Тюльп продолжал изучать наброски — вероятно, он несколько завидовал молодым людям, чей приход так обрадовал Саскию; и только тогда, когда Рейтенберг постучал перстнем по медному подсвечнику, требуя внимания, врач пересек комнату и подошел к офицерам.
— Вы не отказались бы от тысячи шестисот флоринов? — спросил лейтенант художника.
— Кто же отказывается от тысячи шестисот флоринов? — усмехнулась Саския.
— Да ведь он же не понимает, о чем речь, — вмешался капитан. — Глупо начинать с денег.
— Прекрасно! — согласился Рейтенберг. — Возьмемся за дело с другого конца. Вы не отказались бы от заказа на групповой портрет, причем заказа более крупного, чем тот, что был сделан вам несколько лет назад этим высокоученым мужем?
И лейтенант отвесил глубокий поклон в сторону доктора.
Художник молчал — догадка лишала его дара речи. Он уже видел, что ему предстоит: колыхание пламенеющих знамен, ряды поднятых пик, диагональные линии скрещенных обнаженных шпаг.
— Короче говоря, — заключил капитан, — не угодно ли вам написать отряд Баннинга Кока, выступающий на смотр? Сегодня мы устроили подписку на тысячу шестьсот флоринов и оставили за собой изрядный кусок стены в зале собраний Стрелковой гильдии на Ниве Дулен. В подписке приняли участие все мои люди, и все они согласились, чтобы картину писали вы и писали, как вам вздумается.
— С одной только оговоркой, — вставил Рейтенберг. — Она должна быть очень яркой — в том углу, где ее повесят, чертовски темно.
Рембрандт так живо представил себе картину во всей ее яркости, что это видение на секунду оттеснило на задний план даже мысль о деньгах и славе. Он уже сообразил, как сделать, чтобы полуденное солнце пропитало полотно и рассеяло тени, которые могут притаиться в углах. Он напишет знамена, перевязи, барабаны и еще, для цвета, какого-нибудь мальчишку в фантастической куртке. Там будут полосы света на пиках, блики света на стволах мушкетов, пятна света на скошенных лезвиях шпаг, озера света на сверкающих ботфортах и башмаках. Свет и цвет — прежде всего; они свяжут воедино портреты — не монотонные ряды голов, поданные зрителю, как на подносе, а образы живых людей, схваченных в момент возбуждения и общего действия, подобно тому как он уже изобразил врачей в минуту молчания, когда все они были поглощены анатомированием «Младенца»…
— Ну-с, что скажете? — осведомился лейтенант. — Пока вы не дали согласия, мы не можем раскупорить бутылки.
Его ждет новый взлет к славе, жизнь даст ему все то немыслимое, чего он хотел от нее, мечтая в Лейдене об Амстердаме… У него было такое чувство, словно огромная флотилия груженных сокровищами галеонов несется к нему на всех парусах по ослепительно сверкающему морю.
— Разумеется, я согласен, — сказал он. — Думаю, что сумею сделать для вас замечательную картину… — Рембрандт оборвал фразу: ему пришло в голову, что на полотне надо будет как-то передать военные шумы — гул толпы, топот ног, барабанную дробь. Написать громкие крики вспышками цвета, путаницей пересекающихся линий и переменчивого света — вот задача, достойная такого мастера, как он, и он закончил: — Сюжет удивительно мне по душе. Благодарю, благодарю вас обоих. Большое спасибо.
Пробки были вытащены, и Саския послала капитана за бокалами. Когда Кок пересекал комнату, Рембрандт взглянул на него и представил себе его в центре картины. Он, конечно, будет маршировать впереди отряда, и вокруг его красивой фигуры — сильные прямые плечи, светлые волнистые волосы, остроконечная бородка, большие глаза — сосредоточится все движение. Рейтенберг тоже неплохая модель, несмотря на свою хрупкость: он привнесет в картину то, чего не хватает его начальнику — определенное изящество и грацию.
Первый бокал они подняли за здоровье хозяйки, второй — за картину. Саския выпила вместе с ними, и ее нежные щеки окрасились свежим розовым цветом надежды, а губы полуоткрылись, словно ее изумила мысль о славе и богатстве, идущих к ней в руки.
— У тебя давным-давно не было ничего подобного, — сказала она.
— У меня никогда не было ничего подобного, если не считать «Урока анатомии».
— Нет, это несравнимо с «Уроком анатомии», — возразил Тюльп. — «Урок» был хорош для начинающего, это же полотно — совсем другое дело. В «Уроке» нас только восемь, и ни одного нельзя назвать по-настоящему выгодным клиентом, то есть таким, который закажет потом художнику свой портрет в полный рост или пришлет к нему свою жену, кузину, тетку. Как только в городе станет известно, что вы теперь пишете, смело можете удвоить цену — у вас все равно будет больше заказов, чем вы сумеете выполнить.
Это была правда, и Рембрандт не мог не радоваться ей. За годы, протекшие между двумя этими заказами, он устал слышать, что «Урок анатомии» — самое выдающееся его создание, и возненавидел тупых бюргеров с их банальным вкусом, ставивших суровую трезвость «Урока» выше сочности и великолепия «Свадебного пира Самсона» и «Жертвоприношения Авраама».
