Рембрандт — страница 53 из 138

Эти слова о том, что он сведущ лишь по части жалких отбросов жизни и что ремесло врача отучило его видеть ее красоту, уязвили Тюльпа, а уязвить его удавалось немногим, разве что его дочурке да нескольким наиболее одаренным студентам из числа работавших под его руководством.

— Допускаю, что есть вещи, к которым я слеп, — сказал он. — Например, Рубенс. Я не помню у него картины, на которую мне хотелось бы взглянуть дважды, хотя люди платят чуть ли не целые состояния за его полотна, даже за такие, которые он предоставил заканчивать своим ученикам.

Тюльп запнулся: он только сейчас понял, что обида побудила его отпустить колкость — молодой художник недавно сам купил картину Рубенса.

— Вы не любите его? Я так и знал. Согласен, это не Дюрер, и все-таки у него есть свои достоинства. У него не хватает подчас того, чего вы ищете — мысли, глубины, отзывчивости, но ему зато нет равных в передаче движения, богатстве палитры, яркости цвета. И если кому-нибудь удастся соединить то, чего недостает Рубенсу, с тем, чем он обладает, — Рембрандт нетерпеливо глянул через плечо на картину, которую они с Тюльпом так и не посмотрели, незаконченное еще полотно, мерцавшее в полутьме пятнами влажной краски, — такой человек достигнет предела возможностей, открытых художнику, — неудержимости движения и наивысшей выразительности.

— Но осуществимо ли это? Не исключает ли одно другое? Я вот что хочу сказать: можно ли, видя мир в его великолепии, одновременно видеть его…

Врачу не удалось закончить фразу. Хозяин соскользнул с табурета, схватил свечу и размашисто провел ее трепетным лучом по всей длине незаконченной большой картины «Жертвоприношение Авраама».

— Смотрите, — сказал он, — здесь я почти добился и того и другого — и великолепия и глубины, которой вы жаждете. Старик — подлинный патриарх: в нем есть и достоинство и мощь, которых требует его деяние. Но разве вы станете отрицать, что он в то же время и потрясенный горем отец? Этого я добился особенно в лице.

Тюльп мог чистосердечно признаться, что предпочитает это полотно всем вещам Рубенса, какие он видел, хотя, на его взгляд, это была не такая уж большая похвала; он не добавил только, что человеку, воображающему, будто отец, занося нож на сына, может выглядеть вот так, как здесь, не худо было бы сходить в больницу. Хозяин поставил свечу, подошел к врачу сзади и благодарно положил руку ему на плечо; и когда Тюльп поднял глаза, он увидел, что самоуверенное лицо Рембрандта улыбается ему, а глаза его потеплели от искреннего и внезапного порыва дружеских чувств.

— Да, этого я, в общем, добился и скоро добьюсь того, что вы будете полностью удовлетворены, — сказал он. — Вас нелегко убедить, но я это сделаю — дайте только срок. А сегодня вы очень мне помогли — я теперь совсем другой человек, чем час назад. Не знаю, что на меня накатило — мне ведь, право, не на что жаловаться. Со мной, благодарение богу, моя жена и мой ребенок. У меня есть работа и хорошая репутация, причем репутация эта — дело ваших рук: если бы не вы, я, вероятно, до сих пор в безвестности, как раб, трудился бы в Лейдене. Словом, у меня все обстоит лучше, чем я когда-либо осмеливался мечтать.

— Тогда идите спать, пока вы еще в хорошем расположении духа. Да и мне пора домой — я ведь с пяти утра на ногах.

— Вы очень любезны, что зашли — сегодня такая мерзкая погода. Увидимся в воскресенье — у нас будут крестины. Надеюсь, вы приведете с собой жену, а может быть, и маленькую Грету. Обязательно захватите ее: девочки любят грудных младенцев, и потом у нас будут разные сласти, которые придутся ей по вкусу — торт с изюмом, имбирная коврижка и домашнее печенье.

* * *

Вероятно, беспокойство проснулось в нем раньше, чем он это заметил. Впоследствии, оглядываясь назад, он вспоминал приятные часы и минуты, которые были омрачены чем-то таким, чего он сам не понимал, и вкусные блюда, которые он отодвигал от себя только потому, что его охватывал необъяснимый страх. Впервые же он почувствовал, по-настоящему почувствовал тревогу в тот унылый февральский вечер, когда одиноко стоял в мастерской, перекладывая свои рисунки. Он искал «Иосифа, толкующего сны», потому что Флинк хотел срисовать фигуру с этого наброска.

Последние рисунки еще не были убраны в большие аккуратные папки. Наброски истекших трех месяцев лежали лицом вниз там, куда он сунул их, когда закончил, — в деревянном ящике: более ранние — на дне, совсем недавние — сверху. Так и не вспомнив, когда он сделал «Иосифа», Рембрандт перетащил всю кипу на стол, где горели две свечи, и начал пересматривать с самого первого — этот мрачный набросок изображал Саскию, лежащую в постели после родов: подбородок подперт рукой, взгляд скорбный, почти страдальческий, бессонные глаза широко раскрыты.

