Теперь, когда решение было принято, на душе у художника стало спокойно и почти весело. Сейчас он отправится в банк и приступит к делу. Предстоящая процедура совершенно проста и естественна: ты идешь по залу, где почти нет людей и стоит ленивая, пронизанная солнцем тишина, потом обращаешься к конторщику, в котором видишь чуть ли не старого друга — он так часто подтрунивал над полным твоим неумением разобраться в собственных делах.
Но сегодня в знакомом лице, полускрытом грудой гроссбухов, появилось что-то непривычное: усталые серые глаза, затуманенные толстыми стеклами очков, сперва расширились, затем моргнули, словно конторщика испугало появление Рембрандта.
— А, господин ван Рейн! — сказал он с несчастным видом. — К сожалению, сегодня ничем не могу служить. Вам придется пройти к господину Схипперсу — он просил направить вас к нему, как только вы появитесь.
Кто такой господин Схипперс и зачем идти к нему?.. И тут Рембрандт увидел господина Схипперса, который, встав из-за стола внушительных размеров, делал художнику знаки. Это был человек с гладким невыразительным лицом, напоминавшим очищенную миндалину.
— Доброе утро, господин ван Рейн! — поздоровался он голосом, явственно показывавшим, что ему не по душе предстоящее дело, каким бы оно ни было; затем он торопливо и уклончиво пожал клиенту руку, что также не ослабило возникшее у обоих чувство неловкости.
— Доброе утро! Мне сказали, что вы зачем-то хотите меня видеть.
Господин Схипперс кивнул и опустился на свой высокий, обитый кожей стул.
— Я полагаю, вы пришли сегодня для того, чтобы снять со счета известную сумму?
— Да. Я намерен взять из банка десять тысяч флоринов.
— А я, к сожалению, вынужден сообщить вам, что вы лишены возможности сделать это.
Темные глаза скользнули по лицу Рембрандта и уставились на перо.
— Лишен возможности? Что вы хотите этим сказать? Но ведь на счете у меня гораздо больше — по-моему, тысяч шестнадцать.
— Дело не в этом, господин ван Рейн. У вас на счете — чтобы быть точным — пятнадцать тысяч четыреста семьдесят два флорина. Яххерс по моей просьбе подсчитал сегодня остаток. Но беда в том, — Схипперс сглотнул слюну, брыжи его зашевелились, но лицо осталось неподвижным, как маска, — беда в том, что вы ничего не можете снять со счета.
— Не могу? Что это значит? Почему?
— Потому что на прошлой неделе мы получили соответствующий приказ из сиротского суда. Минутку… Вот он.
Схипперс вынул документ из ящика и через стол протянул Рембрандту длинный тяжелый хрустящий пергамент со шнурами и печатями.
— Что это такое?
Рембрандт ничего не мог разобрать: буквы были мелкие, черные и прыгали в глазах — так неистово забилось у него сердце.
— Неужели вы ничего не знали?
— Откуда мне знать?
— Обычно, прежде чем отдать подобный приказ, суд уведомляет распорядителя вклада — так, по-моему, гораздо деликатнее. Как бы то ни было, объясню вам вкратце: сиротский суд предписывает, — Схипперс снова взял у Рембрандта пергамент, чтобы предоставить слово членам суда и таким образом избавиться от необходимости говорить самому, — «прекратить выплату денег, завещанных покойной Саскией ван Эйленбюрх сыну ее Титусу, за исключением сумм, потребных на воспитание и образование последнего».
— Но зачем было издавать такой приказ? Кому пришло в голову…
— Семейство ван Эйленбюрхов подало жалобу в провинциальный суд Фрисландии. Все дальнейшие выплаты должны производиться только с их одобрения.
— Но это же нелепость! Это продиктовано только злобой. Кто дал им право?..
— Такие вещи делаются. Во всяком случае, они сумели это сделать, — ответил Схипперс, понижая голос — очевидно, он хотел намекнуть Рембрандту, что не следует привлекать внимание посетителей к этому отдаленному уголку зала, милосердно отведенному для подобных постыдных объяснений. — Здешний суд удовлетворил их просьбу… — Схипперс снова заглянул в пергамент, — «ввиду того, что нынешний душеприказчик ведет себя неблагоразумно и не заслуживает доверия как распорядитель вышеназванными ценностями, каковые он способен окончательно растратить до совершеннолетия законного наследника».
— Это ложь!
— Охотно допускаю, господин ван Рейн, но не мне сулить. Здешний же сиротский суд отнесся к жалобе вполне серьезно и приостановил платежи. Приписка, которую я вам прочел, сделана в нашей ратуше. Документ скреплен печатью города Амстердама и подписями членов сиротского суда. Можете убедиться сами — приказ заверен по всей форме.
Эта печать, эти подписи, бесстрастные, непроницаемые, всесильные, убедили Рембрандта в том, что мир, в котором он жил, перестал быть ему безразличен — правда, лишь тогда, когда решил раздавить его.
— Но как же мне быть? Неужели я должен сидеть сложа руки и позволить им спокойно проделывать все это? — спросил он.
— Нет, вы можете принять контрмеры: пойти в ратушу и подать прошение об отмене приказа.
— И сколько времени это продлится?
— Не знаю. Может быть, три, может быть, пять месяцев. Судя по тем делам, которые мы вели в суде, там отнюдь не спешат.
— Но мне нужны мои деньги, и нужны сейчас.
Рембрандту не следовало этого говорить: такие слова окончательно подорвали его положение и авторитет.
