась и не приукрашиваясь, и это раскрытие было более полным и более страстным объяснением в любви, чем все «люблю», «моя милая», «твой», «навеки», тем более полным, что эти необходимые, обычные и желанные слова уже были сказаны.

— Понимаешь, Надя, главное в нашей эпохе вовсе не то, что машин теперь больше. Сама машина становится иной, чем раньше, — вот в чем суть, — говорил Лесков. — В технике разразилась величайшая революция, и все в человеческом производстве, начиная с того времени, когда неандерталец стал выделывать свой кремневый молоток, кажется рядом с ней пустяком! Да, да, Надя! Даже великая промышленная революция XVIII века — мелочь рядом с переворотом наших дней. Машина, появившись, делала столько за час, сколько человек не мог совершить за год, она производила и работы, вообще для человека непосильные. Но могучая машина слепа, ею нужно управлять. Без человеческого, зачастую мучительного труда машина беспомощна, как ребенок. Кузнец уже не бьет кувалдой по металлу, его рука нажимает кнопки, а под ним все тот же раскаленный металл. Грузчик уже не тянет на горбу мешок, он переквалифицировался в машиниста крана и паровоза, в шофера, но он работает с напряжением, ему нелегко, нет. Сталевар уже не приготавливает сталь в тигельке на костре, он возится у конвертера или у мартена, в лицо ему бьет тот же жар, он дышит тем же ядовитым газом, умывается собственным соленым потом; ты думаешь ему легче, чем первобытному сталевару? А слесарь, а токарь, а монтажник?

— Им тоже нелегко! — воскликнула Надя. — Я никогда раньше об этом не думала, но ведь это же верно: они по-прежнему работают трудно! Конечно, на станке человек обточит больше, чем раньше мог сделать ножом, но он и сейчас действует руками… Нет, слушай, сам станок — только усовершенствованный нож в его руках, разве не так?

Лесков ответил:

— Ну, конечно, Надя, ты схватила самую суть! Кто-то давно уже сказал, что машина лишь удлиняет и усиливает человеческие органы. В этом глубокая правда, но не вся правда: машина появилась как дополнение к человеку, как его продолжение. Однако она скоро перестала быть такой.

Надя в увлечении прервала его:

— Я сказала: работают трудно… А ведь эти слова: «трудно», «трудность», — они происходят от «труда». Разве само слово не говорит о характере труда, о том, что он тяжек, горек?..

Лесков рассмеялся.

— Ты преувеличиваешь, Надя! Слово «трудно» появилось задолго до машины. Но ведь до появления машин труд тоже был не сладок, в этом ты права.

Надя сказала виновато:

— Я прервала тебя, прости, пожалуйста. Ты говорил, что машина теперь стала иной.

— Да, об этом, Надя. Машина, развиваясь, покорила человека, оседлала его. Это, конечно, гипербола, но в ней скрыт глубокий смысл. Ты понимаешь, Надя, это трагедия: машина, призванная возвеличить человека, быть его рабыней, неожиданно превратила человека в своего раба. Она начала с того, что удлинила его органы, — теперь он сам ее орган, мелкая ее часть. И выходит, что человечество бесконечно выиграло от появления машин, а отдельный человек, производитель — не очень. В каком-то смысле он даже проиграл, ибо понизилось качество его труда. Возьми средневекового кузнеца, ведь это был художник, он мог ковать топор и кольчугу, он выбивал своим молотом удивительные узоры — мы до сих пор восхищаемся ими в музеях и храмах. А что может делать машинист парового молота? Только поворачивать рукоять управления вверх и вниз. И что знает сборщик на конвейере, годами, всю жизнь механически повторяющий одну и ту же операцию! Недаром пишут, что конвейер высасывает мозг человека, оглупляет и отупляет его. Нет, могучая машина нашего времени не возвышает душу, она унижает ее, оскорбляет человеческое достоинство, отказывает человеку в праве быть творцом и не только не избавляет его от тяжелого труда, но делает труд отвратительным и однообразным. И заметь, Надя, все мы разумом превозносим машину, ибо с ней связан прогресс человечества, а наше человеческое чувство протестует против превращения человека в деталь механизма. Поэзия у всех народов вдохновлялась образом кузнеца, крестьянина, воина, моряка, садовода, строителя, о всех видах ручного человеческого труда писали поэты, но конвейер их не вдохновил, Надя, они не воспевали конвейер. И с какой горечью поэты оплакивали наступление машинного века, предвидя в нем великую трагедию человека!

Надя торжественно продекламировала:

Милый, милый смешной дуралей,

Ну, куда он, куда он гонится?

Неужель он не знает, что живых коней

Победила стальная конница?

— Да, да! — подхватил Лесков. — Машина сеет вокруг себя унижение всего живого — такова машина, придуманная при капитализме, поэты не ошиблись в своем пророческом чутье. Но развитие идет, оно не останавливается. Человек превратился в автомат, обслуживающий машину. Следующий шаг — заменить этого человека-автомата автоматом-машиной. И это уже делается, всюду делается, широко делается. Ибо внедрение автоматов в производство — великое, непреодолимое движение современности. Автоматы взамен токарей и фрезеровщиков у станков, пилотов у руля самолета, машинистов на паровозе, бухгалтеров и сметчиков за столом, горновых и инженеров у печей, сборщиков на конвейере, конструкторов и расчетчиков… Но на этом не кончается, нет, Надя. Человек поднимает автомат до роли организатора, руководителя и командира, он заставляет машину саму искать наилучшие режимы и вести процессы. Машина продолжает и усиливает еще один, и важнейший, орган человека — его мозг; человек передает ей многие свои мыслительные и организаторские функции.

— Наступит эра, когда в цехах не будет ни одного человека! — радостно воскликнула Надя. — Как ты думаешь, будем ли мы, инженеры, тогда нужны? Не придется ли нам бросить в печку наши дипломы?

— Этого времени не будет! — убежденно сказал Лесков. — Человек останется, и останется его труд. Но это будет иной человек, и труд у него будет иной — труд творчества. Этот труд будет направлен на развитие величайших физических и духовных способностей человека, создание непреходящих ценностей, украшение жизни, превращение всей земли в огромный сад, завоевание других миров. Кто это, злобный и тупой, проклял человека, чтоб в поте лица своего добывал хлеб свой? Воздух нам также необходим, как хлеб, но ведь мы не тратим черный труд на добывание воздуха! И почему не может хлеб так же легко доставаться нам, как воздух? До сих пор не мог, верно, но скоро это станет осуществимо. И если человек потратит час в день на руководство созданием вещей, то этого в век автоматики будет достаточно, чтоб материальные блага полились на него рекой. Наша работа, наши сегодняшние искания приводят нас к этому сияющему веку автоматики, веку коммунизма!

Как ни восторженно Надя слушала Лескова, она снова прервала его. Она вспомнила их спор на совещании у Савчука. В ней вдруг ожили старые обиды. Лесков, очевидно, решил тогда, что она не разбирается в новой технике и вообще отсталый человек, у него даже на лице было написано презрение к ней, это все видели.

— Ну, вот ещё, презрение! — возмутился Лесков. — Но если сказать правду, я разозлился.

— Нет, презрение! — настаивала Надя. — Ты ведь совсем не умеешь скрытничать, совсем! Как ты посмотрел на меня в коридоре — ужасно, я не знала куда деваться!

— Прости меня, Наденька! — пробормотал он покаянно и потянулся к ней.

Надя оттолкнула его и продолжала с волнением:

— Я всю ночь не спала, плакала и ругала тебя и себя. Утром была вся красная и распухшая. Как видишь, я часто плачу. Тебя не пугает это?

— Нет, не пугает, — рассмеялся он. — Постараюсь не давать тебе новых поводов для слез.

— И вот тогда я решила тебе отомстить, — говорила Надя. — И знаешь как? Я все подробно обдумала. Прежде всего, я должна была держаться с тобой холодно, вежливо и неприступно — статуя, а не живой человек. Разве ты не заметил, что так я и держала себя потом?

— Не заметил, — признался он честно. — Вежливой ты не была, скорее наоборот.

— Но это еще не все, послушай. Я знала, что рано или поздно ты придешь к нам в отделение. И вот тут начиналась моя настоящая месть.

— Ты собиралась мешать мне налаживать регуляторы? — спросил он с любопытством.

Она воскликнула с негодованием:

— Какого ты обо мне мнения! Неужели ты в самом деле считаешь меня такой скверной? Нет, моя месть была совсем другого рода. Я решила помогать тебе больше, чем Лубянский, все, все сделать, что потребуется. А потом — и обязательно на совещании, чтоб все слышали, — объявить: «Вообще-то мы, технологи, надеялись на большую автоматизацию, но раз товарищи автоматчики на это не способны, придется примириться и с тем немногим, что они предлагают».

Лесков расхохотался.

— Да, вот это месть! Ручаюсь, я был бы поражен в самое сердце!

Удовлетворенная, Надя обняла его, потом сказала с сожалением:

— Теперь, конечно, все эти мечты придется оставить. А следовало бы, за многие твои грехи…

Он согласился, что грехов у него достаточно, человек он в принципе неважный — скучный, нетактичный, малоразговорчивый. Надя не дала ему продолжать перечисление своих недостатков и решительно возразила, что он вовсе себя не знает, ей видней.

— Лучше возвратимся к нашему разговору, — предложила она. — Ты ведь не закончил своих мыслей.

— Да, не закончил, — сказал он. Теперь он заговорил о трудностях своей работы. Все дело в том, что сумрак старого еще не рассеялся, еще сильны старые привычки и предрассудки. Черные тени ползают по земле, и правильные масштабы искажены. Лет через сто о нашем времени, может быть, станут говорить: «Это была великая эпоха, революция в промышленности, сделавшая человека свободным». А мы до обидного не понимаем грандиозного содержания своей работы и путаемся в пустяках, в раздутых тенях — служебном самолюбии, бризовских премиях, личных антипатиях, сметных графах и параграфах. Вот эти — Галан, Закатов — они поток, первый вал потока, сметающего старые формы промышленности. А что они видят в своей работе? Мечты Галана дальше крупной бризовской премии не идут, Закатов же работает, и точка. А Кабаков, твой Савчук и Крутилин, самый косный из наших руководителей? Они знают только нужды сегодняшнего дня. Кабаков честно помогает, о Савчуке и говорить нечего, а Крутилин мешает — вот уж кого я не терплю! Но знаешь, что я тебе скажу, Надя? Так странно идет развитие, так неотвратимо все дороги ведут в одну точку, что даже помехи выливаются в помощь. Крутилин видит одни недостатки в новом, ему трудно переучиваться. Но он, выпячивая недочеты, заставляет задумываться, как их устранить. Он сопротивляется — сейчас и сопротивление помогает. Трение — помеха движению, конструкторы бьются, чтоб уменьшить его. Но уничтожь совсем трение — не будет самого движения. Лубянский однажды привел слова какого-то философа: голубь заметил, что чем выше он забирается, тем легче летать. И он решил — высоко наверху, в безвоздушном пространстве, откроются наилучшие условия для полета. Но крыльям голубя там не было опоры, и он рухнул вниз. Какое-то трение должно быть, какая-то инерция необходима, но только не такое трение, при котором движение захлебывается, не такая инерция, которую не сломить.

Надя задумчиво сказала:

— Знаешь, в нашей повседневной работе мы часто забываем ее высокий смысл, это ты прав. Нужно выполнять суточный план, думаешь только об этом. Но если мы не говорим, то мы чувствуем смысл, понимаем, что он есть. Иначе было бы ужасно работать. Как по-твоему?

— Да, конечно, — ответил он. — Я хочу только сказать, что это внутреннее чувство не всегда и не у всех становится сознательным пониманием.

Так, обмениваясь мыслями, открывая друг другу души, они гуляли по сонным улицам. А потом на северо-востоке запылало небо, солнце пробивалось к горизонту. Лесков с удивлением проговорил:

— Наденька, уже утро!

— Уже давно утро! — засмеялась она. — Ты так увлекся, что ничего не видел. А я всматривалась в твое лицо, как оно постепенно светлело.

Он снова проводил Надю до дверей ее дома. Но и теперь им трудно было расстаться. Они условились встретиться днем на фабрике и провести вместе вечер. Она поднималась вверх по лестнице, а он, стоя внизу, махал рукой.

— Днем! — кричал он шепотом, чтоб не разбудить соседей. — И вечером! И всегда!

Она отвечала тоже шепотом: — Днем. Вечером. Всегда.

Лесков возвращался медленно. От дома Нади до гостиницы было триста метров, но ему потребовался час, чтобы дойти. Лубянский спал сном тяжко потрудившегося человека. На столике лежало письмо от Юлии.

Юлия сообщала о приезде в Ленинград, о том, как они устроились, как хорошо все складывается у Николая и у нее, делилась радостью: у них будет ребенок. «Николай просто удивителен, я все больше его люблю, — писала сестра, — а теперь он так за мной ухаживает, так оберегает, что мне даже совестно. Я очень счастлива, Санечка, бесконечно счастлива!»

24

События с каждым днем увеличивали темп движения. Разрешались старые драмы, рушились старые препятствия — возникали драмы новые, воздвигались новые препятствия.

Анюта ушла из лаборатории дежурной на заводскую подстанцию, Галан потребовал от нее, чтобы она переменила место работы, Анюта не посмела спорить. Закатов ходил злой и неразговорчивый. Он и раньше пропадал в наладочной, не считаясь со временем, сейчас не всегда уходил и на ночь — поспать можно было у Лескова на диване. В первые дни после перевода Анюты он пытался с ней встретиться, но Галан заходил за женой на новое место ее работы, не отпускал ее никуда одну. Закатов засел за письма: длинные рассуждения прерывались стихами, стихи выливались в признания, все заканчивалось отчаянными призывами возвратиться. Он не знал, сколько слез пролила Анюта над его признаниями, у нее хватило мужества не отвечать. Закатов совсем упал духом, забросил стихи и письма, с яростью ринулся в работу — это было действенное лекарство, живительный эликсир от всех скорбей. А дело шло, все яснее вырисовывался успех, работа захватывала и отвлекала.

Трудные минуты пережила и Маша. Несчастье ее состояло в том, что она была привязчива, добра и доверчива, она вслушивалась только в хорошие слова. А так как нравились ей к тому же люди, легко рассыпавшие эти хорошие слова, то она часто спотыкалась и на ровном месте. На Селикове Маша споткнулась — больно ушиблась: на ровное место этот человек не был похож, он и в диком кустарнике торчал бы, как неперелазный пень. Маша забыла о Лескове, не только об Алексее, готова была идти на все. Селиков быстро растолковал ей, что о любви не может быть и речи. Объяснение состоялось под мельницей, в гигантском подвальном этаже, наполненном сыростью, грохотом вращающихся наверху мельничных барабанов, густой сетью водопроводных труб и сточными желобами. Селиков забрался сюда выверять механизм, регулирующий подачу воды, а Маша примчалась с ведром пульпы. Она должна была отнести ее на анализ, но свернула в другую сторону: любящему верста не околица. Над ними нависал дощатый цеховой пол, в щели струился свет и капала вода, около Селикова тускло светила «переноска».

— Давай так, Маша, — внушительно сказал Селиков. — Вечерок провели отличный — за это благодарность. А правило общее — хорошенького понемногу.

Она не могла поверить: память сохранила ей жаркие упрашивания, льстивые обещания, она еще прикрасила их в своей памяти — слишком все это было далеко от теперешнего хмурого взгляда Селикова и его неприязненного лица. Она с обидой напомнила ему: там, под березкой, он расписывал чувства по-иному, Селиков с насмешкой покосился на нее.

— А как надо было? Давай побалуемся, а там ты в лес, я по дрова? Вроде не этого ты от меня ожидала, говорил, что тебе хотелось. Ты ведь чего желала? Лескова позлить. Мне тоже кое-кому нос следовало натянуть… Длинной любви перед этим у нас с тобой не было, сама только от других губ оторвалась. Так что давай не будем, Маша, а останемся хорошими друзьями.

