Рембрандт — страница 54 из 138

Когда Рембрандт вошел из прихожей в гостиную, маленький доктор, появившийся в дверях спальни, задержался на пороге и, стараясь не шуметь, осторожно и плотно притворил их. Да, Рембрандт прав: ребенок несколько замедленно реагирует на прикосновение, и глаза у него тусклее, чем хотелось бы. Симптомы эти могут свидетельствовать о каком-то внутреннем повреждении, полученном во время тяжелых родов, но, насколько серьезно это повреждение, сейчас сказать трудно. Сделать тоже ничего нельзя, остается только ждать, хотя он отлично понимает, как это нелегко…

Рембрандт наверняка возненавидел бы Бонуса, как ненавидел когда-то в Лейдене доктора Клааса Двартса, если бы не знал, что маленький медик действительно понимает, какая тяжелая вещь ожидание. Он ждал в карантине на кораблях, не зная, впустят ли его в гавань; ждал, позволит ли амстердамская Хирургическая гильдия заниматься практикой ему, еврею; а когда выправил в гильдии необходимые бумаги, ждал, сидя дома и гадая, понадобятся ли кому-нибудь его услуги и оценят ли пациенты его острый взгляд и уверенную руку.

— Моя жена, видимо, не понимает, что с ребенком? — спросил Рембрандт, поднося руку к лицу и стараясь удержать трясущуюся челюсть.

— Это вполне естественно. Мы все обладаем своеобразной способностью закрывать глаза на то, чего не желаем видеть.

— Не лучше ли сказать ей?

Рембрандт сам не знал, почему он задал этот вопрос — из боязни, как бы внезапный удар не нанес Саскии непоправимый вред, или из мучительного желания разделить с ней свое горе, опуститься вместе с ней на колени у обреченной колыбели и зарыдать, положив голову ей на грудь.

— Какой смысл? Может быть, все обойдется, а может быть, ничего и нет, хотя я сильно сомневаюсь в этом. Но как бы там ни было, зачем тревожить ее без толку? Чем раньше это станет ей известно, тем дольше она будет страдать. Она, помоги ей бог, сама узнает обо всем и достаточно скоро.

Переносить горе в одиночку, сохранять внешнее спокойствие и пребывать в страшном убеждении, что Саския достаточно скоро узнает все сама, было бы Рембрандту много легче, не будь он уверен, что в известном смысле она уже знает. Держаться же с ней так, как заставляла себя держаться она, значило осквернить лицемерием каждый взгляд, которым они обменивались. Будучи не в состоянии быть с ней целиком, Рембрандт счел за благо быть с ней как можно меньше. Он сделал вид, что они возвращаются к тому образу жизни, который вели до появления ребенка: начал закупать хлеб караваями, птиц дюжинами, мясо тушами, вино бочонками; то и дело подгонял нерадивую Клартье, требуя от нее изысканных супов и пудингов; каждый вечер наполнял дом гостями. Бонус, Тюльп, Хендрик Эйленбюрх, Сильвиусы, Алларт и Лотье, Бол и Флинк, Франс ван Пелликорн и холодная юная особа, с которой недавно обручился племянник бургомистра, — все они приходили, уходили и снова приходили.

Саския тоже никогда еще не была красивее, никогда еще не гордилась своей красотой больше, чем сейчас, когда ее роскошные наряды были вынуты из шкафа и после самой незначительной переделки стали опять сходиться в талии. С мужем, хотя теперь он мог обладать ею когда ему вздумается, она снова вела себя с уклончивостью первых недель их знакомства, и он то и дело замечал за собой, что подолгу держит в руках теплый жемчуг, только что снятый с ее полной белой шеи, зарывается лицом в складки сброшенного ею красного халата и прижимает к груди ее домашние туфли.

Но темная тягостная тревога не проходила, и занавес, которым они пытались отгородиться от нее, помогал далеко не всегда: Саския — Рембрандт знал это — часто позволяла себе разные причуды только для того, чтобы отвлечь внимание от чего-то такого, что заявляло о себе даже за тяжелыми складками этого занавеса.

И вот настал вечер, когда перестала лгать даже кормилица. Когда она подала хозяйке красный халат и начала возиться с огненными кудрями Саскии, с ее широкого круглого лица впервые сошло выражение притворства. Она с присвистом вздохнула и опасливо покосилась на колыбель.

— Довольно, няня, — бросила Саския, отталкивая руку с щеткой.

— А вы не хотите смазать их маслом, овечка моя?

— Нет, сегодня не надо.

Кормилица распрямилась быстрее и решительнее, чем обычно, и направилась к колыбели. Сидя на своем обычном месте — в резном кресле, художник следил за тем, как она наклоняется над завернутым в пеленки тельцем ребенка, а когда она подняла малыша с подушек, совсем было поверил, что жизнь уже покинула его, и поэтому чуть не зарыдал вслух, когда Ромбартус все-таки пошевелил сморщенными ручонками. Затем Саския уселась с ребенком на стул перед огнем и стала, напевая, баюкать его, а Рембрандт наклонился и поднял с полу гравировальную доску, которую забыл в спальне еще вчера. Гравировать он, конечно, был не в силах, зато мог сделать вид, что двигает иглой. Саския пела, а он водил иглой по краю доски и думал — да простит его за это бог, — что линия ее спины еще пригодится ему, когда он будет писать Агарь, склоненную над Измаилом, который умирает в пустыне от жажды.

