Рембрандт — страница 70 из 138

— Ты, по-моему, не слишком обрадовался, — заметила Саския.

— Что ты! Я рад, очень рад.

И он подтвердил свои слова соответствующим жестом и выражением лица, точно таким же, как в первые годы супружества, когда у него были еще надежды: подражая былой нежности, он обвил рукой ее плечи и изобразил нечто вроде отдаленного подобия прежней улыбки.

— Нет, ты, конечно, встревожен, и я не могу на тебя за это сердиться. — Саския высвободилась из его объятий и посмотрела на свои маленькие ножки в бархатных башмаках, черневшие среди луж масла и пятен краски. — Но ведь вовсе не обязательно, что четвертый тоже умрет…

— Я об этом и не думаю.

— Неужели? Ты был бы дураком, если б не думал об этом. И все-таки ребенок может выжить… Бонус говорит, что он может родиться совершенно здоровым. Но если ты считаешь, что мне лучше держать все в секрете, я буду молчать. Пусть никто ни о чем не подозревает, пока это не станет заметно.

Рембрандт не ответил, потому что солнце осветило теперь новый кусок картины и серебристо-сине-зеленый камзол знаменосца светился фосфоресцирующим светом; но Саския истолковала его молчание как согласие на то, чтобы она никому не говорила о своей беременности, а на такое согласие нельзя было не ответить упреком.

— Да мне, собственно, и некому рассказывать, — вздохнула она. — Выходить из дому я не смогу — доктор Бонус советует мне побольше лежать, а к нам в последнее время никто не ходит. Смешно иметь особняк, если живешь затворником. Мы могли бы с таким же успехом остаться на Ниве Дулен.

Он все еще не мог оторвать глаз от зеленоватого сияния.

— Не вечно же так будет. Когда-нибудь я кончу картину.

Но в голосе его прозвучало сожаление: закончить картину означало понести тяжелую утрату.

— Да ты и не хочешь ее кончать. Если бы зависело от тебя, ты сидел бы над ней еще год.

В голове Рембрандта промелькнула мысль, колючая, как жужжание надоедливой мухи: его медлительность приводит заказчиков в бешенство. Двое из них, пьяные и наглые, вынудили Бола впустить их в склад — им хотелось посмотреть, как подвигается дело. Происшествие было настолько грубым и постыдным, что художник из вежливости не сказал о нем Коку и Рейтенбергу — зачем их расстраивать? Но сам он не мог думать об этом без странной смеси страха и гнева.

— Нет, я не тяну. Сама видишь: я работаю как ломовая лошадь, — возразил он.

Саския поправила шляпу и застегнула капюшон.

— Ну что ж, продолжай. Я отвлекла тебя всего на четверть часа и ни за что на свете не стану тебе мешать дольше.

— Я не говорил, что ты мне мешаешь. На сегодня я уже кончил. Не сердись и подожди меня — я сейчас переменю рубашку, и мы вместе пойдем домой.

Ему отчаянно хотелось, чтобы она согласилась. Ему хотелось пройтись с ней рука об руку по людным улицам, осторожно обводя ее вокруг луж талого снега, сказать ей все, что может утешить и подбодрить ее, быть может, зайти с ней в таверну и поесть оладий — по непонятным ему причинам Саския всегда приходила в восторг, когда ей удавалось выпить с ним чашку чая на людях, в каком-нибудь шумном заведении. Но когда она, позабыв свой недавний гнев, с неподдельной искренностью повернулась к нему, Рембрандт не почувствовал ни облегчения, ни радости. Только отчаянным усилием воли он заставил себя уйти и захлопнуть дверь, скрывшую от него это пятно сине-зеленого атласа, который в причудливом свете заходящего солнца сверкал сейчас так, как, может быть, никогда уже не засверкает ни для самого художника, ни для других людей.

* * *

Наступила весна, ей на смену пришло лето, сырое, облачное, оглашенное стуком крупных теплых капель дождя о пушистую листву, и Рембрандт стал все чаще отрываться от своей светоносной картины ради темной стороны мира. Саския изменилась, как менялась всегда, когда полнела и расплывалась; лицо ее подурнело, губы и веки распухли, взгляд выражал не надежду, а желание надеяться, и все это налагало на художника новые обязательства. Мысль об обидных словах, которые она бросила ему насчет того, что смешно иметь особняк, когда живешь затворником, долго терзала его, и он решил, наконец, устроить вечер. Но, сев вместе с женой составлять список приглашенных, Рембрандт не почувствовал удовольствия — в этом перечне имен было что-то грустное. Лотье и Алларт, Франс ван Пелликорн с женой, Хендрик Эйленбюрх, Тюльп, доктор Бонус, любезный каллиграф Коппенол, Маргарета ван Меер и ее муж — пастор, Ансло, Свальмиус, чета Пинеро, супруги Ладзара, Кок и Рейтенберг — все они казались ему такими же далекими, как Ян Ливенс и маленький Хесселс. Хотя многие из них и поныне были его близкими друзьями, а двое были даже связаны с ним чудом, рождающимся на складе, все они, казалось, уже принадлежали прошлому — все, кроме его жены и его картины.

Вечер, по всей видимости, доставил Саскии удовольствие, но на взгляд Рембрандта, не увенчался успехом и вопреки ожиданиям не избавил его от угрызений совести. После него Саския почувствовала себя еще более одинокой, и художник решил пойти на новую жертву: отныне он посвятит ей свободные субботы, которые раньше проводил над картиной. По утрам они будут разговаривать, днем ходить по лавкам, а вечером отправляться в театр или навещать друзей, если, конечно, их кто-нибудь пригласит, что сомнительно: в последнее время они живут так уединенно, что их давно уже не зовут в гости. В первую субботу художник держался великолепно, вторую же ему испортило письмо — суровое письмо из дому, написанное неразборчивым почерком Адриана. Лисбет была больна и, по мнению доктора Двартса, больна серьезно.