Этого уже нельзя было по-другому истолковать, приукрашиванию такое объяснение не поддавалось. Маша была одинаково щедра на любовь и на ярость. Селиков сперва удивился, потом расхохотался: впервые ему приходилось слышать от женщины такую брань, ему это даже понравилось. Его веселое лицо привело ее в неистовство. Он наконец обиделся.

— Заткнись, дура! — крикнул он грубо. — У меня расправа короткая, не постесняюсь, что ты девка.

В ответ она выкрикнула новое ругательство. Он метнулся к ней с кулаками, ярость изуродовала его лицо. Она схватила ведро с пульпой, струя едкой грязи — раздробленная руда с маслянистыми реагентами — хлынула на него, потекла по груди и спине. Если бы Маша теперь попала в его руки, ей пришлось бы плохо. Но в небольшом и крепком ее теле гнездилась смелая душа. Отшатнувшись, стирая пульпу с лица, он не заметил, как она схватила висевшую на гвозде «переноску» — тяжелую палку с закованной в железную сетку лампой. И когда, зарычав, Селиков снова кинулся на Машу, на лоб его обрушился страшный удар — вспышка света ослепила его, кровь залила глаза, со звоном лопнувшая лампочка засыпала щеки раскаленными брызгами стекла. Неожиданный удар, боль и мгновенный переход от света к темноте обманули его: ему показалось, что у него выжжены глаза. С воплем он бросился к лестнице, в смятении нащупал перила, двумя прыжками вынесся наружу и, зажимая лицо руками, помчался по цеху.

Пораженная своим решительным поступком, Маша на мгновение оцепенела. Потом ярость превратилась в ликование, Маша захохотала. Последнее, что Селиков слышал, несясь в пункт «Скорой помощи», был ее пронзительный смех, раздавшийся у него под ногами. Поводов для горя было, однако, больше, чем для веселья. Маша уткнулась головой в бетонную колонну и зарыдала — о чужой жестокости, о своей доброте, о том, что она верит людям, а люди ее обманывают и что вообще жизнь — отвратительная штука, ей двадцать один год, а уже все разбито. К Маше подошел Алексей, она не услышала его тихих шагов. Он положил ей руку на плечо, только тогда она узнала его.

— Ну, чего тебе? — сердито сказала она, отталкивая Алексея. — Я не звала.

— Что с тобой, Маша? — спросил он. — Зачем сюда забралась?

Она гневно посмотрела на него, в полутьме подвала было плохо видно. Алексей улыбался виноватой улыбкой — это ее сразу взбесило. Она ответила враждебно.

— Забралась, никого не спросилась. И тебя не спрошусь. А ты иди, ты мне мешаешь.

Он ответил, голос его был мрачен и необычен:

— Ладно, знаю, куда идти.

Он не сумел избавиться от своей раздражающей улыбки, но теперь она казалась маской, взгляд его был грозен. Испуганная и негодующая, Маша воскликнула:

— Вот еще — знает! А куда пойдешь, интересно спросить?

Он пробормотал, делая шаг к лестнице:

— Одно тебе скажу: на свете ему не жить! В тюрьму сяду, а с ним посчитаюсь. Все о вас знаю!

Она схватила его за рукав спецовки.

— Нет, постой, что ты знаешь?

Он молчал, лицо его покривилось, она еще не видела его таким рассерженным. Ей стало страшно, она крикнула:

— Ну, чего ты молчишь, как стена, просто сил с тобой нет!

Он гневно проговорил:

— Все знаю, Маша! На фабрике только и говорят, как ты с ним в лесу потерялась. И сейчас он выскочил грязный и побитый, все видели. Нет у меня возможности такое вытерпеть. Пакостник он, вот что! А я не разрешу!

Она бурно запротестовала:

— Прямо не разрешишь! А чего не разрешишь? Мало что говорят, поговорят и перестанут! У нас на фабрике обо всех говорят, вот что ты к Катьке лез — сколько раз слышала! Собирали в лесу цветы, заблудились — целый трезвон вокруг пустяка!

Он колебался. Он еще не верил. Оправдания ее казались основательными, обвинения — тоже: он, вправду, до Маши пробовал подружиться с Катей, только ничего из этого не вышло.

Она продолжала нетерпеливо, ей самой казалось, что, точно, ничего не было, да и как могло быть что-нибудь у нее с таким мерзавцем, как Селиков?

— Пойми, если бы что у нас было, разве пришлось бы ему удирать?

Она опять расхохоталась, вспомнив, как Селиков с воплем отпрянул от нее. Смех больше убедил Алексея, чем все оправдания: в смехе звучало издевательство над Селиковым, на любовь это не походило. Алексей спросил:.

— А что у вас случилось?

— Понимаешь, я пришла посмотреть, что тут автоматчики устраивают, а он облапил меня, думал, раз мы в лесу погуляли, значит, все сойдет. Ну я на него ведро пульпы истратила и «переноской» хватила по лбу.

Она смеялась еще веселее, а у него исчезла от волнения его всегдашняя улыбка. Он схватил Машу за плечи, взглянул в ее глаза.

— Маша, — сказал он прерывающимся голосом, — ты меня не обманывай; Говорю: все для тебя, голову прикажешь разбить — разобью! Давно хотел тебе… Не могу без тебя, Маша! Ну, вот просто не могу!

Очарованная, молчаливая, она слушала его: наконец, он нашел нужные слова, только, их она ждала, теперь ей никого не нужно — ни Лескова, ни Селикова. Она прижалась к Алексею, оба они были невысокие, щеки их жарко соприкасались, он обхватил ее неловко и крепко ладонями, хотел поцеловать. Маша не давалась, отворачивая лицо: она любила целоваться, но здесь этого нельзя было просто, все это было страшно важно и огромно, как еще никогда в жизни, она не смела.

А когда Маша уступила, счастливая и покорная, сверху вдруг хлынула широким потоком вода и грязь. В смятении Маша и Алексей отскочили друг от друга. Сквозь щели дощатого пола в подвал рушились массы жидких песков. Алексей кинулся к лестнице, Маша за ним. Она выбежала наверх и ужаснулась: ни спецовки, ни чулок, ни туфель не было видно, все скрыла облепившая ее грязь. Алексей шел ей навстречу такой же грязный, он улыбался так радостно, словно произошло счастливое событие.

— Ну, скандал, Маша! — крикнул он, смеясь. — Руда повалила крупная, и мельница, которая без автоматов, все выбрасывает. Жуткий завал — часа три лопатой перегребать пески!

Маша испугалась, она знала, как он гордится своей работой и как страдает от любой неполадки. Она сказала тревожно:

— Лешенька, что же теперь будет?

— А ничего! — отозвался он, радуясь по-прежнему. — Выговор в приказе, ну, и с доски, само собой!

25

Галан сидел у Двоеглазова и подсчитывал рубли. Собственно, подсчеты были совершены уже давно, перепечатаны на машинке и, аккуратно скрепленные, лежали на столе перед плановиком. Но Галан не мог отказать себе в удовольствии произнести их вслух. Он называл цифру за цифрой, перебрасывал на счетах для наглядности, а Двоеглазов, пронзительно всматриваясь в Галана, молча раздражался: Галан забывал всякую меру, когда речь заходила о деньгах, это было уже не впервые. Двоеглазов прервал Галана, когда цифра ожидаемой премии перевалила за семьдесят тысяч.

— Удивительное дело! — сердито сказал Двоеглазов. — Все изобретатели сами лезут подсчитывать свои доходы и обязательно врут. И врут как-то странно — только в свою пользу. Хоть бы раз ошиблись в пользу государства!

Галан стащил с носа очки и внимательно посмотрел на плановика.

— Не понимаю, Даниил Семенович, ты хочешь сказать, что я где-то напутал?

— Где-то! — негодующе фыркнул Двоеглазов. — Вот давай, я покажу тебе настоящий расчет. Окончательно будет оформлять бухгалтерия, а вчерне мы сами прикинем.

И, отставив в сторону расчеты Галана, он пустился беспощадно стучать на счетах. Костяшки целыми стаями, словно вспугнутые птицы, перелетали с места на место. Галан с ужасом смотрел на счеты: годовая экономия от сокращения рабочих общипывалась, обламывалась, на глазах худела, а вместе с ней худела и подлежащая выплате премия. Один десяток тысяч отдирался за другим, словно капустные листья с кочана, — вот уже сорок тысяч осталось, вот уже к двадцати катится…

— По плану на данный год полагалось провести, независимо от автоматизации, двадцатипроцентное сокращение рабочего персонала — отминусуем эти двадцать процентов от годовой экономии, — говорил плановик. — Новое автоматическое оборудование стоит полмиллиона, амортизация по нормам завершается за пять лет, итого сто тысяч в год, — снимем их. Заводской лаборатории КИП добавлено дежурных прибористов, неоспоримый рост зарплаты, вызванный автоматизацией, — вычтем его. Механизмам автоматики требуется ремонт, на это предусматриваются суммы — отчекрыжим их.

И, показывая рукой на счеты, словно полководец на оставшееся за ним поле битвы, Двоеглазов решительно подвел итоги:

— Не семьдесят тысяч, а что-то около десяти, и то ориентировочно, более точный расчет, конечно, внесет существенные коррективы в сторону уменьшения.

Галан был человеком опытным и понимал, что точные бухгалтерские расчеты — дело относительное, многое, явно постороннее, можно в одном случае приплести к делу, а другое, вроде и требующееся, в ином разе и не упомянуть. Радостно улыбаясь, он укоризненно заметил:

— Ну, как же так, Даниил Семенович? Ведь ежели все валить на одну голову, так еще с меня же за мои труды причтется.

Двоеглазов непреклонно воззрился на него сквозь очки-лупы.

— А ты как думаешь? И очень возможно, что будет вычет вместо выплаты, случаи такие нередки. Одно вас, изобретателей, спасает — убытки от ваших выдумок государство взваливает на свою спину. Шишки, так сказать, оставляет у себя, а вам выдает только пышки, когда полагаются, конечно. Зато и другое правильно — государство не дойная корова, а вы что-то часто об этом забывать стали.

Как Галан ни крепился, улыбка на его лице потухла.

— По-твоему получается так, — сказал он. — Я мозги трудил, ночей не спал, и меня же за это ругать надо. Да пойми, мы переворот устроили, целый автоматизированный передел пустили без людей. О наших достижениях статьи пишут, из Москвы приезжали — интересуются. Концы у тебя не сходятся, Даниил Семенович.

Двоеглазов нетерпеливо отмахнулся.

— Очень сходятся! К какому эксперту ни обратись, станет на мою сторону. Одно дело слава, а другое — государственная копейка. За твои сверхурочные труды и изобретения ты получил благодарность по приказу и единовременную денежную премию в поощрение. Это одна графа, и она говорит: заслуг изобретателя никто не отнимет! — Двоеглазов с силой стукнул костяшками на счетах. — А сюда ты пришел не за признанием своих заслуг, а за деньгами — установленным твердым процентом от годовой экономии, образовавшейся в результате внедрения твоего предложения. Экономии этой не нахожу, вот в чем гвоздь, дорогой Александр Ипполитович. И это другая графа! — Он с грохотом перебросил новую партию костяшек и с торжеством уставился на счеты.

Теперь Галан молчал. Как ни был он раздражен, он понимал, что дальше злить Двоеглазова не следует. Вопрос придется перенести в высшие инстанции. Когда нажимает руководство комбината, Делопут не брыкается особенно, он понимает, что живет среди людей и сам человек. Но если идти на принцип, он из человека превращается в гранитный параграф — тогда его и министр не сдвинет.

— Вот так! — удовлетворенно сказал Двоеглазов. — Забери свои расчеты и не торопись с премией. Автоматика твоя — дело новое, пусть поработает, присмотримся, чего она стоит, соберем отзывы, полагающиеся по инструкции, а там уж окончательно решим.

Он снял очки и стал протирать их носовым платком Зазвонил телефон. Один из сотрудников отдела взял вторую трубку и вполголоса проговорил: «Кабаков, срочно!» Двоеглазов, оставив на столе очки, схватился за свою трубку. Злое желание овладело Галаном. Воровато оглянувшись, он ловко пододвинул очки и спрятал их под ворохом бумаг. Двоеглазов кричал в трубку: «Да! Слушаю! Немедленно выхожу!» Не глядя, он безошибочно положил ладонь на то место, где только что лежали очки. Не найдя их, он стал шарить рукой по столу и хлопал ею по бумагам, низко наклоняя голову. Злорадный смех разбирал Галана; плановик водил носом по столу, словно обнюхивая. Встревоженный пропажей, он ошалело уставился на людей, сидевших в комнате, теперь глаза его уже не казались пронзительными, в них был ужас внезапно ослепшего человека.

— Товарищи, что же это? — сказал он отчаянно. — Я, кажется, потерял очки, помогите найти. У меня девятнадцать диоптрий, я ничего не вижу без очков.

Все кинулись помогать ему. Бумаги перекладывались с места на место. Больше всех старался Галан. Проворно упрятывая очки все дальше под кипу бумаг, он громко кричал: «Вот, вот, они! Нет, не то! Ага, кажется, здесь!» Внезапно страшная догадка мелькнула в потрясенном мозгу Двоеглазова. Он встал и, держась рукой за стену, отошел от стола.

— Товарищи, очки, наверное, упали на пол! — сказал он дрожащим голосом. — Вот туда, к окну. — Он слепо тыкал рукой в сторону от окна. — Ради бога, не наступите ногой, я погиб, если очки разобьются, такие можно достать только в Москве по спецзаказу! Очень прошу…

Минуту Галан колебался между благоразумием и мстительным порывом бросить очки на пол и с хрустом пройтись по ним каблуками. Потом он вытащил очки из кипы и с торжеством всунул их в трясущуюся руку Двоеглазова, не отходившего от спасительной стены.

— Благодарю! — сказал Двоеглазов с облегчением, еще не видя, кто протянул очки. — Это они, точно. — Он быстро вздел их на нос, и, обретя обычный вид, уставился на Галана. Лита Галана выражало счастье по случаю благополучного исхода происшествия. Плановик протянул Галану руку и так тряс ее, словно Галан спас ему жизнь.

— Без тебя их растоптали бы! — сказал он, полный горячей признательности за бескорыстную помощь. — Сейчас, извини, вызывает Кабаков, но мы еще вернемся к твоему делу. Думаю, получится не так уж плохо, сделаем, что можем!

Галан шел по улицам, ухмыляясь. Конечно, Делопут будет еще путать, но на прямое зло уже не поднимется. Неожиданная шутка с очками обернулась удачно. Галан все снова вспоминал Делопута, обнюхивающего стол, и трясся от удовольствия. Потом черные, заботы опять заполнили его. Ах, как еще много предстоит бороться, чтобы вырвать свои денежки! Один ли Делопут на свете?

Недалеко от цеха на Галана налетел Шишкин. Галан; увидев его, хотел свернуть в сторону: он побаивался неприятного разговора; после того, как Шишкину отказали в премии, отношения у них вконец испортились. Но Шишкин мчался по улице с такой быстротой, что уклониться было невозможно. И, против ожидания, Шишкин не собирался попрекать Галана. У Шишкина было радостное и возбужденное лицо.

— Новые дефицитные материалы раздобыл, Федор Федорович? — спросил Галан с любопытством, зная, что ничто другое не может так взбудоражить снабженца.

— Го-го! — загремел Шишкин. — Думаешь, только дефицитом живу? Ошибся, друг, дело поважнее!

Удивленный Галан догадался, что случилось.

— Неужели Людмила Павловна вернулась?! — воскликнул он.

— Вернулась! — кричал Шишкин, убегая. — Только что с аэродрома звонила. Извини, спешу! Заходи, если дефицит понадобится.

