Зять Тюльпа тоже вернулся в реальный мир: он выпрямился, тряхнул каштановыми кудрями и кротко улыбнулся — он примирился со своим поражением. Огромное непоправимое несчастье каким-то образом сократилось в его представлении до вполне приемлемых размеров. То, что он наделал, можно подвести под категорию обычной человеческой ошибки, а он, как и каждый, имеет право ошибаться.
— На этот раз я сунулся в воду, не зная броду, верно? — сказал он.
— Не волнуйся. Все как-нибудь уладится.
— Не зайдете ли к нам выпить рюмочку, отец? У вас утомленный вид.
— Нет, я иду в книжную лавку. — Он тоже не желает думать об этом; он тоже выйдет отсюда, не повернувшись, чтобы взглянуть на мрачное видение, которое недоступно пониманию обыкновенных людей, а потому и не пробудит у них интерес; он тоже проведет вечер подальше от этой великолепной катастрофы — почитает и погреет больные ноги у камина. — Мне нужны мои книги. Я обязательно должен их получить.
С тех пор как картину увезли со склада и повесили в большом изогнутом простенке ратуши, прошло уже два месяца, и, насколько могла судить Хендрикье, Рембрандт был доволен. Чем он был доволен — этого она не понимала: она ожидала какой-нибудь публичной церемонии — банкета у бургомистров, куда она отправила бы Рембрандта в старом, но хорошо выглаженном камзоле из каштанового бархата и свежевыутюженной рубашке, торжества, с которого он вернулся бы ликующим и оправданным, словом, какого-то доказательства того, что его работа успешно завершена и принята с благодарностью. Но хоть отсутствие такого празднества и тревожило Хендрикье, она не могла не признать, что не разбирается в подобных делах — может быть, теперь больше не принято отмечать завершение картины. Рембрандт не выказывает разочарования и снова принялся за работу — пишет апостолов, Гомера для Руффо и новый автопортрет. А кто она такая, чтобы задавать вопросы, коль скоро он доволен?
Рембрандта действительно нисколько не встревожило то, что картина была вывешена в воскресенье, без всякой церемонии и в присутствии только Хендрикье, Титуса да учеников: Ян Сикс объяснил ему, что было бы слишком хлопотно поднимать огромное полотно в будний день, когда вокруг снуют чиновники и посетители, и художник принял это объяснение. Не он, а Хендрикье заметила что-то странно заученное в похвалах Яна и Греты; она, а не он, пала духом, услышав, с какой зловещей краткостью доктор Тюльп объявил полотно бесспорным шедевром. А сегодня утром, когда пришел рассыльный, пригласивший мастера пожаловать в кабинет бургомистра Спихела, и Хендрикье окончательно впала в панику, Рембрандт лишь посмеялся над ее опасениями и сказал, что его, наверно, вызывают для того, чтобы вручить ему дурацкий сверток пергамента с выражениями благодарности от имени городского совета. Он-то, ясное дело, не испытывал никакого беспокойства. Будь у него малейшие сомнения, он ни за что не попросил бы Титуса пойти вместе с ним в ратушу. Со времени их размолвки из-за заказа отношения между ними были отчужденными и натянутыми, и единственной причиной, побудившей художника позвать с собой сына, было, по мнению Хендрикье, желание, чтобы Титус присутствовал при церемонии пусть запоздалой, но все-таки отмечавшей успех его отца.
Но с тех пор как они отправились в ратушу, миновало уже четыре часа, и Хендрикье исчерпала все предположения, за которые хваталась в надежде рассеять свою тревогу. Прошло больше времени, чем требуется на самую долгую церемонию и самую неторопливую прогулку от ратуши до Розенграхт, больше даже, чем нужно на то, чтобы выпить несколько кружек пива, если отец с сыном отправились в таверну, чтобы закрепить примирение. Корнелия давным-давно вернулась из школы, самые прилежные из учеников заперли мастерскую и разошлись; мясо на ужин разварилось в горшке до того, что распалось на волокна; от груды носильных вещей, которую Хендрикье вывалила на стол и принялась чинить, чтобы скрыть от девочки свое беспокойство, остались только рваная косынка да пара чулок, настолько дырявых, что их уже нельзя было спасти. Серые ноябрьские сумерки окончательно погасли, а Хендрикье все не решалась зажечь лампу: она никак не могла освоиться с мыслью, что наступило время зажигать огни, а мужчин еще нет дома.
— Как ты думаешь, мама, где они? — спросила Корнелия, заглядывая в буфет.
— В десятый раз отвечаю тебе — не знаю. Они пошли в ратушу. Наверно, скоро вернутся.
— Но я хочу есть.
— Хорошо, ступай в кухню. Я дам тебе стакан молока.
Но в кухню они не пошли: не успела девочка отойти от буфета, как Хендрикье услышала скрип отпертой двери.
— Вот и они! — воскликнула она, вскочив и опрокинув груду белья.
Но Титус вернулся один. «Боже милостивый, что случилось?» — Такова была первая мысль, которая пришла в голову Хендрикье, но не потому что она прочла в лице мальчика нечто зловещее — в самом худшем случае оно выражало лишь легкое раздражение, — а потому, что ее пугало само отсутствие большой теплой фигуры Рембрандта, которого ей хотелось сперва отругать, а потом обнять.
