Но на пороге он увидел всего лишь Тюльпа, который, благоговейно взирая на пылающую картину, пытался, как человек разумный, сдержать крик восхищения, рвавшийся у него из горла, и явно ожидал, когда же ему удастся откликнуться на это великолепие членораздельной человеческой речью.
— Такого я еще никогда не видел! — признался он наконец, не отрывая серьезного и потеплевшего взгляда от картины. — Вы превзошли всех, кого я знаю, превзошли…
И в тишине запоздало и горько прозвучали имена Дюрера, Тициана, Микеланджело.
Торопливо — чтобы отогнать воспоминание о сходной сцене в лавке Хендрика Эйленбюрха, когда добрый доктор, тогда еще молодой и порывистый, схватил его за локоть и воскликнул: «Весь мир в вашей руке!»; торопливо — чтобы отделаться от мысли о том, что на прилавке, где лежал когда-то восточный ятаган, продается теперь сыр, что доктор поседел и высох, а сам он, Рембрандт, достиг средних лет и отяжелел, — художник заговорил о чем попало, лишь бы это перенесло их обоих из прошлого в настоящее: доктор должен привести к ним свою дочку Грету, которую он с Саскией не видели уже много месяцев — пусть девочка посмотрит их новый дом…
Когда Рембрандт умолк, врач слегка оттолкнул его и вошел в помещение, закрыв за собой дверь. Затем снял шляпу, ослабил брыжи, провел языком по губам и уселся на высокий табурет художника, так что его обнаженная поседевшая голова оказалась на уровне великолепно выписанной шпаги лейтенанта.
— Я зашел насчет Саскии — хочу поговорить о ее здоровье, — сказал он.
Сердце Рембрандта учащенно застучало, голова отчаянно закружилась, и, забыв о том, что находится позади него, он чуть не прислонился плечом к влажной еще перчатке Баннинга Кока.
— Считаю, что должен предупредить вас: болезнь у нее нешуточная, — продолжал врач.
Неужели ему будут без конца напоминать о ее болезни.
— Уж не думаете ли вы, что я этого не замечаю?
— Да нет… В общем, не знаю. У меня не было уверенности, и я не хотел, чтобы это явилось для вас неожиданным ударом. Поэтому я и зашел: я боялся, что вы не подготовлены.
— Я готов. — Рембрандт сказал это с таким высокомерием, словно гордился этим. — Я готовлюсь еще с прошлой зимы. Но скажите, бога ради, разве к этому можно приготовиться?
— Не знаю, — повторил врач, презрительно рассматривая свои тонкие руки, словно их теперешнее бессилие зачеркивало все, что они сделали за его жизнь.
— Если вы имеете в виду молитвы и беготню по священникам…
— Как вы понимаете, я имел в виду другое. Я имел в виду умение примириться с этим, привыкнуть к этому понемногу, но с каждым днем все больше осознавать это. Я не знал, что вы уже делаете это. Если бы знал — не пришел.
Осторожный голос опытного врача не изменил ему в конце фразы, а только дрогнул. Тюльп слез с табурета, потянулся за шляпой, но передумал и вместо этого протянул вперед руки, раскрыв объятия, как отец раскрывает их пылкому и обиженному сыну. Они обнялись под лучезарной картиной так же, как обнялись когда-то в лавке Хендрика Эйленбюрха; щеки их, на мгновение соприкоснувшиеся, были влажны, и Рембрандт так и не узнал, кто же из них плакал — врач, он сам или оба они вместе.
— Да простит меня бог — вы всегда ко мне были незаслуженно добры, — прошептал художник, высвободившись из объятий.
— Быть добрым к вам было нетрудно: вы с самого начала пришлись мне по душе. Что же до Саскии, то я просто любил ее, — ответил врач.
Он снова занял свое место на высоком табурете, опустил руки между коленями, переплел длинные тонкие пальцы и сделал то, ради чего пришел — рассеял, по мере возможности, черную тайну смерти, объяснив ее языком человека, привыкшего иметь с ней дело. Саския умрет легко — он не избегал слова «умрет» и не употреблял вместо него пасторских выражений «испустит дух» или «отойдет». Она умрет легко, вероятно, вскоре после следующего кровотечения, умрет не от удушья, не от легочной недостаточности, а от постепенного ослабления сердечной деятельности. У нее, почти наверное, не будет ни болей, ни ощущения конца. В таких случаях смерть всегда наступает внезапно и часто приходит во время сна. В гробу она будет выглядеть как живая. Не показывать никаких признаков горя, не нарушать ее покой ради нескольких минут последнего бесцельного страха — вот что сейчас самое главное.
Лекарства он принес — Тюльп снова встал и достал их из кармана. Две капли вот этого на стакан воды, если она забеспокоится; ложку того же самого, если начнет жаловаться на боль в груди. А вот этот порошок вызывает сон: он сам составил это средство и может поручиться — действует оно безотказно.