Он помчался еще быстрее, торопясь поспеть домой до приезда жены. Но Людмила Павловна приехала раньше. Перед дверью своей квартиры Шишкин остановился перевести дух. На него вдруг напал страх: как-то еще встретит его Людмила Павловна, достанется ему, вероятно, за холостяцкий беспорядок! Он прислушался: из-за двери доносились голоса. Сашенька плакал и чего-то требовал, Людмила Павловна отвечала знакомой беспомощной отговоркой: «Боже, как ты меня мучаешь!» Потом Людмила Павловна звонко шлепнула Сашу, заревевшего еще громче, и в отчаянии пригрозила: «Вот папа придет, я все о тебе расскажу! Ах, боже мой, совести у него нет, как можно так задерживаться!» Шишкин приоткрыл дверь, переступая через порог, как через ров.

В комнате был разгром. Посредине стояли два раскрытых чемодана, белье и вещи валялись повсюду. У окна, среди изломанных игрушек, сидел Саша и вытирал грязным кулаком грязные щеки. Сама Людмила Павловна, загорелая и похудевшая, рылась в вещах, с досадой бросая то одну, то другую. Появление Шишкина произвело неожиданное действие: Саша, поднявшись, боязливо забился в угол, а Людмила Павловна со страхом и тревогой смотрела на мужа. Некоторое время они молчали, словно придавленные встречей. Шишкин видел теперь, что Людмила Павловна не только похудела, но и подурнела.

— Это мы! — сказала наконец Людмила Павловна и торопливо подтолкнула сына в спину. — Иди, здоровайся с папой, мучитель!

Сашенька неуклюже заковылял из угла, недоверчиво посмотрел на отца и вдруг, схватив обеими ручонками его ноги, заревел, бормоча сквозь слезы:

— Папочка, милый, мы совсем приехали!

Шишкин схватил сына и поднял вверх, целуя и тиская. Сашенька прижимался щекой к его щеке. Шишкин захохотал от счастья и протянул жене свободную руку. Людмила Павловна порывисто шагнула по чистому белью и крепко обняла сына и мужа. Потом они долго целовались, и Сашенька, затихнув, всматривался и вслушивался в эту новую для него процедуру. Раскрасневшаяся и похорошевшая, Людмила Павловна прошептала с укором:

— Как ты мог быть таким жестоким! Нет, как ты мог! Я чуть с ума не сошла, когда получила телеграмму!

Шишкин, смущенный, оправдывался. Он не сумел сразу добыть денег, которые она просила, и вынужден был телеграфировать, что придется немного погодить; она, вероятно, говорит об этой телеграмме. Но потом дела повернулись к лучшему, он кое-что занял и дал новую телеграмму, что высылает деньги. Она должна была на днях получить этот перевод.

— Ах, ничего я не получала, — сказала Людмила Павловна устало. — Мне было не до денег. Я выехала в тот же день, как прочла твою страшную телеграмму.

Он поставил Сашеньку на пол и в недоумении уставился на жену.

— Людочка, на что же ты купила билет? И как ты питалась в дороге?

Она ответила равнодушно:

— Я продала свое новое платье. И очень выгодно: всего двести рублей потеряла. У меня еще рублей сто осталось.

Она снова стала рыться в чемоданах, ожесточенно… выбрасывая вещи на пол.

— Людочка, дай я помогу! — робко попросил Шишкин. Он побаивался лезть в дела Людмилы Павловны: она не терпела непрошенного вмешательства.

Но она ответила, не сердясь:

— Да ты не знаешь, что я ищу. Мы с Сашенькой купили тебе подарок, он сам ткнул ручкой и сказал: «Вот это для папуси!» А сейчас найти не могу, наверное, на самое дно засунула.

Саша с торжеством крикнул, вытаскивая из белья пару носков, ярких, как лубочная картинка:

— Вот они, мамочка!

Шишкин, растроганный, прижал носки к груди и долго благодарил сына и жену.

— У нас таких нет, — любовно бормотал он, поглаживая желто-оранжевую шелковую пряжу. — Не завозят на север. Форменный дефицит.

Людмила Павловна сразу утомилась, словно исчерпала весь запас энергии, села на диван и сказала со вздохом:

— Ах, как мы устали с Сашенькой! Десять дней в дороге, и ни одной спокойной ночи, все такие черные мысли! И еще этот ужасный самолет! Знаешь, я лучше потом все уберу.

— Да ты отдохни, Людочка, я сам все уберу и приготовлю поесть, — поспешил успокоить ее Шишкин. — Ложись с Сашенькой, я буду двигаться тише мыши.

— Я с папой! — ревниво крикнул Саша. — Не пойду лежать, я выспался!

Людмила Павловна устало опустилась на диван. Шишкин прикрыл шторкой окно, чтобы свет не падал ей на лицо. Некоторое время она следила, как муж с сыном раскладывают вещи по чемоданам и на полки шкафа, потом глаза ее сомкнулись. Тишины не было, Сашенька топал ногами, с грохотом перебрасывал игрушки, приставал к отцу с вопросами; тот громким шепотом отвечал. Но эти звуки не раздражали Людмилу Павловну, они успокаивали сердце, мягким туманом обволакивали сознание. Проснулась она от внезапно наступившего грозного безмолвия. Потрясенная, она вскочила и стала оглядываться. В комнате было чисто прибрано и пусто — ни мужа, ни сына. Крик ужаса рвался из горла Людмилы Павловны, она успела сдержать его — за стеной послышался грохот падающего пустого бидона, звонкий хохот Сашеньки, смущенный голос Шишкина что-то объяснял, Людмила Павловна на цыпочках, словно боясь спугнуть что-то самым слабым шумом, возвратилась к дивану. Сон больше не шел. Она вслушивалась в возню Шишкина с сыном на общей кухне, потом мысли ее возвратились к тому, над чем бессильно бились все эти страшные дни. Она всегда знала, что Шишкин — загадка, она подозревала это и не ошиблась. Недаром все так боятся его на службе, она одна не боялась, и напрасно. А сейчас он по-старому смотрит добрыми глазами, он делает вид, что не понимает, о какой телеграмме речь. И она не может уличить его во лжи, не может вынуть телеграмму и положить на стол: тогда, в спешке, она выронила ее из кармана. И текст ее повторить тоже не сумеет, она помнит только, что там был ужас, ужас. А если бы телеграмма и не потерялась, ей все равно было бы страшно перечитывать эти черствые и злые слова. Нет, как все неверно и трудно! Она не сумеет больше спокойно командовать мужем. Теперь она знает, на что он способен. Он именно такой, каким его считают другие. У него железная выдержка и непреклонный характер, подобные люди ни перед чем не останавливаются, если пойти против них. И Сашенька весь в отца, с ним тоже сладу нет. Ах, какие это были ужасные дни! У нее сердце разрывалось, когда она думала, что осталась одна, что никогда больше ей не вернуться в эту комнату. Она плакала и говорила Саше: «Проси отца, чтоб он нас не оставил», — а Саша ревел и ничего не понимал.

Дверь распахнулась, первым вошел Саша с миской нарезанного хлеба, за ним двигался Шишкин с яичницей и сыром.

— Ты уже проснулась, Людочка? — загремел он весело. — А мы времени не теряли: обед из четырех блюд. Сейчас принесу отбивные и какао. А сыр нарезал сам Сашенька.

За едой Шишкин сообщил жене, что вечером к ним придут Крутилин с женой и два проектировщика — Пустыхин и Бачулин. Пусть она не беспокоится, он сам все приготовит к встрече. Он понимает, ей хочется с дороги отдохнуть, но так уж вышло: Крутилина надо было пригласить, а те как-то сами напросились, он толком даже не помнит, как все получилось.

— Нет, ничего, я уже отдохнула, — поспешно сказала жена.

— И люди они хорошие, смирные! — в увлечении кричал Шишкин. — Мухи не обидят, говорю. Неслыханный завод проектируют: по слухам, ни одной рядовой машины, ни одного материала из ширпотреба, на жутком дефиците все держится. Представляешь? Нужно им особое уважение оказать.

— Да, конечно! — поддержала Людмила Павловна. — Обязательно, раз такие интересные люди!

После обеда Сашу потянуло в сон. Его положили на диван, а Шишкин с Людмилой Павловной улеглись на кровати. Она, не удержавшись, снова шепнула:

— Нет, я все-таки не понимаю, как ты мог послать такую телеграмму!

— Не знаю, о чем ты говоришь — проговорил Шишкин в недоумении. — В телеграмме было только то, что следовало. Хочешь, я повторю тебе ее слово в слово?

Но ее охватил страх, что она снова услышит эти беспощадные слова. Она поцелуями закрыла ему рот.

— Не смей! — шептала Людмила Павловна. — Никогда не вспоминай о ней больше, хорошо? И я никогда не вспомню, клянусь, чем хочешь! Дай слово забыть ее!

— Даю слово, — сказал он покорно. — Никогда не вспомню!

Они еще долго шептались в кровати, то нежно обнимались, то смеялись, то деловито обсуждали будущую жизнь. И если бы остряк Селиков, любивший потешится над Шишкиным, увидел его в эти часы, он ни за что бы не повторил ходячей остроты: «Шишкин такой скупой, что даже жену не ласкает, приберегая ласки на черный день».

26

Был поздний час, тот час, когда все официальные приемы закончены и в кабинете Кабакова остаются только близкие люди для дружеской беседы. Даже диспетчеры управления, зная, что директор комбината еще не вызвал своей машины, старались ему не звонить — все уважали этот полуночный час. Напротив Кабакова сидел Савчук. Между ними на столе лежала телеграмма Баскаева — предписание Савчуку выехать в Москву для доклада на коллегии о причинах отставания фабрики. Кабаков и Савчук разговаривали, как старые друзья, понимающие один другого с полунамека и не желающие касаться того, что и без толкований ясно; со стороны показалось бы, что они беседуют о пустяках, в то время как «пустяки» эти раскрывали им самую глубину происшествия.

— И он новому стилю поддался, — заметил Кабаков, кивая на телеграмму. — Представляешь, как бы это выглядело года три назад? «За систематическое невыполнение, за развал, за провал, за срыв…» Сергей Николаевич умел орудовать словом, как колуном.

Савчук, весело, по обыкновению усмехаясь, согласился:

— Мне Лесков рассказывал, как Баскаев ему насчет управления промышленностью втолковывал: ни слова, что уже собирались вопросы управления по-новому решать. Сейчас бы он многое по-другому излагал. Трудно ему, конечно, на старости лет переучиваться.

Кабаков сумрачно отозвался:

— А кому легко? Каждый день что-нибудь новое. Вчера у меня дочка читала эти стихи, помнишь? «Задрав штаны, бежать за комсомолом». Я поразился: до чего же верно! Ну, не за комсомолом, комсомольцы тоже всякие бывают, а шире — за временем. Время молодеет, мы стареем — такова ситуация. Эпоха мчится ракетой, а нам остается одно: сломя голову по лужам! Не по годам, конечно, а по сердцу — надо.

Они помолчали. Кабаков снова начал:

— Это твои начинания по автоматизации…

Савчук подтвердил:

— Автоматика, конечно. — Он засмеялся. — Я это давно знал, что шишки на меня посыплются. Кому-нибудь надо начинать!

— Думаешь, назад не возвратишься?

— Это как сказать. Может, отделаюсь, на вид поставят только. А возможно, и новое назначение. Сергей Николаевич провалов с планом не поощряет.

Зазвонил телефон. Кабаков, хмурясь, взял трубку.

— Кто еще не спит? Ты, Тимофей Петрович? Ладно, приезжай — подожду. — Усмехаясь, Кабаков пояснил Савчуку: — Прямо с партийного собрания звонит. Всыпали ему, конечно; я слышал, что кое-что готовится. Теперь будет плакаться в жилетку.

Савчук возразил:

— У Тимофея гвозди из глаз сыплются, а не слезы. Верно тебе говорю: когда разозлится, он взглядом поранить может.

Они еще поговорили и помолчали, потом в кабинет ворвался разъяренный Крутилин. Он грозно взглянул на Кабакова и протянул руку Савчуку.

— Поздравить можно, вызывают за выговором? — сердито спросил он Савчука.

Тот довольно мотнул головой.

— Поздравляй, Тимофей Петрович. И о себе не забывай: скоро и твой черед.

— Ну, это еще бабушкино гаданье, может и соврать старая дура — ей не впервой! — гневно ответил Крутилин, бросая пальто на диван. — Одно скажу: Крутилин не Савчук, он посмеиваться не будет, когда под него мину подведут. Свою контрмину заложу.

— А что, уже к этому идет? — поддразнил его Савчук.

Кабаков прервал их препирательство:

— Что же случилось, Тимофей Петрович?

Крутилин закричал, в бешенстве хлопнув кулаком по столу:

— А то самое — прохвосты задуривают голову неустойчивым людям!

— Ты рассказывай поспокойнее, — посоветовал Кабаков.

Крутилин схватил графин и залпом выпил два стакана воды. Он все же постарался взять себя в руки. Все знают, какие у него отношения с Лесковым, он никогда не скрывал: считает этого человека болтуном и демагогом, хоть до министра дело дойдет, там тоже это повторит. Так вот этот Лесков сегодня явился к ним на партийно-техническую конференцию и выступил с недопустимой, невероятной речью! До него все шло по заранее намеченной программе: Бадигин открыл конференцию, докладывал главный инженер. Конечно, Бадигин все знал, что готовится, Бадигин тоже штучка, он в последнее время что-то сам стал заноситься; но это разговор особый, сейчас речь не о нем. Первые выступления были деловыми: намечали перспективы, вскрывали недостатки. А после Лескова хлынул потоп. Конференция вырвалась из программы, ничего конкретного, одни высокие фразы, фантастика какая-то, а не деловое обсуждение. Он, Крутилин, старался вмешаться, шепнул Бадигину: «Борис Леонтьевич, да что же это такое: такие мировые вопросы только на коллегии обсуждать или в ЦК, здесь вроде не место и не время». А тот, даже не поворачивая головы, сухо отрезал: «А по-твоему, только министерские коллегии уполномочены говорить о том, что весь народ интересует? Рекомендую послушать, много откроешь для себя поучительного!» При таком руководстве конференцией, конечно, и результаты получились соответствующие. Хорошо подработанную резолюцию отвергли, приняли свою — требовать от дирекции немедленного крутого поворота к новой технике.

— Я, однако, не понимаю, о чем же говорил Лесков? — спросил Кабаков.

— Ты бы его послушал, Григорий Викторович! — снова забушевал Крутилин. — «Я профессиональный технический революционер, я буду взрывать ваши порядки, я против вашего средневековья — я, я, я!» Кого взрывать, что взрывать, против кого революция? Против нас революция, против наших советских заводов! Весь прогрессивный мир гордится нашей работой, а он взрывать ее собрался! Я тебя спрашиваю: как можно это стерпеть? И такой наглой демагогии Бадигин не дает отпора! Автоматика Лескова душит цех, непрерывные ремонты приборов, люди растерялись, от ручного управления отошли, автоматика отказывает за ненадежностью, пожар в борделе во время наводнения! И этот бордель он требует распространить на все цехи. Я свое мнение высказал твердо: хорошее без разговора приму, а превращать огромное предприятие в экспериментальную лабораторию не позволю, вам в автоматические игрушки играть, а мне страну медью снабжать — разница! Пока на одном агрегате не отработаете до блеска, следующего не увидите, так и знайте. А Лескова вообще на завод не пущу, распоряжусь завтра в шею гнать от ворот!

— Ну, это ты, положим, загнул, — негромко заметил Кабаков. — На завод его не пускать ни твоей, ни моей власти не хватит.

Крутилин уставился на него подозрительно.