Известие это глубоко огорчило Саскию. Сразу же после завтрака она ушла в спальню, и, зайдя туда, Рембрандт увидел, что жена его лежит на кровати и плачет. Скорее уступив ей, чем по собственному желанию, художник медленно начал собираться в дорогу: он уедет в Лейден вечером в понедельник, после того как задаст урок ученикам. Однако в понедельник необходимость ехать уже отпала: пришло еще одно, написанное тем же жестким почерком, письмо, которое освобождало, обвиняло и отвергало его. Письмо это брат безусловно не показал Антье, единственной, кто еще был добр к Рембрандту в опустевшем ныне отчем доме: Антье никогда бы не позволила мужу излить на брата столько карающей горечи.

«Дорогой брат,

Для тебя не будет неожиданностью, если я сообщу тебе, что вчера вечером владыка наш и спаситель призвал в лоно свое сестру нашу Лисбет.

Хотя похороны можно было отложить, чтобы ты и твоя жена вместе с нами проводили покойницу в последний путь, я решил этого не делать. Мы с Антье совершенно измучились — за Лисбет пришлось долго ухаживать, а пока тело не будет предано земле, отдохнуть нам не удастся.

Не упрекай себя понапрасну, что тебя не будет с нами и ты не сможешь помочь нам с похоронами. Я и не ждал, что ты приедешь. Я нес на себе тяготы, связанные с болезнью Лисбет, так же, как нес все остальные. После долгих лет, которые я вместе с Антье отдал уходу за нашим братом-калекой и престарелой матерью, а также возне с мельницей, всегда лежавшей камнем на моих плечах, схоронить сестру — нетрудная обязанность, и помощи мне не надо.

Твой брат

Адриан Харменс».

Рембрандт был безутешен: трое его ближних сошли в могилу, а он даже не оплакал их по-настоящему. Если бы не это обжигающее письмо, художник в тот же вечер помчался бы в Лейден: он был бы счастлив возможности излить скорбь, переполнявшую его сердце, увидеть могилы близких, дотронуться до них, упасть на них.

— Поезжай домой, — сказала Саския, не подходя к мужу из благоговейного уважения к его горю. — Поезжай домой и помирись с братом. Вину свали на меня — объяснишь, что я тебя не отпускала.

Но Рембрандт не поехал: у него не хватило бы мужества встретить влажный обвиняющий взгляд брата, не хватило бы смирения сказать: «От всей души сожалею, что так случилось», не хватило бы доброй воли признаться: «Благодарю тебя за то, что ты один нес такое бремя».

Он не поехал, хотя с таким же успехом мог бы и поехать: отказ от поездки не пошел ему на пользу. Впервые за все эти годы он не полагался больше на свою руку, впервые не мог заставить ее делать то, что он хочет: пальцам — уж не господня ли кара обрушилась на него? — чего-то недоставало. На склад художник тоже не пошел. Он знал, что, оказавшись там, непременно поддастся искушению поработать над картиной, и боялся испортить то, к чему притронется. До глубокой ночи он бродил по просторным незнакомым комнатам, где все дышало упреком ему: он слишком страшился снов, чтобы лечь и закрыть глаза.

— Почему бы тебе не порисовать немного, раз уж ты не можешь писать? — спросила Саския. — Хочешь, я буду тебе позировать? Если нет, рисуй Лизье, Мартье, кошку, словом, что угодно.

Рембрандт усердно рисовал весь вторник, среду, четверг и пятницу, но тревога не покидала его: линии на бумаге получались такие вялые и невыразительные, что он сжег рисунки в кухне, чтобы ученики не заметили, в каком он состоянии. В субботу, устав от тщетной борьбы с карандашом и все еще опасаясь взяться за кисть, он сделал над собой отчаянное усилие и сел за гравирование. У него было три заказа на копии «Успения богоматери», большая медная доска нуждалась в поправках, и Рембрандт с облегчением увидел, что игла по-прежнему повинуется ему. Все утро художник просидел над доской у открытого окна, солнечное тепло согревало его бессильную руку, и, работая, он знал, что хотя он грешен и смертен, но сейчас никому не делает зла и все еще живет.

* * *

Вернувшись в мастерскую, он положил исправленную доску под пресс. Оттиски он поручит сделать Болу, потому что ему нужны безупречные экземпляры — они пойдут в книжную лавку Клемента де Йонге, бледного человека с шелковистой бородой и глубокими глазами. Этот опытный коллекционер и торговец явился к нему, предложил ему свои услуги и выказал готовность заменить такую посредственность, как разорившийся Хендрик Эйленбюрх. Рембрандту приятно было вспоминать о выразительных руках де Йонге, о его внимательных глазах, схватывающих тончайшие оттенки света и тени. «Успение богоматери» было мастерским произведением, лучшей из всех его гравюр, и все же ее сияющая медная поверхность долго вселяла в Рембрандта какое-то смутное беспокойство, пока он не сообразил, в чем дело: когда он работал над ней, его сильно смущало, правильно ли он сделал, воспроизведя на гравюре усталый наклон головы Саскии и золоченые ножки ее ложа. Какими же пустыми и надуманными казались ему теперь эти воображаемые страхи рядом с подлинными угрызениями совести и подлинной смертью!..