Рембрандт — страница 45 из 138

о намерения, нарочно выбрала такой вечер, чтобы он не сумел их высказать?

Разговор вскоре иссяк, и Рембрандт уже направился к свободному стулу, когда в комнату, раздвинув бархатные портьеры цвета ржавчины, вошла Саския, и — в этом, без сомнения, были виноваты слова Лисбет об одежде Саскии и ван Пелликорна — художник особенно остро осознал, как дорого стоит туалет девушки: атласное платье янтарного цвета, усыпанная жемчугами пряжка, нижняя кружевная юбка, на каждом шагу выглядывавшая из-под верхней, гранаты и блестящие золотые цепочки на круглой шее и пухлых запястьях.

— А, вот и вы! Наконец-то вы заглянули к нам, — сказала она, подходя к нему и протягивая руку. Ладонь ее, мягкая, как кошачья лапка, достаточно долго задержалась в его руке, чтобы он усомнился, действительно ли она собирается расстроить его ланы или смутить его.

— Садитесь, а я на время оставлю вас: мне нужно еще уложить фрукты. Я быстро, — сказала она, улыбнулась ему и убежала.

Рембрандт вспомнил, что, торопясь представиться хозяевам, он не успел поздороваться с госпожой ван Хорн; в сущности, он даже не разглядел ее, а только заметил, что она здесь. И вот, все еще думая о пылающих щеках и полных жизни губах Саскии, он обернулся и увидел лицо, которое потрясло его: продолговатые щеки запали, глаза, так хорошо запомнившиеся ему, сузились, губы, искривленные слабой улыбкой, приобрели фиолетовый оттенок. Госпожа ван Хорн сидела выпрямившись на резном стуле. За спиной у нее была подушка, на сером шелке, драпировавшем ее колени, лежали веер и носовой платок. Она не смотрела на Рембрандта, и он после первого потрясшего его мгновения тоже старался не смотреть на нее.

— Вы не забыли меня, правда? — спросила она, и в ее грустном голосе прозвучало нечто такое, что заставило его проявить вежливость на французский манер, хотя обычно он никогда этого не делал: прежде чем сесть, он подошел и поцеловал ее холодную сухую руку.

— А триктрака сегодня не будет, госпожа Сильвиус? — осведомился Алларт.

— Конечно, будет, только я хотела бы немножко повременить. Мы ожидаем еще одного гостя.

— Можно узнать кого? — полюбопытствовала Лотье.

— Мужчину. Значит, вас он уже не должен интересовать — вы замужем, — шутливо ответил пастор.

«Кто? — подумал Рембрандт. — Франс ван Пелликорн?»

Но добродушный каллиграф Коппенол разрешил его сомнения, объявив, что Лотье не грозит опасность со стороны Мауритса Хейгенса; этот господин, — он закончил комплимент так же замысловато, как росчерк в конце стихотворной строки, — по уши влюблен в свекровь Лотье.

— Хейгенс? — переспросил Рембрандт, забыв, где находится — это имя оказывало на него магическое действие. — Не родня ли он его превосходительству Константейну Хейгенсу?

— Да, родня, — подтвердил пастор. — Они братья. А вы знакомы с его превосходительством?

Рембрандт не стал входить в подробности, и на это были две причины: во-первых, он еще слишком дорожил воспоминаниями о встрече с Хейгенсом, чтобы делиться ими; во-вторых, объяснить свои отношения с секретарем принца значило поставить себя в положение человека, которому сильные мира сего покровительствуют и платят, но не позволяют слишком близко приближаться к ним.

— Очень немного, ваша честь: я встретился с ним всего один раз года два тому назад, когда ему довелось быть в Лейдене. Не думаю, чтобы он помнил меня, — ответил он.

— Мауритс бывает в Амстердаме гораздо чаще, чем его брат, — вставила хозяйка. — Беднягу Константейна принц не отпускает от себя ни на шаг.

Затем разговор перешел на политику, и Рембрандту поневоле пришлось замолчать. Хотя он превзошел Томаса де Кейзера и Элиаса, у него не было друзей, которые рассказывали бы ему, что происходит в Гааге. У него хватало терпении выписывать почти каждую ниточку, когда ему случалось изображать фламандские кружева, но он был не в силах принудить себя читать недельный обзор новостей. Вскоре вернулась Саския с подносом, полным фруктов, но радость, испытанная Рембрандтом при виде ее, омрачилась мыслью о том, что она обносит гостей в соответствии с каким-то таинственным ритуалом, которому она, без сомнения, была обучена с детства и о котором сам он ничего не знал. Она пересекала комнату во всех направлениях: сначала подошла к госпоже ван Хорн, затем к пастору и его жене, потом к Коппенолу, Лотье и Рембрандту, а Алларта оставила напоследок. Художник мрачно глядел на роскошный поднос и думал, не выкажет ли он свое невежество, если начнет выбирать фрукты.

— Возьмите вот этот персик, — что посредине, — сказала она, нежно приближая к нему лицо. — Он довольно мягкий — я его потрогала.

Он взял персик, подумав со смешанным чувством радости и боли, что, как ни далека от него Саския, он все-таки может поднести к губам то, до чего дотрагивалась она.

Трижды обнеся всех фруктами, каждый раз в одном и том же порядке, девушка поставила поднос на красивый старинный столик, взяла пригоршню вишен и села за стулом своей тетки.