— Что за тон, Григорий Викторович? Я тебе напомню твое же собственное мнение о Лескове: «Человек несерьезный, ради мелкого улучшения готов фундаменты потрясти». Неужто забыл? Или, может, считаешь, что Лесков был нахал, а стал приличный человек? Неужто, как Бадигин, будешь его защищать?

— Что я говорил, все помню, — строго ответил Кабаков. — И характер у Лескова вряд ли существенно изменился: горбатого могила исправляет. Зато опытности у него прибавилось, на глазах растет человек. А суть дела, если хочешь, не в этом. Я сам изменился: другими глазами гляжу на его поведение. И могу сказать, когда меняться стал — с того момента, как его регуляторы задурили. Лубянский из кожи лез скрыть неполадки, лак на все наводил. А Лесков? Первый опыт, успех открывал Лескову дорогу. А он не польстился на этот успех, все мы, видели, как его — придавили неудачи, только о них и думал. Мало это, по-твоему? Это ведь излом, человека видишь словно в разрезе. И я тогда понял: больше себя любит он свое дело, не может дело у такого не пойти. И слово себе дал помогать ему. Тогда же и с Савчуком по душам побеседовали — полностью со мной согласился.

Савчук вмешался в спор, ехидно подмигивая на Крутилина.

— А сейчас еще добавлю: умница, способный и честный человек.

— Ладно, Павел Кириллович, не подыгрывай! — крикнул Крутилин Савчуку. Он помолчал, стараясь справиться с раздражением, и снова заговорил: — Психология не моя область. Возможно, за плечами Лескова ангельские крылышки трепыхаются, а я их не замечаю. Я не о характере, а о политике. Пойми: он взялся порочить наши заводы, достижения мировой промышленности. Нужно унять его, ведь он смуту сеет. Для того и примчался к тебе, откровенно поговорить, как эти безобразия оборвать.

Кабаков усмехнулся, вывернулся в кресле всем телом: он устал за трудный день. Крутилин следил за ним встревоженными, требующими глазами. Савчук улыбался: он знал, что ответит Кабаков. Кабаков сказал:

— Поговорить нам давно уже требуется, я не против серьезного разговора. Одну важную ошибку ты делаешь, Тимофей Петрович. Не на то ополчается Лесков, что тебе мерещится. Ты думаешь: завод, тобой построенный и руководимый, — мировое достижение?

Крутилин немедленно с вызовом отозвался:

— А по-твоему, он не мировое достижение, этот завод, построенный на мертвом севере Сибири, законченный в годы самой страшной войны? Боюсь, Григорий Викторович, и ты поплелся по унылой дорожке — ревизовать принципы!

Кабаков спокойно возразил:

— Постой, зачем так торопиться? Давай разберемся, что тут мировое, а что нет? Прежде всего мы с тобой мировое достижение: простые, малограмотные некогда рабочие стали командирами производства, сами строили, сами руководили строительством первоклассной индустрии. История зачислит это событие в подвиги человечества, тут спорить не буду. Но против этого достижения Лесков не восстает, запомним это на всякий случай. Второе: труд наш, подвижничество наше, то, как мы преодолевали немыслимые трудности, — это также достижение мировой истории. Впервые мы показали, чего стоит человек, чего целый народ стоит. Разве нападает Лесков на это достижение? Вроде нет. Теперь последнее: результаты нашего с тобой труда — построенные нами заводы. Тут абсолютная истина превращается в относительную. Конечно, для своего времени заводы эти были удивительным достижением, но жизнь не стоит на месте, а завод — ничего не поделаешь — стоит. И он стареет, как все, что не меняется. Что раньше было достижением, то, постарев, становится тормозом, надо его менять — так вроде по логике. И Лесков, как петух об утренней заре, первый кричит и тормошит нас: новое идет, давайте бороться за новое! Думаешь, иначе Бадигин стал бы так к нему прислушиваться?

Крутилин, побледневший, насупленный, не отрывал взгляда от нервного, сумрачного лица Кабакова. Они знали один другого два десятка лет. Крутилин понимал, что за спокойными словами директора комбината недели размышлений, взвешиваний и оценок, это был итог, не случайное возражение, только что явившееся в голове. Крутилин с горечью и неприязнью бросил своему старому товарищу:

— Всего мог ожидать, но чтобы ты собственную свою работу, душу свою оплевал — этого, прости, не ждал… Конечно, раз ты при таком мнении, разговор наш бесцелен. Жалею, что явился к тебе, боюсь, не по тому адресу…

Он добился, чего хотел: Кабаков вспыхнул, готов был сорваться, его остановил предостерегающий жест Савчука. Тот хмурился, предупреждал взглядом: возьми себя в руки, Григорий. И Кабаков сдержался. Это было нелегко, он тоже побледнел, как и Крутилин. И голос его дрожал на первых словах. Он справился и с этим, старался закончить беседу в прежнем спокойном тоне.

— Насчет плевков — пусть на твоей совести… Тебе скажу: многого в тебе не понимал, теперь понимаю. Ты, выходит, рассуждал так: нужно страдать, из кожи лезть, чтобы построить промышленность и города, а там разнежимся в новых городах, будем благодушествовать в возведенных цехах — успеха добились, чего еще нужно, от добра добра не ищут. Нет, друг, ищут, вечно будут искать от добра добра! А кто этого не понимает, кто устал или кого лень одолела, что же, можно и на пенсию. В уважение старых заслуг персональную положат, отпустят без позора; все-таки лучше, чем с подобными мыслями оставаться…

Крутилин с перекошенным лицом поднялся с кресла, вплотную подошел к столу. Кабаков тоже встал. Встревоженный Савчук приблизился к ним: он страшился, что Крутилин, неистовый в гневе, кинется в драку. Но Крутилин только бешено прошипел:

— Ах так, на пенсию, с почетом, персональная, говоришь? Ну на это у тебя руки коротки, сам знаешь! Разреши полюбопытствовать, товарищ Кабаков, а если я все же останусь, вот каков есть, с мыслями моими? Какой позор меня ждет?

Кабаков сурово ответил:

— А такой: обыкновенный позор, что выпадает всем, кто мешает движению… На крутых поворотах истории и не такие, как ты, уважаемые товарищи вылетали из тележки. Поройся в памяти, Тимофей Петрович!

Крутилин схватил пальто, стремительно направился к выходу. Он яростно хлопнул дверью, по всем этажам пустого здания разнесся грохот. И хоть Кабакову и Савчуку было не до смеха, они расхохотались, глядя на трясущуюся, как наказанный щенок, дверь.

27

Его терзало бешенство. Он кипел и негодовал. Он все снова возобновлял в памяти происшедший разговор, не верил: разговор был немыслим, невозможен! Но он произошел, этот разговор, уйти было некуда. Крутилин стискивал руки в кулаки, нет, не словами нужно было завершать беседу!.. Он содрогался: ему, Крутилину, предложили уйти на пенсию, нагло бросили в лицо, что он помеха! И не демагог Лесков, даже тот на это не осмелился, не подыгрывающий ему Бадигия, а близкий товарищ, многолетний соратник Кабаков! У Крутилина было ощущение, словно все вещи перед глазами вдруг запрыгали, не за что ухватиться, мир полон пыли и грохота, все обваливается, как при землетрясении. Он закрывал глаза, настолько реальным было это сумасбродное движение вещей и лиц. Шофер с тревогой поглядывал на него: таким молчаливым, мрачным и подавленным он еще не видел его.

Дома Крутилина ждал ужин, он знал, что в большой комнате собралась вся семья — жена, две дочери с мужьями и сын, горный инженер, работавший на одной из местных шахт. Это был твердо заведенный порядок: внуков укладывали спать, а взрослые ожидали главу семьи, не начиная ужина. Если Крутилин не мог явиться в обычное время, он предупреждал по телефону, что опоздает, и ужинал один. Проходя мимо столовой он вспомнил, что в этот вечер домой не позвонил, нужно бы хоть сейчас крикнуть, чтоб его не ждали. Но он, опустив голову, торопливо прошел мимо двери. Ему никого не хотелось видеть.

Крутилин прошел в свою рабочую комнату, самую маленькую комнатушку большой квартиры. Она предназначалась для домработницы, но, уютная и светлая, понравилась хозяину. Здесь стоял небольшой стол, этажерка с книгами, диван и кресло.

Крутилин, не раздеваясь, кинулся в кресло, он глядел в темное окно, прислушивался к голосам, звучавшим в мозгу. Голоса распадались, догоняли друг друга, словно живые существа. Спор продолжайся, шла битва мыслей, она не была менее ожесточенной оттого, что ее вели не кулаками. У Крутилина дрожали ноги, как после бега: ему было тяжко от этой битвы, тяжелее, чем от разговора с Кабаковым, чем от тех пристрастных и лживых (это по-прежнему вне сомнения) выступлений на собрании. Крутилин горько усмехнулся — нет, не везет ему, другим легче. У других инфаркты, инсульты, гипертонии, всякие там жабы и раки. Им лучше. Им проще. Вот прийти бы после такого собрания или после такой беседы — и тут же хлоп! Со всех бы сторон врачи, сиделки, пузырьки, клистиры, валидол, нитроглицерин, а внутри — сердце, печень — все жжет, все болит, есть еще смысл в существовании — побороть болезнь! А куда ему, Крутилину, уйти от дум? Сроду не было у него самой завалящей болезни, жизнь бушует в нем, как брага в бочке, не устроить ему бегства от самого себя! Он вынул из тумбочки бутылку водки и стакан, он часто теперь пил в одиночестве, это стало уже привычкой. Он облегченно вздохнул: три полных бутылки стояло в тумбочке. Ну и напьется же он сегодня — до белых слонов и зеленых Лесковых, черт бы их всех побрал! Крутилин налил стакан и задумался, рука сжимала бутылку, тихо покачивала ее. Более пьянящее, чем алкоголь, мучительное и острое зелье — воспоминания прошлых лет — заполонило его, притупило лезвия беспощадных мыслей.

Крутилин видел себя мальчишкой, в рваной рубашке навыпуск, белой от пота; пот лился по всему телу, горячий, как кровь; он был солонее крови. Мальчишка орудовал ломиком у печи, старые рабочие хлопали его по плечу: «Молодец, Тимоша, лет через десять печевым станешь!» Он замирал от гордости и страха, он не верил в такое возвышение. И точно, не стал он печевым — грянула революция, ломик пришлось сменить на винтовку, печь — на коня. Через три года он возвратился на свой завод, к своей печи. Не было ни завода, ни печи, все лежало в развалинах. Он плакал, не стыдясь своих молодых горьких слез, ему казалось, что лучшее в жизни разрушено, жизни больше не будет. Нет, жизнь только начиналась, самый пророческий взгляд не сумел бы тогда разглядеть высоту, до которой она доплеснет. И вот прыгнули в неповторимый двадцать девятый. Словно гроза пронеслась над замершими от зноя полями, кругом все кинулось в рост, гомонило, звенело, ломалось, становилось другим — история перешла от шажка к бегу. Он тоже торопился, он бежал, он хотел быть впереди. «Знатный бригадир Тимофей Крутилин» — иначе его и не называли в газетах. И на новом заводе — совсем он не походил на тот старый, дедовский, которого уже не было, — бригадир Крутилин, лихо плюнув на кожаные рукавицы, загнал в летку ломик — «взял печь на ломок» — и пошел по старому обычаю три дня ее обмывать. Он не выдержал священных трех дней, он ломал все обычаи: пили только сутки, на вторые печь выдала первый металл. И снова газеты кричали: это было не его достижение — успех всей страны!

Вскоре Крутилин появился в новом качестве — студентом института; он знал уже: не печевым быть ему, а инженером. Он кинулся штурмовать новую твердыню, после возведения завода море было ему по колено. Оно было глубоко и бурно, это море учения, каждая сессия налетала, как ураган, он тонул в зачетах, захлебывался в конспектах, глотал страницы книг, как соленую воду, до одури и головокружения. Нет, не было блеска в его тяжком четырехлетнем плавании по волнам науки, сколько раз он в отчаянии кричал себе: «Да брось эту муку, живут же люди без диплома!» Он не бросил, он проплыл до конца — рядом с ним выгребал Кабаков, такой же рабочий паренек, как и он, еще хуже подготовленный. Он не мог уступить Кабакову, тянулся за ним, отставал и догонял — вытянул все же. Так они вместе шли с тех пор: Кабаков книжки писал, инспектировал строительства, командовал строителями; он, Крутилин, строил и пускал, снова строил, снова пускал, строил все лучше, пускал все быстрее. О Кабакове говорили специалисты, о Крутилине кричало радио, шумели газеты, докладывали лекторы… Кто из них был нужнее стране? Пусть — он не считается заслугами — оба они были нужны. Разве тот же Кабаков не писал о «методе Крутилина», о «показателях Крутилина»? «Наивысшие в истории металлургии результаты» — так это тогда формулировалось! Теперь формулируется по-другому: «Персональная пенсия в уважение старых заслуг». Нет, врешь, до пенсии далеко, надо разобраться, он еще Крутилин — директор передового в стране завода! Да, конечно, он Крутилин и завод его передовой, только тот ли он Крутилин, что был прежде, и завод его тот ли? Завод его тот же, и показатели у завода лучше, чем были, о них не кричат, как раньше, все стало поскромнее, но лучше они, это ведь так? Надо и тут разобраться, в самом деле, почему же не кричат? Может, лучшее — этого теперь уже мало, поэтому и молчат, хвалиться особенно нечем? И сам он другой, это точно, не тот теперь. Крутилин! Тот ночевал в цехе, знал каждого рабочего, в кабинете у него даже телефоны не звонили: к чему, начальник на объекте. Ему издали улыбались, на разносы не обижались, еще грозили другим: «Вот к Крутилину пойду, он тебе покажет!» И ходили, ловили на улице, дома, за горло хватали, выбивали материалы, квартиры, путевки, чуть ли не в свои семейные неурядицы тащили. Соснуть не отпускали, жить не давали — так он был всем необходим. Это и была жизнь, подлинный расцвет. Не было у него времени лучше, им, Крутилиным, гордились, он сам собой гордился. Нет, постой, постой, как же случилось, что он стал другим? А вот так и случилось: себя не понимал. Он жил, лучшего и не надо было, а ему казалось: временные трудности, а не жизнь — была такая удобная формулировочка. Он ожидал, когда все утихомирится, устроится, можно будет и поспать вволю и книжки почитать, годами он их не читал. Прав Кабаков, спорить нельзя: он мечтал отдохнуть на достигнутом. И вот пришел этот мучительный, дремотный, беспокойный покой: завод шел, все устоялось, можно было и в кабинете запереться, и неделями в цех не выходить, и спать вволю. Жизнь дошла до завершения, он пожинает ее плоды, наконец-то живет спокойно, на вершине всех благ… Такой ли она ему мечталась? И рюмочка, всегда она была, из рюмочки стакан вырос, стакан бутылкой обернулся — уже от этой желанной и нудной жизни насильно отрываться приходилось, забывать о ней в угарном тумане. А где уважение окружающих, где любовь рабочих? Где чувство того, что без тебя другие не могут обойтись, сладостное чувство собственной необходимости? Могут без него теперь, могут, уже не бегут к нему навстречу, стараются мимо прошмыгнуть, как бы на глаза грозному директору не попасться. А раз он не нужен, следующий шаг — пенсия, совсем уходить надо, пока не выгнали. Чем же неправ Кабаков? И не так уж далек этот час. Лесков крикнул: «Крутилину плевать на технический прогресс!» И все зашумели: правильно, имеется недооценка, нужно перестраиваться. А он тут одно увидел — подкоп под руководство. Не подкоп, а линия, новый этап развития. Проморгал он новый этап в своей кабинетной дреме! На пенсию он добровольно не уйдет, — значит выгонят его с позором, точь-в-точь по его, Григория, прописи.