— Мы, естественно, весьма сожалеем, что не можем выдать вам их, — ответил господин Схипперс, скатывая пергамент и убирая его в ящик. — Но вы же видите: банк бессилен, от нас ничего не зависит. Выдав вам после получения этого документа хотя бы флорин, мы окажем открытое неповиновение закону.
— Хорош закон, если он служит орудием семейной распри!
— Я понимаю вас, господин ван Рейн: в таких делах справедливость торжествует далеко не всегда. Но согласитесь, что это отнюдь не входит в нашу компетенцию. Вам следует отправиться в ратушу, получить копию приказа и с помощью своего адвоката подготовить ответ. А я могу сказать лишь одно, — Схипперс встал, давая понять, что кроме этого он ничего не скажет: — я надеюсь, что вы сумеете все уладить к своему удовлетворению, и верю, что в скором времени мы снова будем к вашим услугам.
Рембрандту казалось, что у него не хватит сил пересечь зал и выйти из банка. Глаза всех конторщиков и служащих были устремлены на него — они видели, как взмок от пота его воротник, как опустились плечи и уродливо растрепались волосы; они с презрением или жалостью — и то и другое было одинаково унизительно — думали о том, что родня его покойной жены приняла наконец меры, чтобы помешать художнику наложить свою грубую волосатую руку на деньги, которые на самом деле никогда ему не принадлежали. «Куда идти? Что делать?» — спросил он себя, прислонившись к стене здания и отирая с лица пот, чтобы прохожие не приняли эту постыдную влагу за еще более постыдные слезы.
Он не может без конца торчать здесь — на него уже начинают оглядываться. Спрятать лицо он не в силах, но руки по крайней мере засунет в карман… Рембрандт сделал это и внезапно нащупал там кусок сангины и рисунок, изображавший собаку, — он машинально набросал его во время разговора с господином Схипперсом. Он схватился за эти предметы, словно за руки друзей, и они поддерживали его, пока он брел по жарким улицам сквозь лабиринт любопытных или равнодушных лиц. Когда же он достиг наконец того, что было когда-то дверью его собственного дома, набросок превратился в сырой от пота комок, а мел разломался на два куска.
Рембрандт не пошел в ратушу ни в тот день, ни после. Поразмыслив над своим положением в течение двух знойных летних недель, он пришел к выводу, что защищаться он не в силах. Во всяком случае, доводов, убедительных с точки зрения закона, у него нет. Что он может сказать в свое оправдание? Что гравировал или писал, а тем временем деньги уходили и дел, которыми никто не занимался, накапливалось все больше? Да, он написал портрет Адриана, сгруппировал хромых и слепых вокруг Спасителя, превратил лицо ашкеназа Наума, отмеченное печатью смерти, во всепрощающий лик Христа. Но разве господа из сиротского суда сочтут это оправданием? Да и кто вообще сочтет?..
Все попытки предотвратить неизбежную катастрофу, сделанные в эти тяжелые дни, были сделаны не им, а его друзьями, которые узнали о положении Рембрандта не от него самого, а из уст молвы. Если Тейс был на какое-то время умиротворен тремя тысячами флоринов, а также сообщением о заказах Руффо на «Гомера» и «Александра» по восемьсот флоринов каждый, то произошло это лишь потому, что Ян Сикс, Клемент де Йонге и доктор Тюльп сумели найти покупателей на разные вещи, пылившиеся в «Орлином гнезде» на Бреестрат, наскребли кое-что в своих денежных ящиках или понемногу призаняли у друзей. Все эти мелочи вместе с тем, что лежало в позолоченной шкатулке, спасли Рембрандта от описи и распродажи его имущества с торгов, но взамен возложили на него бремя признательности за благодеяния, бремя настолько непосильное, что он, как бедная Хендрикье, боялся теперь высунуть нос на улицу.
Хендрикье — он сознавал это всякий раз, когда его пустой изумленный взгляд падал на ее грушевидный живот и задыхающуюся грудь, — не черпала в близости с ним ни утешения, ни уверенности в себе. Она вела себя, как любая бедная служанка, наделавшая глупостей, забеременевшая и не знающая теперь, куда ей деться. Она и в самом деле была только бедной служанкой: роскошь, среди которой она жила, солидная недвижимость, за которой она пыталась спрятаться, были ненадежными и скоропреходящими. К тому же она чувствовала себя покинутой: Рембрандт отдалился и от нее, как отдалился от всего мира.
Ее поддерживал только Титус. Он поднимал вещи, слишком тяжелые для нее, распахивал ради нее окна при малейшем дуновении ветерка и уходил с нею в кухню, когда в доме появлялся чужой. Титус, уже двенадцатилетний мальчик и, как все ученики латинских школ в больших городах, посвященный в тайну деторождения, то и дело справлялся своим ломающимся голоском, не болит ли у нее по утрам живот и скоро ли она ожидает начала схваток. Тончайшее чутье привязчивой натуры подсказало ему, что Хендрикье стыдится, когда ее видят, и он прибегал ко всякого рода уловкам, чтобы вовремя встать перед ней и прикрыть ее от посторонних взглядов. Со своей стороны Хендрикье, несмотря на свою подавленность и горе, тоже была внимательна к нему — настолько внимательна, что поняла: мальчик больше всего боится, как бы его новую сестричку — он упорно твердил, что это обязательно будет сестричка, — не постигла судьба первой. И если уж она раскрывала рот, то лишь для того, чтобы похвастаться перед мальчиком своим здоровьем и предприимчивостью создания, скрытого в ее чреве.