Наконец врач ушел, и Рембрандт на целых полчаса забыл о том, что должен держать себя в руках: он шагал взад и вперед по забрызганному краской дощатому полу и беззвучно плакал. Образ Саскии то приближался к нему, то удалялся от него, изменяясь с быстротой живого огня: она была Данаей, которую он познал и которая ждет, чтобы он познал ее снова; она была пылкой влюбленной девушкой, которая летним воскресным утром, запыхавшись, прибежала к нему в мастерскую; она была маленькой девочкой, которая рано утром, в день своих именин, проснулась во Фрисландии. Рембрандт мог поклясться, что он представляет себе ее и такой: с румяным личиком, которое окружено облаком кудрей и светится ожиданием. И чтобы уничтожить время, чтобы бросить вызов самой смерти, он взял свои кисти и палитру, подошел к картине и встал перед девочкой в шафрановом платье, единственной фигуре, у которой еще не было лица. Там, в самом центре великолепной военной сумятицы, он написал ее так, как она открылась ему, написал в том плотском обличье, в котором должен был жить ее пылкий дух в дни, когда он сам еще бродил по дюнам и мечтал о славе как о единственном Щите, ограждающем его от смерти. Да, Саскии не пришлось увидеть празднества в честь Марии Медичи, а когда вновь зазвучат трубы, возвещая о прибытии королевы английской и ее прекрасной юной дочери-невесты, она будет уже лежать в могиле. Но какое все это имеет значение, если он запечатлеет ее в сиянии славы! Нежность, горе и странное ликование двигали его рукой, пока во всей своей нетленной, вечной юности перед ним не встала Саския — довольная, счастливая, веселящаяся на великом празднестве, которое будет литься во веки веков. Аминь.
КНИГА СЕДЬМАЯ1642–1645
Теперь, когда со всем, чем он жил, было покончено, — Саскию опустили в могилу и дом опустел после пышных похорон, на картину был положен последний мазок, и художник запер склад, чтобы огромное полотно как следует просохло; теперь, когда нити, привязывавшие его к жизни, были порваны, Рембрандт удивлялся, что сам продолжает жить.
Люди приходили и уходили — еще долго после похорон в доме каждый день бывали посторонние. Старые заказчики, соседи, торговцы картинами, прежние ученики, члены гильдии святого Луки, врачи из Хирургической гильдии, люди из отряда Баннинга Кока поочередно появлялись в суровой опрятной и просторной приемной, чтобы уверить художника, что они понимают всю безмерность его утраты. Гертье Диркс и новая служаночка — ее как будто звали Клартье — входили в малую гостиную и докладывали о посетителях: каллиграфе Коппеноле, господине и госпоже Пинеро, докторе Маттейсе Колкуне, господине и госпоже Ладзара, и Рембрандту казалось, что все они, так тесно связанные с его прошлым, приходят к нему с поручениями от покойницы.
Не успевал он утром встать с постели, как уже начинал томиться в ожидании вечера: он еще как-то терпел только это время дня, когда, избавленный от гостей, освобожденный от бремени часов, которые предстоит прожить, ожидал неизбежного прихода сна. Время от семи до девяти он проводил в малой гостиной с Гертье и Титусом. Присутствие Гертье ему не мешало. Пристроившись напротив него за большим круглым столом, освещенным канделябром, она что-нибудь чинила, проверяла счета или записывала для памяти на разглаженных клочках оберточной бумаги то, что ей предстояло сделать завтра: послать Клартье за маслом, сказать доктору Бонусу, что Титус не ест овсяного супа, купить новую метлу.
В этих записях было что-то успокоительное: они ставили жизни такие скромные пределы, делали ее настолько безмолвной и замкнутой, что художник мог взирать на нее без боли и возбуждения. Гертье, сдержанная по натуре, а теперь и вовсе подавленная смертью хозяйки, ничем не раздражала его натянутые нервы. Она даже не говорила с ним о Титусе, хотя обожала ребенка: ее удерживало от этого какое-то животное чутье, которого недоставало Лотье, госпоже Ладзара и шумной, пышущей здоровьем, слезливой госпоже Анне Веймар Сикс.
«Каким утешением послужит он в вашем горе!» — «Какое счастье, что она оставила вам его!» — «Господь в милосердии своем дал вам то, ради чего стоит жить!» — каждый день Рембрандт слышал все новые вариации на эту избитую фальшивую тему, и ему казалось, что окружающие делают это, чтобы пощадить самих себя, чтобы избавиться от необходимости открыто признать его положение отчаянным. Титус не мог заменить Саскии. Только глупцы, не изведавшие любви и раскаяния, способны воображать, что тень от тени в силах исцелять зияющие раны, которые наносят любовь и угрызения совести.
Пасмурным и душным вечером в конце августа, когда из-за дымки, нависшей в воздухе, было трудно даже дышать, Гертье сказала ему:
— Приходил доктор Бонус. Он считает, что вид у Титуса несколько вялый.
— В такую погоду он у всех вялый.
— Я тоже так думаю.
— Бонус еще что-нибудь сказал?
— Ничего, что могло бы встревожить вашу милость. Он добавил только, что следует принять меры, чтобы болезнь матери не повторилась у ребенка.
— Что же он предлагает? Какие меры?
Голос его звучал сурово: судьба, несомненно, обрушит на него все несчастья, какие только сможет.
— Очень простые, ваша милость. Прежде всего, обильную хорошую пищу — ее мальчик уже получает. А всего нужнее ему воздух, и это я виновата, что он так мало гуляет.
— Ну что ж, водите его на прогулку — дело нехитрое.