«И в коммунизм не верю, правильно! — с горечью думал Крутилин, вспомнив недавние слова Бадигина. — Как в далекую мечту верил — это Бадигин тоже верно определил, а что коммунизм не за горами, рядом со мной, что уже нужно за него бороться, и еще крепче, еще страстней, чем за социализм, этого не было. Передышечки захотел перед походом в коммунизм, долгой передышечки, до конца дней. А новый поход, мол, на детей оставлю, на внуков, ведь прямо так и говорил! Чем же не по Григорию, отстал от новой обстановки!»

Крутилин ошеломленно глядел на стоявший перед ним стакан. Он был потрясен. Он упустил ход своих мыслей, видел выводы, неожиданные и страшные. Он начал с того, что разгневался на Кабакова, хотел обосновать свою правоту. А вышло, что Кабаков прав: кончилось крутилинское время, пора вылезать из тележки. И снова его охватило неистовое, мутное, как похмелье, бешенство. Он сбил со стола стакан, водка плеснула ему в лицо, вслед стакану полетела бутылка. Крутилин топтал бутылку ногами, с яростью дробил ее каблуком. Сердце его тяжко билось, впервые он почувствовал боль в груди. Измученный, Крутилин свалился в кресло, ловил открытым ртом воздух, медленно затихал. Все новые и новые, обжигающие страстные мысли мчались в его мозгу. «Врете, дорогие товарищи, врете, крутыми поворотами не пугайте! Как бы вам самим не вылететь из тележки! По-иному дело пойдет, чем вы расписываете, по-иному!»

Он долго еще бушевал, то вскакивал, то падал в кресло. Он и заснул так, разметав руки по столу, положив голову на кипу бумаг; давно он не спал так крепко, вероятно, со времен войны, когда часто сваливался в монтажных каморках у дощатых, в щелях столов и сладко отсыпался под стрекотание пневматических молотков, шипение электросварки и трезвон бессонных телефонов.

Утром он вызвал к себе Жариковского. Жариковский с робостью всматривался в хмурое лицо Крутилина, он догадывался, зачем его вызвали: вчерашняя резолюция превращалась в действие.

— Так вот, товарищ Жариковский, — сказал Крутилин. — Человек ты исполнительный, в плохом не замечен. Исполнительности на данном этапе мало. Дерзание требуется и солидные специальные знания.

Жариковский вздохнул: будь у него дерзание, он начал бы с того, что выложил Крутилину все о нем самом и не постеснялся бы, как вчера на собрании иные стеснялись. Крутилин угрюмо продолжал, не глядя на Жариковского:

— Правильно вчера отмечали, для задач реконструкции завода ты пока мало подходишь. Помнится, ты в цех просился?

Жариковский оживился: после тяжелых страхов, одолевавших его в эту ночь, он не надеялся на такой благоприятный исход.

— В цех, Тимофей Петрович! Поверьте, приложу все силы!..

Крутилин прервал его:

— Подавай заявление — переведем мастером по автоматике.

После ухода Жариковского Крутилин некоторое время ходил по кабинету. Предстоял обидный и трудный разговор, нужно была собраться.

— Бадигина ко мне! — приказал он секретарше.

Бадигин вошел через несколько минут. Он понимал, о чем с ним собирается толковать Крутилин. Догадывался он и о бессонной ночи, проведенной Крутилиным. Далеко за полночь на квартиру Бадигину звонил Кабаков, интересовался в подробностях, как прошла конференция. Кабаков рассказывал Бадигину об их стычке и о том, в каком тяжелом состоянии Крутилин уехал домой.

— Думаю, будет пить, — сказал директор комбината. — У него водка вроде панацеи от тяжелых мыслей: мутной голове не надо размышлять. Если не явится на завод или придет нетрезвый, немедленно позвони мне.

— Позвоню, конечно, — пообещал Бадигин. — Не думаю, впрочем, чтоб Крутилин напился.

Бадигин объяснил, почему так думает. Дело в том, что на заводе у них начался период беспокойств и новшеств: проектировщики разрабатывают реконструкцию цехов и узлов, многое недостаточно обосновано, особенно все неясно и спорно с автоматикой. Вначале Крутилин только посмеивался: «Блох ловите, занятие не так чтобы вредное, но несерьезное». Сейчас он, кажется, поддается общему напору. Конечно, самого себя переделывать нелегко, особенно такому человеку, как Крутилин, стычек будет еще немало…

— Результат получится, — уверенно сказал Бадигин. — Вчера на конференции он просто удивил меня: его разносят, он сидит злой, но ни слова! Полгода назад он и слушать бы не стал такие речи: или сам бы ушел, или, оборвал бы оратора.

— Зато у меня он дал душе волю, — хмуро ответил Кабаков. — Все вывалил, что накипело.

Войдя к Крутилину, Бадигин сразу увидел, что тот не пил.

— Ну, так что же, резолюцию приняли, — мрачно начал Крутилин. — Всех обвинили, всех обругали, планы наметили широчайшие. Нужно теперь осуществлять эти планы, товарищ секретарь.

— Нужно осуществлять, — согласился Бадигин и дружелюбно улыбнулся, чтобы показать, что он готов к примирению после вчерашнего столкновения на конференции.

— Что-то не вижу заботы, мог бы и не дожидаться приглашения, до моей двери от твоей — полста метров. Значит, так: Жариковского переведем в мастера, со всеми цехами ему не справиться.

Бадигин утвердительно мотнул головой.

— Верно, Тимофей Петрович, в мастерах ему лучше.

Крутилин с досадой глядел на Бадигина. Тот говорил ровно и сдержанно, словно иначе и быть не могло. Крутилину стало обидно за свои вчерашние муки: могло бы все и по-другому пойти, не перебори он себя, не вылей ему Кабаков на голову ведро ледяной воды. Объяснять все это тихоне Бадигину было бесполезно: Бадигин разбирался в линиях, а не в душах, линия правильная — осуществляй, вот его принцип. А ценой каких терзаний до этой линии доберешься, его не касается. Крутилин ворчливо сказал:

— Ну хорошо, прогнать легко. Кого вместо Жариковского посадим?

Бадигин предложил:

— Может, Селикова? Недели две ко мне ходит парень, он что-то в лаборатории не ужился, а мастер он неплохой.

— Не мастера нужно — хорошего инженера, — возразил Крутилин. — Против Селикова не возражаю, бери, только начальника потребуем другого. Отметь у себя: написать в министерство, чтоб прислали настоящего специалиста по автоматике. Что дальше собираешься делать? Или вся твоя программа Селиковым исчерпывается?

В тихой улыбке Бадигина появилось лукавство. Он легко сообразил, чего добивается Крутилин своими настойчивыми вопросами. Бадигин сделал то, чего хотел от него Крутилин. Он проговорил, пожимая плечами:

— Да как тебе сказать, Тимофей Петрович?.. Конкретно мы с тобой уже многое рассматривали, дополнить все это надо.

— Дополнить! — презрительно покривился Крутилин. — После вчерашнего не дополнять надо подготовленный нами проект, а новый разрабатывать.

— Да, пожалуй, так бы лучше, — согласился Бадигин. — А ты уже что-нибудь наметил, Тимофей Петрович?

Крутилин рассказывал, оживляясь от сочувственного внимания Бадигина. С автоматикой путаница, недооценивают ее многие товарищи, считают незначительной очередной кампанией. Ну, и они на заводе тоже так считали, было. Отсюда и основной порок — взваливают автоматизацию на отдельных работников. Савчук, например, на своей фабрике отдал автоматизацию на откуп лаборатории, массу на борьбу за нее не поднял. У них на заводе это не должно повториться. Как нет человека, не разбирающегося в лампочке и выключателе, так все, хотя бы в общих чертах, должны знать регуляторы. Одной деловитости специалистов мало, нужен размах всенародного обучения — таков его план.

Теперь и Крутилин улыбался: он подметил в глазах Бадигина удивление, тот не ожидал подобной широты. Бадигин продолжил мысль Крутилина:

— Осуществить это можно так: организуем на заводе кружки по изучению автоматизации.

— Вот-вот! — одобрил Крутилин. — А прежде всего две группы: специальная, для работников автоматики, и общая, для всякого начальства, для нас с тобою, сядем, как детишки, за парту; иначе, кроме болтовни, ничего не получится.

Только теперь Бадигин признался себе, что не понимал всей глубины того, что происходило с Крутилиным. Казалось, что могло быть естественней и проще: не знаешь чего, садись изучать. Но для Крутилина это не было ни естественно, ни просто, он давно уже свыкся с мыслью, что освоил вершины технологии, знает больше, умеет лучше других. Он грубо обрывал тех, кто пытался его чему-нибудь научить, сам всех поучал. Сейчас он готов первый сесть за парту…

Бадигин, не показывая, как он поражен, вслух размышлял:

— Руководителя для групп нужно. Наш Жариковский не годится, Селиков тоже не подойдет. Может, Лескова попросим?

Крутилин нахмурился. Он представил себе, как Лесков вызывает его, Крутилина, к доске, презрительно выслушивает его ответы, может быть, при всех ставит ему двойку. Бадигин задумчиво сказал, мельком взглянув на Крутилина и опуская глаза на блокнот:

— Нет, Лесков не подойдет; желчен да и перегружен. Есть у него другой знающий инженер — Закатов…

— Закатова лучше, — согласился Крутилин.

28

День бежал за днем, неделя спешила за неделей, месяц уходил за месяцем. Много важного и мелкого случилось за это время. Давно уехали из Черного Бора Пустыхин, Бачулин и Шур, давно ушел из лаборатории Селиков, вернулся в гостиницу Лубянский. Лесков подал заявление о квартире от своего и Надиного имени, пока же они встречались на улицах и в кино; погода становилась все хуже, встречи были все продолжительнее. По твердому убеждению Кати, Надя сходила с ума; она бежала на свидание в дождь без зонтика, в снег без шапки, а уж приготовить себе обед или выспаться ей и вовсе не хватало времени.

— Сколько калорий дает любовь? — допрашивала Катя. — Раньше, говорят, питались святым духом, только на этой диете жиру нагулять не удавалось. А у тебя все питание — слова да взгляды. И ничего, не худеешь. Честное слово, нужно и мне влюбиться!

Однажды Катя, непричесанная, сидела у стола и что-то подсчитывала на бумаге. Результаты вычислений ее раздражали; уже третий лист, скомканный, летел в форточку. В таком виде ее застала вернувшаяся с работы Надя и, посмеиваясь, обняла подругу. Она не сомневалась, что Катю волнует пустяк — серьезные дела ее не мучили.

Дело, однако, оказалось серьезным.

— Понимаешь, — сказала Катя огорченно, — если придерживаться науки, то раньше шестидесяти четырех лет мне нельзя выходить замуж.

— Это почему? — удивилась Надя.

— Совершенно точно, Надя, просто ужас! Я читала, что муж не должен быть старше жены больше чем на четверть. Вчера Георгий сделал мне десятое предложение, а у нас шестнадцать лет разницы, ты представляешь? Он пришел в ночную смену специально для разговора, а ждать столько не будет: только через сорок три года шестнадцать лет составят четверть моего возраста. Это меня убивает! Я уже треть взяла, тоже плохо — двадцать семь лет ожидания.

Она уныло опустила голову. Надя пожала плечами, не отвечая.

— А нельзя ли так? — проговорила Катя мечтательно. — Выходить замуж не по науке, а по какому-нибудь другому критерию. Подошло по критерию — в загс, не сошлось — от ворот поворот.

— Выходить нужно по сердцу, — сердито отозвалась Надя, собирая на стол. — Это единственно правильный критерий.

Катя вздохнула.

— Нет, — сказала он разочарованно. — Это плохой критерий, Надя. У сердца нет глаз и ушей, оно только стучит, и никто не знает, отчего оно стучит. Сердце обманывает, Надя. Вот я тебе докажу. Симочка, номер первый, он клялся, что сердце его бьется лишь для меня. А в загс он пошел с Зосей из дробильного отделения. Алеша, номер второй, тоже обо мне сердце стучало, а теперь его от этой дуры Машки не оторвешь. Или твой Лесков: сколько он на меня заглядывался! — Она лукаво посмотрела на подругу. — Нет, это, кажется, я на него заглядывалась… В общем, кто-то из нас заглядывался, а влюбился он в тебя. Я теперь решила: к сердцу не прислушиваться, замуж выходить на самых серьезных теоретических основаниях.

Надя прервала болтовню подруги. Ей все больше не нравилось поведение Кати. Из одной благодарности за сильное чувство Катя, не любя, могла уступить домоганиям Лубянского. Надя представила себе Катю вместе с Лубянским и возмутилась.

— Мое мнение ты знаешь, — сказала она сухо. — Лубянский много старше тебя — это первое. А самое плохое — Лубянский себялюбивый, неискренний человек. Кто угодно, только не он.

Катя обиделась. Обижаясь, она становилась серьезной. Она воскликнула с горечью:

— Тебе хорошо: у тебя есть свой «кто угодно», Саня! А где мой «кто угодно»? Один Георгий, остальные побегали да отстали, не выдержали ухажерский кросс. А так, как ты — увидела и сразу влюблена по уши, — я не могу.

Надя обняла подругу, Катя сердито отвернулась.

— Глупая, разве я не знаю, что тебе трудно? Пойми: неприятен Лубянский! Недавно пошли слухи, что его снимают с начальника цеха. Как все обрадовались!

Катя вырвалась из Надиных рук.

— Ну и что же? — крикнула она. — Пусть не любят, а я вот полюблю! Очень мне нужно, чтобы моего мужа все любили. А Георгий прямой, говорит всем неприятности, конечно, на него озлобились. — Она с вызовом прокричала: — Снимут его, тут же зарегистрируюсь, назло всем!

На этот раз и Надя обиделась. Она отошла от подруги.

— Знаешь, меня мало касается, за кого ты выйдешь замуж. И мне зла этим не причинишь, себе — не знаю.

Надя ушла на кухню мыть посуду. Катя уже жалела, что вспылила, если бы Надя осталась, она, как всегда это делала при ссорах, подольстилась бы, и размолвка кончилась бы смехом. Катя стала одеваться. Она еще помедлила, одетая, не вернется ли Надя. Надя не возвращалась.

— Подумаешь, очень надо! — вслух сказала Катя. Она прошла мимо кухни, напевая песенку: пусть Надя слышит, как мало значат ее укоры.

На улице Катя задумалась над своей горькой судьбой. Никто ее не любит, даже Надя, а парни просто шарахаются, им одного нужно и немедленно, побегают немного и бросают. «Лучше всех вас Георгий, лучше всех!» — думала она. Георгия, конечно, снимут. Он борется за новое, легко это не дается, а все шишки валятся на него. Надя ее не понимает. Никто не понимает, что Кате нужно. Вокруг нее увивались, всякие слова говорили, зачем ей это? Хоть бы кто-нибудь догадался не пирожное подносить, а за руку схватить: «Не могу, Катя, умру без тебя, как без воздуха!» И ничего ей больше не нужно, прошла бы с таким человеком всю жизнь!

Так она думала, огорченно и путано, торопясь в парк: она опаздывала. Лубянский нервно ходил по аллейке. Ей показалось, что он взволнован и растерян. Она опять вспомнила о слухах, испугалась за него, порывисто протянула ему руку. Лубянский припал к ее пальцам, снова и снова целовал их; словно огоньки обжигали ее, по телу разливалось тепло. Он хотел заговорить, она быстро прервала его:

— Не надо, Георгий Семенович, все знаю. Это не имеет значения.

Он удивился.

— Откуда же, Катя? Я сам только час назад узнал. И пока это еще не оглашено.

Она досадливо махнула рукой.

— Ненавижу секреты! Вы не огорчайтесь, не все люди начальники цехов, у вас есть друзья, они вас уважают.

— Да нет, Катя вы ошибаетесь! — отозвался Лубянский, засмеявшись. — Снят не я, а Савчук, а на место Савчука меня назначили. Вы понимаете? Я директор фабрики, всей фабрики, Катя!