— Какой прелестный букет! Откуда он у вас, тетя?

— Цветы принес господин ван Рейн. Не правда ли, он очень любезен!

Старушка дала племяннице понюхать букет, и Саския наклонила голову, но недостаточно быстро, чтобы скрыть румянец, заливший ей лицо и шею. Рембрандт до глубины души был уверен, что она знает, кому он принес букет. Но отчего же она тогда покраснела — от удовольствия, жалости, стыда? Этого он не понимал и потому пришел в еще большее смятение, когда увидел, что она подняла голову и в глазах у нее стоят крупные сверкающие слезы.

Хозяйка объявила, что можно садиться за триктрак — трудно сказать, на сколько еще опоздает господин Хейгенс. Служанка, внесла карточные принадлежности, в том числе маленький столик необыкновенно изящной работы, и поставила его поближе к госпоже ван Хорн, чтобы та могла принять участие в игре, не отрываясь от своей подушки. Саския, госпожа Сильвиус и Алларт придвинулись к столику, а Рембрандт решил, что ему полезно будет поговорить с хозяином даже в том случае, если ему не представится возможность произнести выученную на память речь. Но тут Коппенол положил художнику на плечо свою пухлую, холеную, маленькую руку и помешал ему встать со стула.

— Мне думается, вы последнее время в такой моде, что вряд ли согласитесь взять еще один заказ? — спросил он.

— Я набрал их больше, чем можно сделать, и не хочу новых, — не слишком любезно ответил Рембрандт, раздраженный тем, что его опять вынуждают играть роль наемного ремесленника.

— Особенно, если это портрет, не так ли? Ну что ж, не осуждаю вас — от таких вещей нетрудно и устать.

Но Рембрандт не намерен был давать волю растущему в нем сознанию того, что он действительно устал от таких вещей. В последние дни он все чаще спрашивал себя — хотя всячески старался подавить этот внутренний голос, — почему у бюргеров, заказывающих свои портреты, настолько пресные лица, что художнику, если он хочет получить хоть какое-то удовлетворение от своей работы, приходится особенно подробно и эффектно выписывать их перья, перчатки, драгоценности и шелка. До сегодняшнего колкого объяснения с Лисбет он несколько раз позволил себе отклонять заказы в надежде выиграть время для каких-нибудь простых и страстных библейских сюжетов, скажем, для Иакова, спящего на своем каменном изголовье, или Агари и Измаила, погибающих от голода в пустыне. Однако в прошлое воскресенье он понял, что обязан хватать любой заказ — по крайней мере до тех пор, пока не узнает, принято или отвергнуто его сватовство.

— И кто же хочет заказать мне портрет? — спросил он.

— Я.

К счастью, их никто не слышал: те, кто сидел за столиком, были поглощены игрой, Лотье отошла в другой конец комнаты и говорила с пастором Сильвиусом.

— Что вы имеете в виду? Поясной или во весь рост? — спросил Рембрандт и подумал, что, рисуя Коппенола, можно уловить кое-какие интересные парадоксы: изящество, несмотря на полноту, сочетание проницательности и доброты в маленьких блестящих глазках.

— Нет, ничего грандиозного — мне это не по карману. Мне хочется гравюру. Ваши нищие и женщина с оладьями — настоящие маленькие шедевры, а я не прочь стать сюжетом для шедевра. Как гравер, вы не хуже, чем живописец, хотя об этом мало кто знает.

Маленький учитель чистописания не случайно хвастался тем, что знает больше, чем другие, и льстил себя надеждой получить за гроши настоящую жемчужину: как каллиграф, он понимал толк в линии. Покупатели же обычно предпочитали живопись гравюре, и похвала собеседника была так приятна Рембрандту, что он целых полчаса не оглядывался и не искал глазами сияющую кудрявую головку Саскии. Коппенол говорил вещи, которые художнику хотелось слушать, несмотря на напыщенность каллиграфа: отрадно было сознавать, что есть люди, понимающие, сколько жизни он умудряется внести в скупые нацарапанные линии, как искусно использует грат, поднятый иглой, какой редкой бархатистости добивается в черных частях, как неуловимы у него переходы от тени к свету…

Беседу их прервала Лотье. Она подошла к Коппенолу сзади и положила ему на плечо руку, гладкую, ничем не раздражающую глаз и примечательную лишь своими кольцами, словом, одну из тех рук, которые Рембрандту суждено отныне писать.

— Вы слишком долго наслаждаетесь обществом друг друга, — объявила она. — Ступайте и поговорите с пастором Сильвиусом, господин Коппенол.

И она важно, как учитель перед классом, уселась на стул, с которого встал каллиграф.

— Понимаете ли, — начала она, силясь придать серьезность невыразительному взгляду своих карих глаз, — вы и Алларт для меня все равно что братья: родных братьев у него нет, а вы его ближайший друг, и он вечно говорит о вас. Поэтому — прошу прощения за такую смелость — я смотрю на себя как на вашу сестру и, если вы не возражаете, буду говорить с вами откровенно, как сестра.

Рембрандт был удивлен и даже несколько раздосадован ее притязаниями. Они с Аллартом вовсе не были близки; правда, слова и жесты, которыми они обменивались, давали основание предполагать противоположное, но это было для них лишь средством скрывать от самих себя острое сознание отчужденности друг от друга.