— Где твой отец? С ним ничего не случилось? — спросила она.
— Он на складе, и с ним все в порядке. Так по крайней мере мне показалось.
— Но что он делает на…
— Я хочу есть! — заныла Корнелия, таща мать за руку. — Дай молока. Ты обещала дать молока.
— Хорошо, хорошо, сейчас ты получишь весь ужин… Подожди минутку, Титус, — я только успокою ее и сейчас же вернусь, — бросила она через плечо, но руки, дрожь которых ей не удалось унять, когда она накладывала на тарелку переварившуюся пищу, вскоре доказали Хендрикье, что успокоиться следует не дочери, а ей самой.
Когда она вернулась в гостиную, Титус, стоя на коленях, подбирал рассыпавшееся белье, и впервые его предупредительность разозлила Хендрикье.
— Что отец делает на складе? — спросила она.
— По-моему, убирается и проветривает. — Голос у Титуса был ровный, но в нем чувствовалась нотка усталости. — Дело в том, что сегодня вечером туда опять привезут картину.
— Какую картину? Ты о чем?
— О «Юлии Цивилисе». Об этом и хотели с ним поговорить в ратуше. Кажется… — молодой человек уже собрал вещи и раскладывал их аккуратными стопками, по-прежнему не вставая с колен и не глядя на Хендрикье, — кажется, ему предложили внести некоторые изменения.
— Внести изменения? — Вот что ожидало его вместо пергаментного свитка и официальной благодарственной речи! Хендрикье представила себе смятенное лицо Рембрандта, его тяжелое, оседающее под ударом тело, и от волнения опустилась на стул. — Кто предложил? Что произошло?
Терпеливо и немножко устало, словно он был уже по горло сыт всей этой историей, Титус рассказал, что произошло в кабинете бургомистра ван Спихела. Господина ван ден Фонделя и некоторых членов городского совета не совсем удовлетворила картина ван Рейна, и теперь, когда три остальных полотна тоже были вывешены, недовольные высказали то, о чем вот уже несколько недель в городе шли разговоры, доходившие до Титуса: нельзя, чтобы одно из полотен резко отличалось от остальных трех. Но картина не отвергнута — Хендрикье, конечно, понимает это? «Цивилис» лишь на время возвращен автору для некоторых переделок.
Впервые за всю их совместную жизнь Хендрикье испытывала сейчас отнюдь не любовь к изящному молодому человеку, который разложил, наконец, стопки чиненого белья на подоконнике и уселся напротив мачехи. Конечно, он был расстроен и опечален, но не возмущен и не подавлен; он сожалел о неудачно сложившихся обстоятельствах, но не ужасался перед лицом катастрофы.
— Для переделок? — переспросила Хендрикье, задыхаясь от жалости при мысли о том, что эту огромную картину, которую Рембрандт писал много месяцев и считал своим шедевром, спускают, словно знамя разбитого отряда, с места, где она висела, вселяя такую гордость в художника.
— Для каких переделок? Картина кончена. Каких переделок можно еще требовать?
Молодой человек смотрел на нее широко раскрытыми глазами, он был явно поражен ее неспособностью понять простую истину: как он и предвидел, эта злополучная затея с самого начала была обречена на провал. Может быть, это в самом деле так, может быть, Хендрикье сама предчувствовала это в сокровенных глубинах души, но, боже мой, как страшно подумать об этой несчастной фигуре в старом потертом каштановом бархате, о маленьких, воспаленных, мигающих от ужаса глазах, об ошеломленном лице, на котором написано, что мозг отказывается верить услышанному, о руке, опустившейся в поисках опоры на стол бургомистра, об этой бедной морщинистой руке!
Молодой человек печально устремил на свои руки янтарные глаза, полуприкрытые влажными веками и огненными ресницами.
— В ратуше с отцом были очень деликатны, очень, — сказал он примирительным тоном. — От него не стали требовать никаких определенных изменений, а просто попросили его привести картину в несколько большее соответствие с тремя остальными. Более того, ему сказали, что он сам лучше знает, как это сделать, и что ему щедро заплатят сверх условленной цены за то время, которое он дополнительно затратит на картину. Они сказали…
— Кто — они?
— Бургомистр ван Спихел и господин ван ден Фондель.
— Но твой отец ненавидит господина ван ден Фонделя!
— Неужели?
— Неужели?.. Да как же ты, знающий чуть ли не все на свете, мог этого не заметить?
Упрекать Титуса Хендрикье случалось и раньше, но она никогда не насмехалась над ним. Она заметила его быстрый, огорченный, недоверчивый взгляд и внезапно поникшие хрупкие плечи, но не испытала к нему никакой жалости: сейчас она, стоявшая между отцом и сыном, между молодым человеком и стариком, видела только старшего из них.
— Я не понимаю еще вот чего: ответь, бога ради, как ты мог оставить отца одного в такую минуту?
— Он не захотел, чтобы я шел с ним, и велел мне отправляться домой. Кроме того, я знал, что ты будешь беспокоиться, и волновался за тебя.
— За меня? Волноваться надо за него. Я не удивлюсь, если он не…