Он торопился поделиться с ней приятной новостью, шумно торжествовал. Приятель, работающий в министерстве, недавно осведомил его, как прошел доклад Савчука. Имеющие уши улавливают и неслышные звуки, приятель предрекал: жди возвышения, скоро получишь более соответствующее тебе место. Теперь оно пришло, возвышение! Вот когда ему развязывают крылья, никто еще по-настоящему не знал, чего он стоит, — ничего, узнают, ждать недолго! Ах, на какую же высоту он поднимет фабрику — первое место в Союзе по всем показателям, на меньшее он не согласится!

В своем увлечении Лубянский не заметил, что Катя все дальше от него отодвигается. Ему казалось, что она всматривается в него с восхищением и восторгом. А она сквозь все хорошие слова о первом месте и показателях с отвращением открывала в нем неистовое честолюбие, мелкое торжество, равнодушие к судьбе другого человека, хорошего человека, лучшего, чем он, чем все они, она это знала. Она спросила:

— А как же Савчук, Георгий Семенович?

Он махнул рукой.

— Какое это имеет значение, Катя? Поедет на новое место.

Сейчас Лубянский уже видел, что скованность Кати мало похожа на упоение его успехом. Он понял, что хватил через край, добродушно усмехнулся на себя: не утерпел, выложил все сразу. Он заговорил о том, как пойдет их жизнь: они получат великолепную квартиру, комнаты две или три — полагается по чину, в деньгах также не будет недостатка. В общем, будет все, что может пожелать себе любимая молодая супруга.

Он счастливо засмеялся, ловя ее руки, хотел поцеловать ее.

— Катенька, Катенька, завтра мы распишемся!

Она отшатнулась.

— Нет, нет, не завтра! — сказала она в волнении. — Я должна подумать.

Он смотрел на нее с недоумением.

— О чем еще думать, Катя?

Мысли так же плохо слушались ее, как и слова:

— Понимаете, Георгий Семенович, это ведь… Что все подумают? Я считала, вам плохо… Ну, сказали бы: «Дура!» Пусть дура! Помочь вам пережить, подняться… И от квартиры хорошей, от денег, заработанных вместе, не откажусь, нет! Нет, я ужасно все плохо… Ну, не могу я на готовенькое, не могу! Вот скажут: «Катя на богатую жизнь польстилась!..» Ах, все так сложно, все непонятно!

Но Лубянский не находил тут ничего сложного и непонятного. Он хмуро улыбнулся.

— Глупенькая вы, Катя, вечно у вас нелепые фантазии! Если по-вашему, то любить можно одних неудачников, неспособных и несчастных. А кто своим трудом, талантом, своими знаниями и энергией достигает успеха, тому плюнь в глаза? Так вроде у вас получается. Что же вы молчите?

Катя не знала, что отвечать. Она была в отчаянии. Она чувствовала, что права, а он против этого ее чувства выдвигает неотразимые аргументы. Обманутый ее молчанием, он позволил себе то, что старался — по старому опыту — не допускать. Он обнял ее, стал целовать. Она оттолкнула его.

— Нет, нет! — сказала она торопливо и умоляюще. — В другой раз, Георгий Семенович, потом!

А когда он снова протянул руки, снова пытался ее схватить, она кинулась бежать. Оскорбленный и злой, он глядел ей вслед. Катя знала, что он стоит на месте, знала, что он глядит ей вслед, бегство ее было глупо. Она ничего не могла с собой поделать, она убегала не от него, от себя.

29

Лесков с Закатовым рассматривали результаты своей многомесячной деятельности: схемы, чертежи, фотографии приборов, пояснительные записки. Весь стол был завален бумагами, большая их кипа громоздилась на диване. Закатов проговорил с чувством:

— Миг вожделенный настал! Окончен мой труд многолетний.

Но Лесков не считал, что труд закончен и уже получен вожделенный результат. Ему казалось, что заложено только начало — конец будет, когда человека полностью раскрепостят от машины. Лесков озабоченно сказал:

— Разработанную нами автоматику нужно изготовить и внедрить. Дело без драки не пойдет.

Но Закатов, окрыленный успехом, не видел оснований для драк. Какие еще препятствия? Выдумать новый механизм — вот трудность! А уговорить какого-нибудь Делопута спешно отработать бюрократию с формами и заявками — это не трудность.

И Закатов с легкомысленной улыбкой возразил Лескову по привычке стихами:

Для чего стремится Гектор к бою,

Где Ахилл безжалостной  рукою

За Патрокла грозно мстит врагам?

Если рок жестокий нас разлучит,

Кто малютку твоего научит

Дрот метать и угождать богам?

— Давайте брошюровать чертежи, — предложил Лесков, согласившись, что стихи звучат здорово. — Томище получится килограмма на два.

Том вправду вышел солидный, рука еле его удерживала. Первый экземпляр Лесков послал Кабакову, второй — Лубянскому.

Они теперь жили раздельно. Лубянский получил квартиру выехавшего Савчука и обитал в трех комнатах.

— Знаете, меня угнетает этот пустой простор, — признавался он Лескову. — Тысячи мыслимых и немыслимых удобств — последних даже больше. И никто не уплотняет — чин что тын, он от вторжения оберегает.

Вскоре Лубянский сам подал заявление, чтоб его уплотнили — в одной из комнат поселили молодоженов. Алексея с Машей. Лесков был у Лубянского в гостях, с интересом осматривал светлые комнаты, зашел и к Алексею узнать, как они устроились.

— Тебе повезло, Алексей, — сказал он рабочему. — Мне раньше лета не обещают.

Алексей посочувствовал Лескову. В Черном Бору получить квартиру было нелегко, хотя кругом строились новые дома — население молодого города росло быстрее, чем дома. В гостинице Лесков только день пожил один — к нему подселили нового инженера.

Лубянский с энергией входил в свою новую должность, он дневал и ночевал на фабрике. Надя говорила о нем с прежним недоброжелательством: «Типичная новая метла, метет дочиста». Внешне Лубянский, однако, не изменился, только философствовал поменьше — не хватало времени. Утром за ним приезжала «Победа», в нее немедленно набивался народ — Лубянский прихватывал всех знакомых, кто встречался на пути, многие отказывались: «У вас теснее, чем в автобусе!»

Когда Лесков положил ему на стол свой томище, Лубянский сказал с уважением:

— Значит, закончили? Великолепно! Веская штука, один вид внушает почтение. Вы, надеюсь, дадите мне дня три, чтобы разобраться? Я позвоню, когда одолею.

Он позвонил не через три дня, а через неделю. Лесков уже начал терять терпение. Лубянский попросил Лескова приехать. В старом кабинете Савчука, славившемся своим хаосом, теперь был установлен строгий порядок: посторонние не сидели за директорским столом и не отдыхали на диване, телефонистки отвечали сразу, в воздухе не пахло застоявшимся дымом.

— Ну, и загнули же вы! — воскликнул Лубянский, улыбаясь. — Знаете, я ведь плохо знал, что вы испытывали в других отделениях, а там у вас тоже перевороты. И очень убедительно, каждая цифра обоснована.

— Я очень доволен, что вам понравилось, — ответил обрадованный Лесков. — Теперь надо решить, когда начнем все это внедрять. Думаю, придется фабрику перестраивать на ходу — агрегат за агрегатом, секцию за секцией.

Но Лубянский покачал головой.

— Кажется, вы не совсем ясно представляете себе положение вещей, — вздохнул он. — Вам вскружила голову легкость, с какой мы освоили первые регуляторы. Но, во-первых, это пустяк по сравнению с тем, что сейчас задумано, а во-вторых, легкость была мнимая, только для измельчителей, за нее расплачивались другие цехи. — Он улыбнулся извиняющейся улыбкой. — Вас удивляет мой новый подход? Ничего не поделаешь, сейчас я гляжу с другой колокольни и вижу кое-что по-иному.

Лесков не удивился. Он ожидал изменений в Лубянском, даже недоумевал, что они долго не проявляются. Лубянский дружелюбно закончил:

— Если принять ваш план, фабрику в течение месяцев станет лихорадить, план окажется на грани провала. Нет, мы пойдем по другому пути — перешлем все это в Москву, пусть там разберутся и предпишут нам, как поступить.

Лесков стал спорить. Речь идет о сознательном ограничении производства на какой-то месяц, чтоб с лихвой превзойти его в будущем. Почему они должны мыслить месячной программой, а не двух-трехмесячной? Какой же это провал плана, если квартальное задание они выполнят? Полная автоматизация открывает широкие перспективы увеличения производительности…

— Боюсь, кто-то другой, а не я насладится этими широкими перспективами! — резко возразил Лубянский. Его стала раздражать настойчивость Лескова. — Меня выгонят задолго до того, как закончится блистательно выполненный квартальный план. Давайте договоримся, Александр Яковлевич: вашим исследовательским работам я окажу всяческую помощь, а внедрение их результатов в производство будет зависеть от того, помогают ли они или нет выполнению плана. Никаких срывов программы — ни месячной, ни даже недельной я допускать не могу.

Лесков молча смотрел на Лубянского. Ему казалось, что он видит его впервые. Таким он его еще не знал. Этот ли человек так зло издевался над уродствами и недостатками, так тонко их находил у других? Сейчас он сам был уродством и злом. Нынешнее высокое место ему дороже, чем фабрика, он думал только о себе. Еще несколько месяцев назад Лесков взорвался бы неистово и безобразно. Теперь он был опытней и умней. Он знал самое главное: Лубянский из помощника превратился во врага, с Лубянским придется бороться, как он боролся с Пустыхиным, Крутилиным. Эта борьба сложнее и опаснее: тех приходилось подталкивать, этого придется оттолкнуть. И вести эту беспощадную борьбу нужно не криком и кулаками, а как-то более тонко и умно, он еще сам не знает, как.

Лесков встал. Лубянский, казалось, почувствовал облегчение, он ожидал большего сопротивления. Лубянский проводил Лескова до двери. Лесков удалился со своим томом. Его душила холодная злоба. Мысленно он продолжал беседу с Лубянским, теперь уже на всю откровенность. «Ты молодой растущий руководитель! — бешено думал Лесков. — Плана ты, конечно, не пошатнешь и выговоров не заработаешь. И взлетишь высоко, это тоже возможно. Ибо пена ты, а пена летит высоко. Ничего, взлетай, как бы высоко ни взлетела пена, погибнуть ей, превратиться в жалкую капельку воды. А наша задача — ускорить это неизбежное превращение!»

Он пошел к Кабакову. Время было дневное, в приемной толкался народ. Лесков попал к Кабакову часа через два — он упрямо пересиживал менее выносливых. Насупленный Кабаков громко рассмеялся, когда Лесков доложил о разговоре с Лубянским.

— Этот человек не Савчук, — заметил Кабаков. — Помощи такой тебе уже не будет. Что собираешься предпринять?

— Не знаю, — откровенно признался Лесков. — Жду, что вы скажете. Мне кажется, Лубянского надо заставить, пусть разрешит монтаж.

Кабаков раздумывал. Лесков все больше тревожился.

— Не нравится мне твой подход, — сказал вдруг Кабаков. — Ты вот часто о себе говоришь: «Профессиональный технический революционер». Хорошее выражение, точное. От Ленина идет: с организацией профессиональных революционеров он взрывал царизм и капитализм. Сейчас мы старую, от капитализма доставшуюся технику взрываем. Правильно: требуются для этого специалисты по технической революции, профессионалы-новаторы. Но раз уже ты Ленина цитируешь применительно к новой обстановке, то цитируй до конца. Два важных пункта ты забываешь: организацию и массы.

Кабаков нажал кнопку и прошелся по ковровой дорожке. Вошедшему секретарю он сказал:

— Ко мне никого не пускать: важный разговор.

Лесков с досадой возразил Кабакову:

— Я пришел с претензиями на Лубянского. Не понимаю, какая здесь связь с тем, что вы говорите.

— Связь самая прямая, — ответил Кабаков, хмурясь. — Индивидуалист ты, все своими руками норовишь. Сами люди только стихи пишут, да и то, бывает, редакторы поправляют. Начинать ты еще мог один, а разворачивать дело, доводить его до конца — ни твоих сил, ни кого-либо другого не хватит. Тут требуются решения в масштабе всей страны, помощь других заводов. Массы нужно поднять на автоматизацию, чтоб весь народ нас подпер, тогда и реконструируем фабрику. А у тебя свету только что в одном окошке — Лубянский, Лубянский! Вроде как раньше тоже один был — Крутилин! Нет, теперь так уже не пойдет!

Лесков воскликнул:

— Неужели вы поддерживаете Лубянского? Бить его надо, а не поддерживать: человек переродился!

Кабаков дружески положил руку на плечо Лескова.

— Ничего Лубянский не переродился: был дельный и скверный человечишка, таким и остался — дельным, и скверным. Очаровал он тебя, оттого и разочаровываешься. Ну, а мы не были очарованы, видели его насквозь. Это я так, к слову. А конкретно: прав он, независимо от личных мотивов. Он не хозяйчик, живет в плановой системе, и нет у него такой власти: самолично фабрику реконструировать, производственную программу менять и прочее.

Лесков спорил:

— Если самолично не может, вы прикажите. Пока что вы над ним, а не он над вами.

Кабаков оборвал его:

— По-другому сделаем, товарищ Лесков. Два важных события произошло. Первое — новый начальник у нас появился. Такой начальник, лучше которого и желать нельзя, радуйся.

— А куда вы? — встревожился Лесков. — Неужели снимают?

— На старом месте я. Никуда не снимают. Газеты внимательно читай, товарищ Лесков, быстрее соображать будешь. Ты, помнишь, говорил о беседе с Баскаевым, как он защищал достоинства организации нашей промышленности? Не одни достоинства были, имелись и недостатки, жизнь и его заставила это признать. Не только признать — трудиться над их исправлением. Промышленные министерства, как ты знаешь, упразднены. Так вот, председателем нашего совнархоза идет сам Баскаев, а заместителем к нему, специально по нашей горнометаллургической части, — Савчук. Будет теперь руководить нами.

Лесков изумился и обрадовался.

— Второе событие еще важнее, — продолжал Кабаков. — Есть решение ЦК выделить ряд крупных предприятий для внедрения комплексной автоматизации. Вроде школ передового опыта — схватываешь? В нашей отрасли, металлургии таким показательным предприятием полной автоматизации будем мы с тобой.

Лесков даже привскочил на диване. Кабаков хохотал, радуясь его восторгу.

— Можешь гордиться, — сказал он. — Твоя деятельность сыграла немалую роль в том, что именно нас выбрали. Но зато тебе должно быть ясно: силы твоей лаборатории — капля в море предстоящих работ. Вся страна будет нас реконструировать: дадут ассигнования, материальные фонды, проектные институты засядут за наши проекты, ученые приедут к нам испытывать новшества, специальный трест возьмет на себя монтаж и наладку, десятки заводов поставят аппаратуру. Вот что нам предстоит, товарищ Лесков, — размах!

Когда восторг немного утих в нем, Лесков осведомился:

— Что я должен делать в лаборатории?

— А то же, что делал: обслуживай предприятия, внедряй потихоньку разработанные модели одну за другой. Еще приготовь мне десять экземпляров этого отчета. — Кабаков положил руку на том, принесенный Лесковым. — Готовься в командировку, вместе с тобой поедем в совнархоз, к Савчуку. Оттуда — уже с ним — в Москву, а ЦК, в Госплан. Ориентировочно месяца, через полтора. И знаешь, зачем?

Лесков кивнул на свой отчет.

— Проталкивать этот проект, я думаю. Доказывать; что он осуществим, несмотря на его грандиозность.

