Рембрандт — страница 91 из 138

— Не очень. Они вонючие, — сморщил мальчик нос, который стал у него с годами несколько более плоским и больше напоминал теперь нос Рембрандта. — И дым глаза ест.

— Конечно, ест, и к тому же вызывает кашель. К вам сегодня кто-нибудь уже пришел?

— Нет. Дома только Хендрикье и папа. Да входите же.

С каким, однако, изяществом вытянулась в пригласительном жесте тоненькая детская ручонка! Нет, этому Титус научился не у милой молодой рансдорпки: это у него врожденное.

Однако милая молодая рансдорпка, которая вышла поздороваться с Тюльпом, могла бы потягаться с первыми красавицами города, собравшимися сегодня в ратуше. Смуглая, пышногрудая, осанистая, в белой полотняной блузе и шелковой юбке цвета шафрана, она со сдержанной, но неподдельной сердечностью усадила Тюльпа у большого круглого стола.

— Рембрандт будет счастлив видеть вас. Титус, сбегай наверх и скажи отцу, что пришел доктор Тюльп. Да не поскользнись на лестнице — ее только что натерли, — распорядилась Хендрикье.

Хозяин дома вышел к гостю с остолбенелым и взъерошенным видом: волосы у него торчали, как грива, ворот рубашки был расстегнут. Он явно был чем-то поглощен, но изо всех сил старался рассеяться: потер руки, шутливо упрекнул Хендрикье за то, что она негостеприимная хозяйка — где пряники, что она подавала за ужином, где орехи, изюм и вино? Она тут же заторопилась на кухню, мальчик побежал с ней, а хозяин и гость с минуту смотрели друг на друга поверх свечей, пламя которых казалось в дымных сумерках менее ярким, чем обычно.

— Рад видеть вас. Вы ведь всегда приходите после городских празднеств, верно? Вы не думайте — я все помню, — заговорил наконец Рембрандт.

— А я не отвлек вас от работы? Сдается мне, вы что-то заканчивали.

— Нет, нет, вы ошибаетесь. — Художник похлопал Тюльпа по плечу и уселся рядом с ним у большого стола. — Будет печально, если я стану откладывать встречу с добрым другом до тех пор, пока закончу то, над чем работаю сейчас. Похоже, это займет у меня года три-четыре.

Тюльп заранее знал, что это — не новый групповой портрет. После неудачного приема, который встретил портрет стрелков, другой такой же заказ был возможен не раньше, чем лет через десять, когда все забудется.

— Опять большое полотно на библейскую тему? — осведомился он.

— Да, на библейскую тему, но только не полотно, а гравюра. Я покажу вам ее позднее, если вы расположены смотреть.

Вернулась Хендрикье с большим подносом сластей, за нею, гордо неся графин, шел Титус. Она выложила на стол салфетки, серебро — когда она наклонилась, стоя рядом с Рембрандтом, художник провел по ее щеке тыльной стороной руки, — а затем извинилась и увела мальчика спать. Все это Хендрикье проделала так спокойно и ненавязчиво, что мужчины смогли возобновить разговор с того, на чем остановились, когда она вошла.

— Вам известно, сколько раз я писал Христа? По меньшей мере, раз пятнадцать-двадцать. И знаете, что я вам скажу? После того как я кончал очередного, меня от него тошнило.

— Вечно вы все преувеличиваете!

— Нет, это правда — я смотреть на них не мог. А теперь я хочу вам кое-что показать. Идемте наверх.

Рембрандт резко отодвинул стул, встал и взял свечу.

Наверху, в мастерской, они увидели за окном темнеющий город: огненно-красные ленты каналов, листву, металлическую в отсветах пламени, дальние улицы, обозначенные пляшущими языками огней. А затем этот странный преображенный мир выпал из сознания Тюльпа, потому что там не осталось места ни для чего, кроме полотна, к которому грубая рука поднесла свечу. Время перестало существовать, и доктор очутился на пороге пустой комнаты на постоялом дворе в Эммаусе. Мрачное само по себе, помещение было омыто бледным коричневатым золотом, и покой, царивший в нем, был таким глубоким, чудо, происшедшее там, казалось таким естественным, что Тюльп слушал, как медленно, замирая от восторга, бьется его собственное смертное сердце. Что же до Иисуса с его расплывающимся нимбом, изможденным лицом и большими молящими глазами, то это был подлинный воскресший Христос, который изведал крестную муку и могильный холод, еще сковывающий его. И доктор чувствовал, что его собственное лицо выражает то же недоумение, что и лицо молодого слуги, который стоит рядом, смотрит, как преломляют хлеб, и спрашивает себя: «Что на них нашло? Что все это значит?»

— Кто был вашей моделью? — спросил доктор, не узнавая своего голоса, повторенного гулким эхом пустой мансарды. — Где вы нашли такого натурщика?

— У Манассии бен Израиля. — Этот человек зашел к нему однажды вечером, прошлой зимой. — Он ашкеназ, вернее, был ашкеназ. Он уже довел себя до смерти. Я еще несколько раз ходил туда, надеясь встретить других таких же, как он, но потом понял что дом раввина — неподходящее место.

— Для чего неподходящее?

— Для встреч с ашкеназами. Они первым делом идут в синагогу. Многие из них, когда впервые приходят туда, смахивают на трупы — одна кожа да кости. Мне приходится соблюдать осторожность, чтобы они не увидели, чем я занимаюсь. Они — не сефарды: они настоящие помешанные во всем, что считается у них идолопоклонством; поэтому я вынужден прятаться за колонной и набрасывать в темноте, что успею.

— А на что вам эти наброски?

— Сейчас покажу. Идите сюда.