— Доктор прав, — подтвердил Рейтенберг. — Нас больше двадцати, и каждый из нас приведет к вам других, а те в свою очередь приведут новых, и так до бесконечности. Тысяча шестьсот флоринов — сумма сама по себе кругленькая, но она только начало. Вы еще увидите, что будет, когда картину вывесят.
«Собственный дом, — думал Рембрандт, — еще более царственный, чем у Ластмана, в каком-нибудь богатом квартале, вроде Херренграхт… Зал, полный древностей и драгоценных полотен… Три, а если понадобится, и четыре служанки, которые будут содержать эту громаду в таком же безупречном порядке, в каком мать содержала кухню…».
— Да, это другое дело, — сказала Саския, блаженно откинув голову на спинку кресла и полузакрыв глаза.
— Совсем другое дело, — еще раз повторил врач. — Теперь у вас одна забота: старайтесь не раздражать зря людей. Вы должны научиться изящно говорить «нет» тем, кому отказываете.
Говорить «нет» важным бюргерам в собственной мраморной передней — такая перспектива приятно будоражила воображение, и Рембрандт принялся обдумывать ее, почти не слушая, что говорит его жена, которая жаловалась капитану, какая тесная у них квартира: шкафов, где можно было бы держать вещи, почти нет, мастерская переполнена учениками. Художник вмешался в разговор только тогда, когда она спросила капитана, не считает ли он, что им рано или поздно придется переехать в более просторное помещение.
— Не будем тратить наши флорины до того, как их получим, — шутливо, но твердо перебил ее Рембрандт. — Подождем и посмотрим, что у меня получится.
— Ну зачем вы вечно портите жене удовольствие? — воскликнул Рейтенберг, весело подтолкнув его локтем. — Пусть немного помечтает. Что в этом худого?
В замечании лейтенанта был свой резон: в отличие от мужа у Саскии не было воображаемых линий, красок, света. Его радость немедленно воплощалась в образы — желтые, пунцовые, цвета морской воды; между нею же и ее распустившими паруса грезами не стояло ровно ничего.
Как ни пытался Рембрандт подавить это воспоминание, перед его глазами снова и снова вставал фасад большого дома на Бреестрат. Он не раз спрашивал себя и в тот день и потом, произвело бы на него здание столь же сильное впечатление, если б он увидел его впервые не в такой мягкий и солнечный январский полдень. Свет, его ангел и его демон — вот кто, вопреки здравому смыслу, заставил Рембрандта остановиться и смотреть, смотреть.
— Сходи взгляни на дом, — посоветовала ему Саския. — В этом нет ничего плохого.
И он пошел, и посмотрел, и велел ей выбросить все это из головы, хотя, честно говоря, дом засел в голове не столько у нее, сколько у него. О покупке здания не могло быть и речи — оно было лучше ластмановского особняка, а значит, слишком роскошно даже для такого богатого и знаменитого художника, каким, по общему мнению, вот-вот должен был стать Рембрандт. И все же он желал его, желал больше всего на свете, сильнее даже, чем ребенка.
Именно потому что это видение всегда стояло у него перед глазами, художник и приучил себя уходить от него, целиком отдаваясь занятиям с учениками. В мастерской мечтать было невозможно — там приходилось ежеминутно отвечать на вопросы полудюжины молодых людей. Утро проходило быстро: за завтраком было не до размышлений — приходилось обдумывать предстоящий урок; второй завтрак, состоявший у него из куска хлеба с сыром и пива, он съедал у мольберта какого-нибудь ученика, держа в одной руке еду, а другою указывая на ошибки; а к вечеру, если все шло гладко, он бывал уже так вымотан, что час, остававшийся перед ужином, уходил у него на сон.
Если все шло гладко… Но, увы, без происшествий в жизни не обходится. И вот в последних числах февраля, в четверг, все разлетелось вдребезги, как колесики, винтики и пружины из разбитых часов. Разлетелось совершенно внезапно, потому что урок рисования с натуры, который Рембрандт дал в тот день, прошел превосходно, ученики ушли в самом лучшем расположении духа, а натурщица, женщина довольно презентабельная, уходя в спальню одеваться, обещала, что на будущей неделе придет опять. В мастерской с ним оставался только темноволосый неразговорчивый Бол, праздно сидевший на краю стола, — парень всегда старался задержаться подольше в надежде, что хозяйка пригласит его поужинать.
— Я тут подумал, учитель, — начал он невеселым голосом, — что нам все-таки следует обратиться с представлением в гильдию святого Луки. Киль и Хохстратен держатся того же мнения, и я уверен, что все ваши прежние ученики, за исключением разве что Говарта Флинка, будут счастливы поддержать нас.
Рембрандт не понимал, о чем говорит его ученик. Сам он, естественно, состоял членом гильдии святого Луки, но никогда не посещал ежемесячных общих ужинов, являлся только на самые важные собрания, и новости, касающиеся его, обычно узнавал от Бола. Однако молодой человек никогда не упоминал при нем ни о каком представлении, которое, судя по мрачному тону и наклоненной голове Бола, связано с каким-то протестом, а если и упоминал, то он, Рембрандт, видимо, пропустил это мимо ушей.