— Не совсем так. Опять, товарищ Лесков, не разобрался в обстановке. Жизнь ушла дальше, чем ты надеялся в самых смелых своих мечтах. Будем проверять, все ли ты сделал, чего от тебя ожидают в Госплане. Там ведь тебя с твоей лабораторией давно запланировали как некоторую движущую силу.

— Нет, ничего не понимаю, — признался Лесков. Кабаков говорил, прохаживаясь по кабинету:

— Вы вот с Закатовым и Галаном спорили о конструкциях приборов, о деталях к ним, о монтаже их, а другие люди размышляли, что из всего этого получится для общества в целом. Да, не удивляйся, так! Осуществим это. — Кабаков показал на том отчета, — из двух тысяч работников фабрики от силы останется тысяча. Куда освобожденных девать? Безработицу плодить? Люди ведь привязаны к семьям и квартирам. Не приведет ли автоматизация вместо блага к народному горю? Там, у капиталистов, она как раз такая…

— И я об этом думал, — сказал Лесков. — Часто думал.

— Правильно, нужно об этом думать. А к каким выводам пришел?

— Ну, в двух словах не скажешь.

— Скажи в двадцати, время у нас есть.

Лесков рассказал Кабакову, какое впечатление произвело на него увольнение дяди Феди, и вкратце изложил то, о чем беседовал с Надей.

Кабаков одобрительно закивал головой.

— Вижу, тебя не одна голая техника интересует. В принципе мысли твои правильны. Именно так и собираются решать эту проблему в масштабе страны: новое строительство, сокращение рабочего дня, увеличение материальных благ для каждого трудящегося — вот следствия автоматизации.

— Но это в масштабе всей страны, — задумчиво сказал Лесков. — У нас, на нашем пятачке земли, будет труднее: столько освобожденных придется устраивать!

Так же будет, как и везде по стране, — уверенно проговорил Кабаков. — В Черном Бору начинается строительство новых заводов. Рабочую силу для этих заводов со стороны завозить не будем, она появится в результате внедрения твоих автоматов. Вот об этом и пойдет у нас речь в Госплане: достаточно ли она глубока, запроектированная нами техническая революция, чтоб обеспечить уже принятые планы расширения производства.

Лесков сказал, усмехаясь:

— Я думал, все поразятся размаху нашего начинания. А нас, возможно, еще обругают. Мало!..

— И такое не исключено, — согласился Кабаков. — Ты до сих пор всех подталкивал. Как бы теперь не пришлось тебя самого подталкивать!

Кабаков проводил Лескова до приемной. У двери он вспомнил:

— Сегодня Пустыхин прилетел. Привез наметки удивительного проекта одного из новых наших заводов. Вчерне я просматривал, что-то не совсем ясно. На доклад его обязательно приходи, тебя там тоже многое касается. А сейчас немедленно разыщи его. У него важное сообщение о твоей сестре. Болеет она что-то.

30

Лесков кинулся в гостиницу. От Мегеры Михайловны он узнал, что Пустыхин приехал один, остановился в том же номере, где и раньше жил, но на месте его нет, исчез через пять минут после прибытия. Лесков прикидывал: раньше всего Пустыхин, конечно, заехал к Кабакову, потом — в проектный отдел или на заводы. Искать его надобно где-то в этих местах. Лесков схватился за телефон. В проектном отделе Пустыхин был, но уже ушел, на заводах не появлялся. Лесков, расстроенный, раздумывал, куда бы еще позвонить. Он с некоторых пор сам стал догадываться, что с Юлией неладно. Она писала все реже, письма были все суше, о том, как протекает беременность, она ничего не сообщала. Николай вообще не писал, раз и навсегда отговорился занятостью.

Лесков уже собирался уходить из гостиницы, когда его вызвали к телефону. Он сразу узнал веселый голос Пустыхина.

— А я сижу у вас! — кричал Пустыхин в трубку. — Черт знает что — начальство шляется по городу! Немедленно приезжайте, а то начну за вас командовать: ваша лаборантская братия истосковалась по умным распоряжениям.

Когда Лесков появился в своем кабинете, сидевший за его столом Пустыхин, понял, что Кабаков уже подготовил его. Смеющееся лицо Пустыхина стало серьезным. Закатов, сидевший с Пустыхиным, незаметно удалился.

— Не падайте духом, пока ничего страшного, — быстро сказал Пустыхин, энергично встряхивая руку Лескова. — Все расскажу, имею на этот счет специальные полномочия. Самое главное: жива!

Лесков сказал, бледнея:

— Неужели до того дошло, что речь идет о жизни? Почему мне ничего не написали?

Пустыхин выразительно передернул плечами.

— Не хотели расстраивать. Боялись, что задурите. Да сядьте же, жуткий человек, говорю вам: серьезно, но не страшно.

— Что с Юлией? — требовал Лесков, не слушая успокоений Пустыхина. — Ничего от меня не скрывайте!

— Ах, какой вы! Ну как, успокоились? Теперь слушайте. Беременность у Юлии Яковлевны проходит тяжело. Какая-то ненормальность в организме, ну, и под сорок, для первородящей многовато. Сначала были обмороки, даже на улице, дошло до того, что без Николая Николаевича она ни шагу, он ее на работу провожает, с работы, дома ни на секунду одну не оставляет. Муж, доложу я вам, удивительный! Короче: месяца два назад стало совсем плохо. Нависла угроза выкидыша, каждое неосторожное движение, каждый шаг опасны… Собирали мы профессоров, сам я с верным Васькой впихивал их в такси. Профессора трясли лысинами и постановили: нельзя ей рожать, насилие, мол, над природой и прочие тонкие материи. Юлия Яковлевна, конечно, послала всех профессоров к чертям, а себя осудила на немыслимый режим. Второй месяц она лежит в постели, не поворачивается, голодает по строжайшим законам науки: соки, компоты, овощи, ни грамма мучного, чтоб ребенку хватало, а весу ему излишнего не было. Вот, собственно, и все. Лежит, борется за жизнь ребенка, вас тысячу раз целует, Николай тоже — таково положение на день моего отъезда.

Лесков сказал глухо:

— Петр Фаддеевич, я вам верю, ничего не утаили?

Пустыхин клятвенно поднял руку.

— Как на духу! Правда, вся правда, ничего, кроме правды!

Лесков схватился за трубку и заказал срочную телеграмму в шестьдесят слов: упреки, вопросы, готовность немедленно приехать.

— Думаю, вы там не нужны, — сказал Пустыхин, когда заказ приняли. — Впрочем, это — ваше дело. По-человечески понимаю: всех нас тревожит состояние Юлии Яковлевны.

Мрачный Лесков некоторое время молчал, потом стряхнул с себя оцепенение и заговорил о делах Пустыхина.

— Говорят, вы удивительный проект привезли? В чем же его удивительность?

— Придете на доклад — узнаете, — весело ответил Пустыхин. — Одно могу сказать: собираюсь свести с вами счеты.

Лесков с недоумением смотрел на Пустыхина. Тот насмешливо подмигнул.

— Не делайте такого растерянного лица, Александр Яковлевич. Неужели вы серьезно думали, что дело у нас ограничится только той стычкой? Ни одной минуты не собирался ставить на этом точку.

Лесков серьезно возразил:

— По-честному, я предполагал, что это мне надо сводить с вами счеты. Ведь вы меня побили в тот раз, и крепко побили. Мне пришлось уйти, а не вам.

Пустыхин довольно засмеялся.

— Побить еще не значит победить. Тут тонкое различие. В общем, приходите завтра вечерком.

Доклад Пустыхина состоялся на заседании технического совета комбината. Пустыхин знакомил совет с разработанным их конторой проектным заданием второй очереди одного из заводов комбината.

В зале сидели все видные местные работники: хозяйственники, инженеры, проектировщики. Совещание открыл Кабаков. Лесков с Надей уселись в первом ряду. Перед докладом в коридоре шли оживленные споры — введение в официальную дискуссию. Почти все слышали о существе нового варианта завода, некоторым он казался крушением основ металлургии. Пустыхин не прятал новое в ворохах старых одежд, а подчеркивал, что речь идет о радикальной ломке традиций.

— С точки зрения существующих критериев, — говорил он, — огневая металлургия приемлемее. Но мы выдвигаем совершенно новый в проектировании критерий, — годится ли выбираемый процесс для полной автоматизации или нет. Процесс должен совершаться без ручного труда, никаких рабочих, привязанных, словно цепями, к своим машинам, — вот наше предварительное условие. Вы, может быть, скажете: возьмите испытанные агрегаты и методы переработки руд, позовите автоматчиков, и пусть они внедрят автоматизацию на этих освоенных агрегатах. Я и сам поступал когда-то подобным же образом и торжественно, при свидетелях, отрекаюсь от этого: ничего хорошего не получается. Наш критерий заранее отметает всякое кустарничанье и скороспелое приспособленчество. И, если внимательней рассмотреть, предлагаемый нами автоматизированный завод окажется экономически выгодней. — Пустыхин живыми глазами осмотрел зал и с вызовом выложил на стол свой основной козырь. — Тут многие зашумели, когда я сообщил, что капиталовложения в завод вырастут на полмиллиарда рублей. Ручаюсь, у вас явилась мысль: человек сошел с ума, он выбрасывает на ветер народные деньги. Успокойтесь, товарищи, мы в здравом уме. На новом заводе рабочих будет тысячи на три, на четыре меньше. Экономия на одном том, что не надо строить жилищ этим рабочим и их семьям, составит около ста миллионов — вот перерасход частично и возвращается. Но главное не в этом. Главное в том, что экономится зарплата — тоже миллионов около ста в год. Заводу стоять минимум полсотни лет, а все перерасходы окупаются за первые четыре-пять лет — разве это не поразительно? Теперь я спрашиваю вас: какой вариант экономически выгодней?

Он обращался больше всего к Кабакову, главному своему противнику. Кабаков был известным в стране специалистом по огневой металлургии, на его заводах были достигнуты самые высокие показатели, каждая из многочисленных орденских колодок на его груди отмечала особую ступень использования печей — это были не столько знаки его личного почета, сколько вехи развития ныне низвергаемой технологии. И Пустыхин, верный открытому им закону, что «счастливые случайности заранее организуются», целеустремленно бил в эту точку, убеждал в своей правоте Кабакова. Вслед за ним выступили другие проектанты, каждый смотрел на молчаливое, замкнутое лицо Кабакова, тоже обращался к нему. Они, оказывается, давно уже знали о новом проекте Пустыхина, смело его поддерживали: Пустыхин провел обширную подготовку и тут. Кабаков не выдержал этого широко задуманного нападения. Он спросил с досадой:

— Не понимаю, к чему горячие убеждения? Не мы, производственники, решаем эти вопросы. Ваши наметки будут изучаться в Госплане, там скажут окончательное слово.

На это Пустыхин ответил, торжествуя:

— Ваше слово нам важнее решений Госплана. Лучше вас никто не знает технологии. Если вы скажете «да» новому процессу, ему не осмелятся стать на дороге.

Его удар попал в цель — сумрачный Кабаков улыбнулся. Но он еще не желал сдаваться.

— Тут некоторые товарищи указывали, что новый завод только называется металлургическим, а по существу, что-то вроде ректификации спирта или нефтяной перегонки, — заметил он. — Дело, конечно, не в форме, если ректификация руды пойдет — пусть идет! Речь о том, что напрасно вы хороните огневую металлургию: возможности ее далеко не исчерпаны. Я считаю, что автоматизация агрегатов открывает новые горизонты на наших заводах.

Пустыхин немедленно отозвался:

— А я попрошу Тимофея Петровича доложить собранию, каково его мнение об этих горизонтах.

Кабаков с любопытством смотрел на злого Крутилина, пробиравшегося к трибуне. Кабаков не сомневался, что Крутилин опорочит автоматизацию и постарается укусить его, Кабакова: директор медеплавильного был не из тех, кто легко забывал обиды. Крутилин начал с того, что автоматизация, точно, разворачивает новые горизонты, весь вопрос в одном, какая автоматизация. Автоматизация, проводимая Лесковым с высокого благословения Кабакова, — кустарщина, а не горизонты — таково его глубочайшее убеждение. Несерьезно подходят к трудной проблеме автоматизации, вот в чем беда. Автоматизация — это реконструкция производства, а не нашивание заплаток на мелкие дыры, даже ремонт оборудования ведут серьезнее, чем автоматизацию: планируют его, оговаривают сроки, чертежи подготавливают. Чего он требует? Глубины и деловитости. Составьте предварительно толковый проект, охватите обучением всех производственников, массы поднимите на автоматику, зажгите массы пафосом автоматизации, как зажигали раньше пафосом строительства, — только тогда развернутся горизонты. А что касается доложенного Пустыхиным проекта, то проект ему нравится, он решает проблемы, которые на старых агрегатах уже не решить. Конечно, придется переучиваться. Ничего, люди не машины, можно и переучиться, а кто не сумеет, тоже есть решение — выходи на пенсию!

Крутилин не удержался от этого последнего выпада, он метнул сердитый взгляд на Кабакова. Тот усмехнулся, непонятное другим упоминание о пенсии развеселило его, почти примирило с речью Крутилина. Кабаков предложил:

— Давайте еще Лескова заслушаем, его эти вопросы ближе других касаются.

Лесков волновался. Он не мог усидеть на месте, возбужденно перешептывался с Надей. Пустыхин казался ему сейчас невероятным — тот ли это человек, с которым он так отчаянно сражался всего год назад? Лесков любил выспренние образы, ему казалось, что весенний раскованный поток наконец прорвал скалы, вышел на простор, сам прокладывает среди холмов свое русло.

И, встав, Лесков произнес горячую речь; еще недавно она была бы немыслима. Все знают, какие споры происходили у него с Крутилиным, будут они и впредь, но тут он присоединяется к Крутилину: прав Крутилин, они кустарничают, нужно перестраиваться. И еще раз он прав: решение проектировщиков — огромный скачок вперед, надо, обязательно надо помочь скачку совершиться. Огневая или автоклавная металлургия — все равно, важно, чтоб технология была на уровне современных возможностей. Если автоклавы поддаются полной автоматизации, долой печи, да здравствуют автоклавы!

Кабаков больше не спорил. Пожимая плечами, он недовольно заметил Пустыхину:

— Все-таки считаю, что странен этот ваш новый критерий, к пуговице пиджак подбираете.

Пустыхин громко смеялся, он не отвечал на шпильки. Он уже видел, что его проект получит так нужное ему одобрение производственников и что удается к яркой пуговице подобрать хороший пиджак.

Лесков после собрания схватил под руку Пустыхина, еще раз высказал свое восхищение. Нет, нет, он до сих пор не может прийти в себя, это поразительно — такой гигантский скачок вперед!

Пустыхин отшутился:

— Отстающего лупят больше, чем передового, — обернись и дубась. А чтоб передового вздуть, надо его раньше догнать — прямая выгода идти впереди…

Лесков продолжал:

— Об автоклавах мне часто говорил Павлов, и я относился к ним довольно скептически. Но то, что вы сейчас докладывали, не имеет с ними ничего общего — грандиозно, грандиозно!

Пустыхин радостно ухмылялся.

— Очень приятно, что вам понравилось — бывший противник все-таки. А Павлову пришлось перестраиваться, ничего, не брыкался. Под конец его даже одергивали, чтоб не заносился сверх меры — размах пьянит!

После совета Лесков долго гулял с Надей по темным улицам. Шла вторая половина зимы — пора снегопадов и ветров. На эту ночь была отпущена метель. Косой мелкий снег обжигал щеки, резал глаза. Лесков вталкивал Надю из одной парадной в другую. Стоять долго на месте он не мог, возбуждение, одолевавшее его, требовало движения, а Надя быстро уставала от ветра. Она, впрочем, не жаловалась. Она не замечала, что ей невмоготу, он первый догадывался об этом. Когда они бывали вместе, она вообще ничего не замечала, кроме того, что он рядом. Они учились трудному и радостному искусству — смотреть на мир одними глазами, думать о мире одними мыслями; с непривычки это было не просто, на остальное не хватало времени. Мысли Лескова были глубже, он захватывал шире, Наде поневоле приходилось подлаживаться к нему. И хоть физической близости у них еще не было, они были уже близки самой высокой и тесной близостью — двух половинок целого. Она, однако, далеко не во всем соглашалась; и он ей уступал.