Вдруг колыбельная прервалась. Саския на мгновение смолкла, глубоко вздохнула, вздрогнула всем телом и запела снова, но почти беззвучно и совсем другим тоном. И от этой странной перемены, как от толчка при землетрясении, распалось все. Рембрандт вскочил, со звоном уронив доску на пол, подошел к жене и увидел, что ребенок мертв — глазки у него уже закатились, челюсть отвалилась.

— Довольно, дорогая. Дай его мне.

— Нет, не трогай, — сердито и раздраженно отозвалась Саския. — Оставь меня. Ты же видишь — он еще не заснул.

— Прошу тебя, Саския, дай его мне. Он нездоров, ему хуже.

— Нет, не хуже, не хуже…

— Ах, овечка моя, да отдайте вы его мужу, — вмешалась кормилица, приближаясь и бросая на Рембрандта испуганный, заговорщический взгляд. — Сдается мне, он очень болен. Я думаю, он… он умер.

— Нет! — закричала Саския, вскакивая и прижимая к груди трупик ребенка, головка которого моталась взад и вперед по ее руке. — Нет, он не умер. Ты врунья, нянька, противная, упрямая, грязная врунья, и всегда была вруньей! Пошла вон, убирайся из дому! Оставь нас! Оставь!

У Рембрандта хватило здравого смысла крикнуть вдогонку кормилице, чтобы она бежала к доктору Бонусу и попросила его немедленно прийти. Бонус примчался в чем был — без шапки и плаща, хотя шел дождь, в ночной рубашке, которую едва успел засунуть в штаны, но между уходом няньки и его появлением прошло все-таки не менее получаса. В течение этого получаса Саския непрерывно отталкивала мужа рукой и пела монотонную колыбельную. Она ходила с ребенком по дому, разговаривая с ним, баюкая и называя его всеми нежными именами, которыми она вместе с мужем называла Ромбартуса в первые счастливые дни. И только заговорив с ней так, как рассерженный отец говорит с непослушным ребенком, маленький доктор сумел отобрать у нее младенца; а убедить ее, что ребенок умер и надо звать пастора и гробовщика, удалось не раньше, чем наступило утро.

* * *

Оба его собеседника, доктор Маттейс Колкун и доктор Йорис Фалкарт, уплатили по счету, оставили служанке на чай и растаяли в туманных апрельских сумерках, намереваясь еще пошататься по улицам. Доктор же Тюльп остался за столиком, залитым вином, и заказал еще стакан сухого белого: видеть ему никого не хотелось, а дома его ждали не раньше семи.

Жаль все-таки, что коллеги ушли. Сегодня доктор Фалкарт завел речь о ранах, а уж он-то знает в этом толк — он был при армии во время осады Бреды. Три врача по праву считали, что им троим известны любые методы лечения любой раны, которую оружие может нанести недолговечной телесной оболочке человека, но в конце разговора, настолько кровавого, что компания изящных юных бюргеров за соседним столиком постаралась отсесть подальше, они пришли к обычному неутешительному выводу.

— Уважаемые коллеги, — объявил Маттейс, допивая свою порцию, — разрешите мне, подводя итог нашей дискуссии, заключить: одни раны заживают, другие нет.

Такое решение отнюдь не устраивало Тюльпа. На его взгляд, исход зависел не столько от характера раны, сколько от конституции раненого. У одних кровь обладала таинственной способностью заживлять самые глубокие разрезы; другие, напротив, погибали от пустяковой царапины, и никто не понимал — почему.

И теперь, в красноватом полумраке почти пустой таверны — посетители разошлись по домам ужинать — Тюльп позволил своим мыслям стать на путь непроверенных догадок и начал раздумывать, приложимо ли к душе то, что можно сказать о теле. Взять, к примеру, несчастного старика Сегерса. Душа его еще в молодости была смертельно ранена — родственники надули его, лишив пустякового наследства, и все, что он делал потом, уже нельзя было назвать поступками нормального человека. Все его поведение — женитьба на грязной потаскухе, чтобы досадить самому себе, куча детей, чтобы сделать свою нищету окончательно безысходной, упорная работа над гравюрами, чтобы хоть чем-то заполнить бесполезные дни, — все его поведение было поведением человека, который бьется в когтях медленной смерти.

Некоторые из его неистовых и замечательных гравюр можно увидеть на улице Ниве Дулен в коллекции художника, наделенного куда большей способностью к самоисцелению и возрождению. Рембрандт ван Рейн — не Сегерс, хотя, несомненно, был похож на него в день похорон своего ребенка. С тех пор прошло всего два с небольшим года, но, встретив художника и его жену во время прогулки по Дамм, где в прошлое воскресенье видел их, например, он, Тюльп, никто никогда не скажет, что они пережили большое горе. Здоровые и жизнерадостные, разодетые в шелка и увешанные сверкающими драгоценностями, распираемые забавными историями и набитые веселыми новостями — вот каковы Рембрандт с женой в эту весну.

И это не притворство, не маска благополучия, под которой продолжает гноиться рана. Достаточно взглянуть на «Данаю, встречающую золотой дождь», или как там называется сверкающая обнаженная фигура Саскии, простертая на позолоченном ложе с грифоном и Купидоном, чтобы убедиться в полном выздоровлении художника.