[57], оно, по сути, есть не что иное, как «социологизированная» версия извечного Bildungsideal’a.
Здесь также решающим оказывается критерий Wertung’a — на нем основывается целая этика литературы. И это, конечно, перспектива читателя, когда плоской паралитературе с порога предъявляют вопрос о смысле, следуя практически неизменной и множество раз проверенной процедуре: какова значимость данного текста, учитывая ситуацию его получателя? и какие возможности он дает для расшифровки, учитывая собственный литературный горизонт читателя?[58] Перед нами вновь предпочтение, отдаваемое работе чтения. С той лишь разницей, что чтение здесь изначально недоверчивое: читателю надлежит демистифицировать ложные обличил и высказывать их лишь условно, определять не то, что такая литература говорит или может сказать, а именно то, чего она не говорит и сказать не может, поскольку она пытается быть похожей… на литературу. Чтение утверждается как один и тот же основополагающий акт и для литературы, и для «подделки» под нее. Оно служит окончательной мерой. С той лишь разницей, что в одном случае оно само возбуждает критический ум, а во втором случае требует его. Отсюда чисто негативное определение, с необходимостью зависимое от «просвещенного» чтения: Trivialliteratur идеологична именно в том отношении, что не пробуждает (или же пробуждает лишь на вторичном уровне) размышление о себе и мире. Попав в порочный крут (мало похожий на круг герменевтический), читатель здесь остается таким же, каким был до чтения, пассивным предметом речи, его извечные предрассудки вновь и вновь подкрепляются. То есть приписываемая литературе двойственность соблюдается и в этом случае: «высококачественная литература» (с помощью одного из своих типичных сокращений язык часто ставит ее в кавычки, как бы подчеркивая ее двойственность) высказывает «не только мир, каков он есть, но также и прежде всего читателя, каков он есть и каким он мог бы быть»[59].
Подведем итог. На глубинном уровне во Франции и Германии идет работа в противоположном направлении: в одном случае исследуется формальная и социальная реальность литературы, данной как норма или образец; во втором случае литература получает либо философское, либо этическое обоснование, через ее ценность для индивида. Таким образом, не обманываясь общим словом «литература», следует уяснить, что французская литература — от классицизма до реализма, от объяснения текста до структурализма, не исключая даже самых радикальных попыток протеста (таких, как сюрреализм, новый роман или деконструкция), всегда определялась главным образом через констатацию некоторого места. Это может быть место реальное — институция, традиция, преподавание — или же место виртуальное: текст, форма, наконец письмо. Немецкая же литература была и до сих пор остается — от романтизма до послевоенного романа, от герменевтики до рецептивной эстетики, и даже в самом радикальном своем течении экспрессионизме — поисками и, главное, заботой о связи. Связи, которая всегда виртуальна: с другим, с читателем и миром.
Пора вернуться с целью проверки к моему исходному тезису: два ключевых персонажа — писатель и читатель — возникли здесь не случайно, они свидетельствуют о различном видении литературы, если она включается во французскую или немецкую систему мышления. Биография каждого из них соответствует определенным силовым линиям, константам или структурам, которые, в свою очередь, относятся к долгой временной протяженности (как называл это Бродель, а не Гегель) — к истории ментальностей[60]. В одном случае они связаны со статусом литературы как таковой, как экономической, исторической, социальной или культурной знаковой деятельности; в другом же — с теми философскими, религиозными или собственно литературными контекстами, в которых она получает свое значение. Но каковы же при этом приоритеты и выделенные моменты? Следует признать, что здесь еще предстоит много выяснить, поскольку ранее предлагавшиеся (когда они вообще предлагались) причинные объяснения в итоге оказывались или слишком монологичными, или слишком общими, порой до тавтологии.
Первое из них, наиболее известное, связано с литературой как социальным институтом. Это не столько объяснение, сколько констатация. Здесь, конечно, не место перечислять подробно все множественные черты «французской исключительности» в вопросе о литературе (да и в иных вопросах): учебники и антологии (в том числе, конечно, Лагард и Мишар, а ныне Миттеран), теле- и радиопередачи, престижные, а главное — общедоступные литературные журналы (от «Лир» до «Эроп», включая «Критик», «Магазин литерер», «Ке Вольтер» и т. д.), постоянные рубрики в газетах, премии, книжные ярмарки и салоны, карманные издания, экранизации, становящиеся событиями культуры; президентов-писателей; фигуру «образованного человека», который совсем не то же самое, что немецкий эрудит; фигуру и роль интеллектуала (от Золя до Сартра), практически отсутствующую в Германии[61]; наконец, политический и культурный централизм, привилегированное положение Парижа, этого «интеллектуального caput orbis»[62].