— Знаешь, Надя, — восторженно говорил Лесков, — теперь собственная работа кажется мне пустяком и вздором. В конце концов я заплаты ставлю, как выразился Крутилин. А Пустыхин с Павловым открывают новые пути — вот она, возвещенная революция в технике!

Это был один из тех редких случаев, когда Надя возмутилась.

— Не смей больше! — приказала она. — Слушать тебя не хочу — заплатки! Это я, по-твоему, дыра, что на меня нужно заплатки ставить? Ты помогаешь мне, тысячам таких, как я, вот что ты делаешь!

Она так гордилась им, что не позволяла ему умалять его собственную работу. Чтоб не сердить Надю, он старался себя не слишком ругать. Сегодня, правда, был особенный день, в такой день хотелось восхищаться чужими достижениями, радоваться тому, что другие умнее тебя, горевать, что до них уже не дотянуться. Но Надя не делала скидок на особые дни, все дни в ее календаре были окрашены в один цвет — цвет ее любви к нему, веры в него.

Лесков заговорил о другом.

— Когда же мы кончим эти прогулки по улицам? — воскликнул он со смехом. — Честное слово, мы всю нашу жизнь растеряем на тротуарах. Завтра я устрою скандал в жилищном управлении, не постесняюсь!

— Устрой, устрой скандал! — шептала Надя, прижимаясь к нему. — Не стесняйся! А когда нам дадут комнату и мы заживем, как все, я признаюсь тебе, что это было лучшее время в моей жизни — наши прогулки в пургу и мороз. Но только тогда признаюсь, в нашей комнате, раньше не проси!

— И не надо раньше признаваться! — отозвался он. — А то у меня зла не хватит на скандал в жилищном управлении.

Потом они заговорили о Юлии. О чем бы теперь ни размышлял Лесков, он возвращался к этому: что с Юлией?

Тревога томила его, он не мог ее скрыть. От Павлова пришла успокоительная телеграмма: Юлия лежит, ничего нового нет. Долго ли будет она еще лежать, чем это кончится?

— Знаешь, — сказала Надя, — меня удивляет и трогает твоя любовь к Юлии. У тебя даже лицо меняется, когда ты заговариваешь о ней.

Лесков задумчиво ответил:

— Я раньше и не представлял, что так люблю ее. Я часто думаю о прошлом и вижу, что вел себя эгоистично, неблагодарно, во всяком случае. Юлия отдала всю свою жизнь мне, а я считал, что это естественно, иначе и быть не может. Я даже временами злился на нее за излишнюю заботу, старался избавиться от ее опеки, хотя и шагу не мог ступить без нее. А сейчас мне бесконечно не хватает Юлии, она мне просто необходима, даже ты не можешь заменить ее. Ты не сердишься?

— Ну, что ты! — воскликнула Надя. — Я понимаю тебя.

Лескову казалось, что причиной этой внезапно нахлынувшей любви к сестре было ее тяжелое состояние. Он еще не знал, что сам изменился: стал мягче и человечней, глубже и серьезней.

31

Казалось, все дни были заполнены одним чувством. Лесков много и напряженно работал: нужно было готовить материал к предстоящей поездке в Москву. Но когда позже он вспоминал эти дни, он помнил только, что думал о Юлии. Она была далеко, в Ленинграде, была прикована к постели, но еще никогда она не была так близко от него: протяни руку — и погладишь ее волосы, скажи слово — и услышишь ответ. «Говорят, так думают об умирающем, — с тревогой размышлял Лесков. — Нет, это невозможно, нет, все будет хорошо!»

Новое чувство теперь примешивалось к его любви к сестре — гордость за нее. Он-то знал, как тверда и бесстрашна Юлия, теперь все это знают — только она могла решиться на такой режим, только ей доступно выдержать его до конца. «Юлька, Юлька! — горячо думал Лесков. — Я верю в тебя, ты такая, ты все перенесешь! Все будет хорошо, слышишь меня?»

Он повторял эти слова, как заклинание, непроизвольно бормотал их вслух, растроганный, он верил в них.

За первой телеграммой от Павлова пришла вторая, такая же: Юлия лежит дома, нового нет. Затем прошло несколько дней без вестей и примчалась срочная телеграмма: «Немедленно приезжай, — требовал Павлов, — С Юлией плохо. Хочет тебя видеть».

Глаза Лескова еще бегали по телеграмме, а рука срывала телефонную трубку — вызвать Кабакова.

— Нужно, конечно, ехать, — решил директор комбината. — Бери отпуск на десять дней. Сейчас позвоню, чтоб в самолет посадили вне очереди. Оттуда сообщи, как сестра. И не забывай о нашей совместной командировке.

— Не забуду, — уверил его Лесков! — Меня пока заменит Закатов. Он в курсе всех дел и подготовит нужные для нас материалы.

После этого Лесков позвонил Наде.

— Я помогу тебе, — вызвалась Надя. — Через полчаса сдам смену и немедленно приеду. И на аэродром провожу.

Он ждал ее в такси, чемодан уже лежал в багажнике. Он ехал на аэродром молчаливый и подавленный, Надя тоже молчала: слова сейчас были не нужны. Только прощаясь, она горячо сказала:

— Поцелуй Юлию за меня! Крепко поцелуй, очень крепко! И каждый день телеграфируй!

— Поцелую, — сказал он грустно. — Буду телеграфировать.

Через день утром он стучался в дверь своей старой квартиры. Никто не ответил. Тогда он застучал к соседям, сразу ко всем. На лестничную площадку вышли соседки и наперебой стали поздравлять его с приездом. Он оборвал их вопросом: «Ради бога, что с Юлией?» И по тому, как сразу все стали серьезными и никто не обиделся на его грубость, он понял, что Юлии лучше не стало.

— В больнице Юлия Яковлевна, — сказали соседки. — Нехорошо с Юлией Яковлевной.

Он оставил свой чемодан у одной из соседок и помчался в больницу. И здесь все внешние признаки были недобрыми: ему сразу выдали халат, сразу пустили наверх, вежливо просили обождать в приемном покое. В этой больнице, как, впрочем, и во многих других, посетителей, словно вредную, но неизбежную помеху, кое-как терпели только в официальные часы приема. Хорошее отношение проявлялось лишь к родственникам умирающих: смерть требовала вежливости и чуткости. Лесков присел на покрытую клеенкой скамейку, с отвращением втягивал в себя воздух — в нем плыли какие-то специфические запахи, они напоминали о том, что кругом страдают люди, заранее заставляя страдать тех, кто еще не болел. Потом в дверь быстро вошел Павлов, и Лесков, вскрикнув, пошел к нему навстречу. Он был подготовлен к известию, что Юлия уже умерла, но не к тому, чтобы увидеть такое лицо Павлова. Павлов был страшен, это был совсем другой человек. Встреться они на улице, Лесков прошел бы мимо, не узнав. Лескову казалось, что на исхудавшем и постаревшем лице Павлова не осталось ничего, кроме нестерпимо сиявших глаз. Оба они, обняв друг друга, долгую минуту стояли молча. Павлов, вздрагивал от беззвучных рыданий.

— Ты скажи одно: жива она? — спросил Лесков, хватая Павлова за плечи и отводя от себя.

— Жива, жива! — ответил Павлов, вытирая слезы, — Еще жива… Скоро выйдет Семен Осипович, он скажет, сколько ей осталось жить.

— Можно к ней? — спросил Лесков. — К кому надо обратиться, чтоб немедленно увидеть ее?

— К ней нельзя, — сказал Павлов. — Меня тоже не пускают. Надо ждать.

— Тогда сядем, Николай. И расскажи мне все, что вы утаивали эти месяцы.

— Это Юлия утаивала, — ответил Павлов. — Она жалела тебя, Саня, не хотела беспокоить.

Он рассказал то же, что Лесков слышал уже от Пустыхина. В последние недели Юлии было лучше, она уже повеселела. А потом наступила развязка. Позавчера ее отвезли в больницу, роды продолжаются уже третий день. Она так слаба, что у нее нет сил на потуги, а ребенок крупный. Она тает на глазах. Семен Осипович прямо сказал, что долго таких мук Юлия — не выдержит. Около ее постели дежурят врачи, был снова консилиум, сейчас тоже проходит, только как он может помочь?

— Я хочу видеть ее, — проговорил Лесков с тоской, — хочу видеть ее!

Из палаты вышел крупный мужчина с мускулами боксера и красным живым лицом. Это был знаменитый в городе Семен Осипович Бурчис, гинеколог. Рассказывали удивительные истории о его смелости и врачебном искусстве. Сейчас он почтительно склонялся перед старухой огромного роста с пронзительными глазами и уродливым лицом. Сзади них шел изящный невысокий мужчина в золотом пенсне.

— Ну, уж страхи! — сердито говорила старуха густым, громким голосом. — Вот если бы вы в свое время настояли на аборте, — другое дело, это было бы разумно. А сейчас, чего там!

— Кто эта дама? — спросил Лесков Павлова. Старуха показалась ему неприятной. Павлов не успел ответить ему, все трое замолчали и вопросительно посмотрели на Лескова. Он встал.

— Это брат Юлии, Александр Яковлевич Лесков, — сказал Павлов, тоже поднимаясь.

Старуха шагнула вперед и крепко, по-мужски, тряхнула руку Лескова.

— Очень приятно. Вовремя приехали. Обо мне вы, вероятно, слышали, я профессор Волковская, сослуживец и вечный оппонент вашей Юлии; нет дня, чтоб не ругались. А это профессор Понсович, наш хирург.

Понсович с приятностью поклонился Лескову, но руки не подал. И, видимо, считая, что официальные представления закончены, Волковская снова повернулась к обоим врачам и сказала еще сердитей:

— Удивительное дело, чего вы боитесь? Сейчас отрезанные руки и ноги пришивают, умершего человека воскрешают, а тут операция, известная науке две тысячи лет.

— Операция известна давно, но больная слаба, — мягко возразил Понсович. — Речь о том, что в операции подобного рода летальный исход не может быть полностью исключен.

— Палец пораните — тоже летальный исход не исключен, — отрезала Волковская. — Другого выхода у вас нет, если у нее два первых дня не хватило сил на роды сейчас не хватит и подавно. Мое мнение — немедленно операцию. И ничего страшного не случится — через месяц будем ругаться с ней крепче прежнего.

Понсович пожал плечами. Бурчис весело проговорил, потирая руки:

— Не возражаю, буду ассистировать.

Понсович повернулся к Павлову и сказал официально:

— Вы слышали наш разговор, товарищ Павлов? Опасаемся, что иного выхода, кроме немедленной операции, уже нет. При тяжелом состоянии больной операция может окончиться смертью. Вам обоим придется дать официальное согласие и указать что вы были предупреждены.

— Даю согласие, — сказал Павлов, бледнея и задыхаясь.

Лесков взял его под руку, ему показалось, что Павлов сейчас упадет. Сам он тоже поспешно сказал:

— Я согласен!

— Будете ждать здесь или поедете домой? — спросил Бурчис и, видимо, понимая, что иного ответа быть не может, сказал, не дав Павлову рта раскрыть: — В мой кабинет пройдите, там и вздремнуть сумеете.

В кабинете Бурчиса им подали чай и печенье. Павлов ни до чего не притронулся, а Лесков съел и свою порцию и порцию Павлова: он уже сутки ничего не ел. День тянулся мучительно. Павлов совсем потерял контроль над собой; он сидел, опустив голову на руки, и что-то бормотал, словно в бреду, потом вдруг хрипло, лающим голосом начинал рыдать без слов. Лесков успокаивал его, то обнимал и гладил по голове, то в гневе и отчаянии стучал кулаком по столу и кричал — это даже лучше действовало. Потом Павлов заметался по комнате.

— Она умирает, она умирает! — бормотал он, захлебываясь все тем же хриплым, сухим рыданием. — Боже мой, она умирает!

— Перестань! — яростно крикнул Лесков, с силой хватая его за плечи и усаживая на диван. — Мужчина ты или тряпка? Возьми себя в руки.

На несколько минут Павлов затих. В комнату вошел измученный, но веселый Бурчис.

— Половина дела уже сделана! — сказал он глухим от усталости голосом. — Ребенка спасли — мальчик, крепыш будет! Больная потеряла много крови за эти дни, сейчас снова делаем переливание.

— Послушайте, — попросил Лесков. — Возьмите мою кровь, у меня первая группа, как у нее. Бурчис махнул рукой.

— Не требуется. Крови у нас хватит. Ну, успокойтесь, успокойтесь, говорю, половина дела сделана, остальную тоже сделаем.

Но Павлов не слушал его утешений. Он с ожесточением отмахнулся от поздравлений Лескова.

— Зачем мне сын? — шептал он, видимо, не понимая, что говорит. — Зачем мне сын, если ее не будет? Зачем? Зачем?

Еще через некоторое время пришла Волковская и грузно опустилась на диван.

— Будет жить, — сказала она твердо. — Ну, что вы так уставились? Говорю, еще не раз с ней поругаемся.

Павлов, сразу ослабев, приткнулся к ее плечу и снова заплакал, уже слезами. Волковская гладила его волосы большой морщинистой рукой, ласково говорила грубым голосом, больше привыкшим к спорам, издевкам и приказам, чем к ласке:

— Ну, ничего, ничего, успокойся! Разревелся, как мальчишка, а у самого половина головы седая. Будет, будет жить, глупый!

Но Павлов все не мог поверить и немного успокоился только после того, как Понсович подтвердил, что операция прошла благополучно и состояние больной хоть и очень тяжелое, но обнадеживающее.

— Окончательно ручаться нельзя, но, по-видимому, жизнь вне опасности, — сказал Понсович, с сочувствием глядя на измученного Павлова.

Лишь после этого разговора Павлов спросил о сыне. Сына ему не показали, но сообщили: вес — три килограмма восемьсот, рост — пятьдесят пять сантиметров, похож на маму, характера веселого. Павлов выпил стакан бульона и внезапно уснул. Он спал сидя, привалившись к Лескову, — тот не вынес напряжения и уснул раньше.

Только через несколько дней их пустили в палату. Юлия лежала одна в чистенькой комнате, на чистенькой кровати, вся чистенькая, прозрачная и бессильная. Она взглянула на Лескова — ни губы, ни веки ее не шевельнулись, только по лицу пробежало что-то похожее на улыбку. Потом медленно, словно это ей давалось со страшным трудом, она повернула голову к Павлову. Павлов затрясся, сделал шаг вперед, собираясь кинуться на колени перед кроватью, в исступлении целовать Юлины руки, но Лесков и санитарка вцепились в него с обеих сторон, — он только смотрел молчаливо и отчаянно на жену, передавая ей взглядом свою любовь, свой восторг, свое страдание. И, видимо, всего этого было слишком много для нее — она устало прикрыла веки.

— Посторонитесь, товарищи! — весело сказала вошедшая сестра. — Большой человек идет.

Она высоко подняла вверх сверток: из беленькой рамочки глядело сонное, морщинистое, старческое лицо ребенка. Санитарки откинули одеяло и, стараясь не тревожить Юлию, умело примостили к ней сына. Маленький сонный человечек ожил, крепко ухватил мать за сосок, причмокивал, пуская молоко мимо рта. Юлия снова медленно приподняла веки, приоткрыла рот, на щеках ее появился нежный, легкий румянец. У ее груди шевелился, посапывал живой упругий комочек, жадно высасывая из нее остатки ее прежней, ослабевшей жизни, возрождая ее своей молодой, крепкой жизнью.