Затем пошли рисунки повеселее. Казалось, в первые недели он только и знал, что рисовать ребенка. Похоже было, что он запечатлел на бумаге все до одного движения и гримаски этого крохотного хрупкого существа. Вечер за вечером просиживал Рембрандт в спальне, рисуя своего первенца и выражая с помощью сангины, карандаша и туши то, что он был не в силах выразить словами и слишком боялся выразить лаской — поразительную силу своей любви к малышу. Ромбартус, туго запеленатый в чистый свивальник; Ромбартус, изумленно взирающий на свою согнутую ручонку; Ромбартус, отталкивающий грудь кормилицы и сонный, как пчела, уже отяжелевшая от меда, но еще слишком счастливая, чтобы оторваться от цветка; нянька, купающая Ромбартуса; Саския, которая уже поднялась с постели и осторожно спускается с Ромбартусом по лестнице… Внезапно рисунки, посвященные ребенку, кончились, последовательность прервалась: дальше шла дюжина чистых листков. Вот тут-то Рембрандт и спросил себя, почему он отказался от такого благодарного сюжета и за последние три недели ни разу не нарисовал малыша.

Начисто позабыв об «Иосифе», которого он искал, художник снова спрятал рисунки в ящик, погасил одну свечу и пошел с другой в спальню, на ходу задавая себе все тот же вопрос, который — он чувствовал это — сдавливает ему грудь, как удушье. В спальне, где пламя свечей тревожно смешивалось с отблеском камина, а запах масла и лаванды щекотал ноздри, Рембрандт занял свое обычное место в резном кресле около кровати. Саския в новом красном халате из французского бархата сидела перед высоким зеркалом; кормилица стояла у нее за спиной и щеткой расчесывала ей волосы. Ребенок лежал около камина в колыбели, из-за расписных бортов которой виднелось только его темя.

Рембрандт просидел в кресле добрых десять минут, сжимая резные когти на подлокотниках с такой силой, словно повредить руки о дерево значило набраться мужества; наконец он встал и пошел к колыбели мимо высокого зеркала, в котором увидел скрытные глаза странно притихшей жены и уловил в них то же сосредоточенно-тревожное выражение, которое ему удалось передать в первых набросках.

Нет, он не обманулся. Ребенок в колыбели был не тем, что на рисунках: головка его вяло покоилась на подушке, вокруг закрытых глаз лежали паутинчатые синеватые круги, и тельце его было бы бессильным, не будь оно поддержано свивальником. Рембрандт наклонился и пощекотал ему шейку пальцем. Ребенок не шевельнулся, и неподвижность его была так мучительна для отца, что он начал похлопывать сына по груди и животику, пока малыш не проснулся и не заплакал.

Плач его показался художнику еще более страшным, чем молчание: это был не здоровый протест, не сердитое подтверждение своего права на сон, а беспомощное хныканье, неясная жалоба на то, что к нему пристают, усугубляя его и без того тяжкие страдания. Ребенок открыл глубокие серо-синие глаза, но в них не было ни слез, ни блеска, ни выражения. Рембрандт упал на колени около колыбели и принялся так неистово раскачивать ее, что хныканье перешло в тоненький бессильный плач. Саския с ужасом смотрела на отражение мужа в зеркале, но когда наконец она заговорила, голос ее был раздраженным — и только.

— Ну, зачем ты разбудил его? — сказала она.

— А тебе не кажется, дорогая, что ребенок не совсем здоров?

— Что ты выдумал? С чего ему быть нездоровым?

— Не знаю, но он выглядит таким вялым… Вот я и стал его тормошить.

— Вялым? Еще бы ему не выглядеть вялым! Интересно, как выглядел бы ты, если бы тебя разбудили вот так, ни с того ни с сего. Бедняжка крепко спал.

— Вы не находите, кормилица, что он ослабел за последние дни?

— Ослабел, ваша милость? Да он силен, как жеребенок.

— Ослабел! — подхватила Саския. — Сегодня утром он так схватил меня за ухо, что я уже думала — сейчас оторвет.

Снимая с пальцев кольца и перебрасывая их из руки в руку, она повернулась к мужу и подарила его прелестной теплой улыбкой. Теперь Рембрандт вспомнил, что утром, в мастерской, поправляя рисунок Бола, он сам слышал, как она удивлялась силе, с которой малыш ухватил ее за ухо, и радость, пробужденная в нем тогда этим шумным происшествием, вновь охватила его. Облегчение, испытанное им сейчас, было таким огромным, что он уже не вернулся в мастерскую — там он мог опять поддаться соблазну и начать пересматривать рисунки, а уселся на диван в гостиной, прислушиваясь к голосу кормилицы, убеждавшей хозяйку, что дурное расположение духа его милости объясняется отсутствием развлечений и что господин ван Рейн меньше тревожился бы по каждому пустяку, если бы почаще заглядывал в таверну да распивал там с друзьями пару-другую кружек пива…

Рембрандт не последовал этому совету и не стал завсегдатаем «Короны» или «Бочки», но он нашел другие поводы уходить из дому и стал частенько посещать рынок, вместо того чтобы посылать за провизией слугу. Во время одного из таких походов он встретил доктора Бонуса, поделился с ним своими сомнениями насчет ребенка и попросил его при случае зайти взглянуть на Ромбартуса. Несколько дней спустя, вернувшись домой, он услышал голос жены:

— Иди сюда, Рембрандт, — тут пришел один из наших друзей.

— Не стоит, — крикнул посетитель. — Я сам зайду к вам — я уже ухожу.