В любом случае по разные стороны Рейна существуют разные культурные, а значит, и литературные идеалы: в одном случае — Bildungsideal, в другом — «nationales Kulturgut»[63]. Во французском понимании литература еще и поныне отсылает к идее нации, тогда как за Рейном она часто образует лишь замкнутую область. Вероятно, были правы Э.-Р. Курциус, а вместе с ним и другие авторы, когда подчеркивали капитальную роль литературы во Франции, ее косубстанциальную связь с социальной, политической и исторической действительностью этой страны: «Во Франции национальный дух воплощает в себе не философ, не музыкант, не ученый, но писатель»[64]. Литература = клерикатуре? Действительно, такое слово подходит — с некоторыми нюансами. Будучи связана с тремя сетями — властью, знанием и историей, литература во Франции обладает тройной легитимностью: как признанный институт, как способ совместного бытия и как корпус ценностей. Она каждый раз заново подтверждает место своей национальной принадлежности — хотя бы тем, что напоминает о непрерывной традиции. Можно сформулировать это так: во Франции литература является полноправной частью форума, предметом социального присвоения; в Германии же она всего лишь нечто избыточное, умение говорить лучше.
Продолжением этой констатации является второе возможное объяснение — религиозное. Вдохновителем его был испанский философ Мигель де Унамуно, хорошо знавший и Францию, и Германию. Автор «Трагического чувства жизни» противопоставлял католицизм — конечно, трагичный, но конкретный, ибо это «воплощенный Глагол», и протестантизм, понимаемый как «чистый религиозный индивидуализм […] неопределенная эстетическая, этическая или культурная религиозность». Католицизм имеет дело с реально-зримым, воплощенным в таинстве Евхаристии, тогда как протестантизм порождает «субъективное сознание, проецируемое вовне, персонифицирующее мир», — в молитву или диалог. Если перевести это в эстетические термины, то этим двум позициям соответствуют два мировидения: католицизм находит свое наиболее адекватное выражение в живописи и скульптуре (например, у Веласкеса), а протестантизм в музыке, особенно у Баха[65]. Разумеется, подобный дуализм неизбежно вызывает возражения, как исторического, так и географического порядка: Германия далеко не вся является протестантской, а с другой стороны, было бы по крайней мере поспешно усматривать в светской культуре Франции всего лишь сохранение католического культурного субстрата в иных формах. Несмотря на свою ограниченность, данное различение позволяет лучше понять фундаментальный выбор, на котором основан дискурс о литературе по ту и другую сторону Рейна. С одной стороны, это собственно культурные или даже просто литературные дискурсы, зависящие от некоторой ощутимой, конкретной, измеримой реальности, с другой стороны — дискурсы религиозные, этические или философские, то есть спекулятивные, связанные с сознанием и идеалом. Католическая, а затем светская литература (в плане долгой временной протяженности такие нюансы маловажны) заключает в себе этику возможного и зримого, поскольку она воплощает в себе четко размеченное место коммунитарной, религиозной или национальной принадлежности. Напротив того, протестантизм и те виды рефлексии, которыми он вдохновляется, — герменевтика, диалектика и даже критическая теория (Хабермас) — начинаются, но отнюдь не заканчиваются, поисками лично-коллективной, интерсубъективной этики[66]. Соответствующая им литература, основанная на стремлении к связи с другим, в частности на диалоге, не существует сама по себе — она становится собой через то значение, которое обретает для индивида. Мы вновь встречаем здесь — пусть по метонимии, когда часть обозначает целое, — двучленную или трехчленную формулу писатель-текст-читатель, которая на двух берегах Рейна понимается по-разному. Во Франции текст, образец, фактура или фабрика подтверждают собой труд, а тем самым и действительность писателя. В Германии же он служит скорее приглашением, чем посланием, и воплощает собой прежде всего возможную встречу с другим, в данном случае с читателем. Если оставаться в пределах религиозной лексики, то в одном случае произведение является исповеданием веры, исповедью писателя, а в другом — призывом к читателю, молитвой.
При всей своей актуальности подобные воззрения должны быть уточнены. Опираясь прежде всего на институт литературы, на ее формы, модусы, психические структуры, в которых она представляется, они недооценивают — особенно со стороны Германии — материальные реальности и условия, то есть глубинный ритм истории. А главное, они констатируют, но не объясняют или объясняют лишь частично. Между тем в данном случае любая, скажем социологическая, религиозная или культурная, гипотеза оказывается недостаточной: ведь Англия и Испания, две централизованные монархии, одна англиканская, другая католическая, не знали подобной эволюции в области литературы или культуры. А федеральная, но католическая Италия, долгое время стремившаяся, как и Германия, к трудноосуществимому единству, тем не менее во многих областях отличается от последней.