Рембрандт взял свечу и отошел от картины, но от нее по-прежнему исходило неуловимое сияние, и врач не понимал, то ли она действительно светится, то ли это только чудится. Медленно, потому что ему не хотелось расставаться с полотном, которое взволновало его, он последовал за хозяином к рабочему столу, где пламя свечи уже выхватило из мрака большую медную гравировальную доску и ворох набросков: вот хромой, вот слепец, вот голодный, вот оборванный нищий.

— Это будет гравюра «Христос исцеляет страждущих», — пояснил Рембрандт. — Ее-то я и имел в виду, сказав вам внизу, что не надеюсь кончить работу раньше, чем через несколько лет. С этой стороны расположатся больные, большинство в тени. Вот здесь, чуть сбоку, встанет Христос, такой же, как «Христос в Эммаусе» — частью светлый, частью темный. А вот тут, на полном свету, — не знаю почему, но так надо — я поставлю тех, кто вопрошает: богатого юношу, который хочет последовать за ним и не решается, храмовых служителей, писцов и фарисеев.

Взгляд Тюльпа случайно упал на рисунок, изображавший этих последних. Лица были на редкость выразительны: одни сдержанные и печальные, другие веселые и безразличные, третьи насмешливые.

— А этих вы где откопали? — полюбопытствовал он.

— Вы про фарисеев? Это комитет сефардов, который явился в синагогу что-то выяснять. Позднее я введу в гравюру целую кучу таких…

Рембрандт оборвал фразу и прислушался: где-то в пустом доме раздался звук шагов.

— Хендрикье спускается вниз — Титус, наверно, уснул. Пойдем-ка и мы.

— Не понимаю вас, — рассуждал доктор, следуя за Рембрандтом по длинной лестнице. — Все эти годы вы нападали на священников, не вошли ни в одну религиозную общину, ссорились даже с безобидными меннонитами. Фанатиков вы терпеть не можете и тут же рисуете фанатиков, изображая в лучших своих вещах ашкеназов, которые, как вы сами говорите, помешаны на ненависти к идолопоклонству, да и во всем остальном смахивают на сумасшедших.

Рембрандт не остановился, чтобы ответить, а просто бросил через плечо:

— Меня интересует не их фанатизм. Неужели вы не понимаете, что я пишу их нищету, их беспредельную нищету?

* * *

У Рембрандта было несколько причин съездить этой осенью в Лейден. Прежде всего, пребывание в скромной простой семье, из которой вышел он сам, могло излечить Хендрикье от свойства, изрядно тревожившего художника, — от закоренелой привычки вести себя хоть и с достоинством, но почтительно, от явного стремления не забывать своего места, особенно при гостях. Ни сам Рембрандт, ни уклад их жизни не требовали от нее такого самоуничижения: к внешности своей он относился теперь безразлично, носил лишь такую одежду, в которой удобно было писать и гравировать; стол у них, если только за ужином не было посторонних, отличался простотой; в гостях у них не бывало ни аристократов, ни богатых бюргеров, если не считать Тюльпа да Яна Сикса с его Гретой. От роскошной жизни, которой художник жил или мечтал жить при Саскии, остались только дом да изящный ребенок, и Рембрандт огорчался, видя, как часто Хендрикье молчит из боязни, как бы замечание, сделанное невпопад служанкой из Рансдорпа, не свело на нет тот блеск, которого и так уже не было в помине.

Была у художника и другая причина поехать сейчас, в сентябре, до наступления осенних дождей, а потом зимы, которая заморозит до весны все добрые намерения. Последнее письмо Адриана, — брат писал раз в год, словно посылал по обязанности отчет какому-то далекому и безразличному должностному лицу, — очень встревожило Рембрандта. Содержание его, правда, было почти такое же, как всегда: у Антье ревматизм в руках и в ногах; потерян еще один клиент; пол нуждается в починке; старый доктор Двартс считает, что больную печень вряд ли можно вылечить. Все эти сообщения неизменно повторялись из года в год, но вот почерк брата, твердый и угловатый, сильно изменился: верхушки крупных букв теперь дрожали, словно читающий глядел на них сквозь воду, и эта неустойчивость так обеспокоила художника, что он показал письмо любезному каллиграфу Коппенолу.

— Ваш брат, видимо, очень стар? — спросил Коппенол и, узнав, что Адриану всего пятьдесят с небольшим, осведомился, не перенес ли тот тяжелую болезнь и не парализована ли у него рука.

К сентябрю работа у Рембрандта окончательно остановилась: он не мог уже больше рисовать ашкеназов, не задавая себе вопрос: «Что с Адрианом? В силах ли он еще влезать на крутую крышу и чинить крылья? Взбирается ли он до сих пор по крутой лестнице с мешком на плечах? Не болен ли он?»

Однако, приехав в отчий дом в час красного осеннего заката, когда темнеющий розовый свет заливал маленькую гостиную и все стоявшие там предметы, до сих пор дорогие сердцу и бережно хранимые, Рембрандт сразу увидел, что первая цель его приезда не будет достигнута: порядок, пристойность, ощущение зажиточности и вековой устойчивости привели в благоговейный трепет дочь бедного рансдорпского сержанта, не владевшего почти никаким имуществом и вечно переезжавшего с места на место. Ее семья мечтала именно о таком прочном доме, в котором живут из поколения в поколение и за который полностью заплачено. Праздничные оловянные тарелки, выставленные к ужину, были именно такой посудой, которой Хендрикье жаждала с детства: они казались ей более подлинными, чем весь делфтский фаянс и венецианское стекло, ежедневно бывавшее у нее в руках на Бреестрат. При Адриане и Антье она держалась так же смиренно, как в присутствии Алларта и Лотье, а выцветшая карта в гостиной нравилась ей больше, чем полотно Рубенса — вероятно, потому что не пугала ее.