И когда Моар верхом на олене поднялась в небо и Манн преградила ей дорогу, Моар не убила сестру, история пошла в другую сторону, потому что сердце Моар было спокойно; ее кошмары и обиды остались в подземной реке.
Кира искала дальше, не могла остановиться. В одном из картотечных шкафчиков в поликлинике она нашла заявление об уходе:
Дата: 5 июня
Год: 1962-й
От кого: Федоров Б.М.
Кому: Щепкиной Н.В.
Прошу уволить меня по собственному желанию в связи с переездом в другой город.
[Снова дата и подпись]
Как странно, подумала Кира, мать затерла и уничтожила кучу документов, но заявление Федорова не тронула – почему? С другой стороны, ничего особенного в этой бумажке не было – кроме даты; если знаешь, что ищешь, дата имеет значение; возможно, мать просто не подумала об этом.
Кира решила проверить.
Федоров, судя по выпискам из журналов, почти два года работал в больнице прозектором – с 1960 по 1962 год – и 2 июня была как раз его смена. Кира даже представить не могла, что он почувствовал, когда в морг привезли сразу двадцать семь тел с пулевыми. Спустя три дня он написал заявление и переехал в Мурманск.
Найти его оказалось несложно. Он был еще жив, хотя уже давно на пенсии. В его квартире было душно и пахло какой-то кислятиной. На стене в гостиной висели часы с маятником, которые, казалось, тикали слишком быстро, из-за чего во время разговора возникало ощущение спешки, и Кира то и дело оглядывалась на часы и боролась с желанием подойти и остановить маятник. Сам Федоров был уже совсем лысый, из растительности на лице только огромные белые брови. Зубов нет, щеки ввалились, а линзы в очках такие толстые, что глаза в них были как рыбы в аквариумах.
– Я знаю вас, – сказал он и тут же спросил: – Откуда я вас знаю?
Кира не стала говорить правду, боялась, что, узнав кто она, он выгонит ее за порог или утаит что-нибудь важное. Представилась антропологом, почти слово в слово повторила историю Титова – о татуировках, мемориальной табличке и прочем. Сказала, что пишет книгу. Федоров слушал, кивал и иногда поворачивался левым ухом, просил повторить погромче.
Кира протянула ему заявление.
– Можете рассказать об этом?
– Что там? Я уже давно не читаю.
– Это ваше заявление. Об уходе. От 5 июня 62 года.
Он, словно оцепенел на секунду, замер.
– Вы помните тот день?
Кивнул.
– Почему вы решили уйти?
– Захотел.
– Почему?
Кира молчала, терпеливо ждала, надеялась, что старик продолжит мысль, но тот как будто снова впал в забытье – или, наоборот, провалился в воспоминания. И вдруг спросил:
– Какое вам дело?
– Я пишу книгу…
– Это я понял. Я спрашиваю: зачем?
Кира помолчала.
– Вы помните Нину Китце?
Старик посмотрел ей в глаза, сглотнул – в горле дернулся кадык.
– 2 июня была ваша смена, – сказала Кира. – А уже пятого, в день, когда заведующей стала товарищ Щепкина, вы написали заявление.
Он опустил глаза, разглядывал свои руки так, словно впервые в жизни их увидел.
– Уходите.
– Вы помните тот день?
– Я сказал, уходите.
Пару секунд Кира молчала – перебирала в голове варианты. Потом встала, шагнула к выходу, остановилась. Обернулась.
– Я ее дочь, – сказала она и не узнала собственный голос – настолько твердо и уверенно звучали ее слова. – И я хочу знать, что случилось. Мне кажется, я имею право.
Старик повернулся к ней. Лицо его было таким старым, морщинистым, что Кира не могла понять, какую эмоцию оно выражает – ярость, грусть или недоверие.
– Ева, господи, – пробормотал он. – Это правда ты? Что же ты сразу не сказала?
Кира открыла было рот, чтобы поправить его, но осеклась. Он, похоже, неверно ее понял и решил, что она – дочь Нины Китце.
– Ты сама-то как? Евочка-девочка. Я же тебя вот такой помню. Совсем еще малышом была, бегала по отделению в комбинезончике.
– Я… я плохо помню то время, – сказала Кира, чувствуя, как краснеет.
Старик наклонился вперед и закрыл лицо ладонями – суставы на пальцах были раздутые, ногти пожелтели. Несколько секунд он сидел неподвижно, затем плечи его задергались – он зарыдал. А Кира все стояла в проеме и прислушивалась к себе, пыталась понять, хватит ли у нее наглости вот так обмануть его – и как далеко она готова зайти, чтобы вытащить из него информацию?
– Прости, прости меня, – он вытер глаза носовым платком. – Я совсем уже. Садись, садись же, ну. Дай посмотрю на тебя.
Кира села на стул напротив. Он взял ее руку.
– Ты так похожа на нее. – Помолчал. – Чего ж ты сразу не сказала-то?
– Я… я боялась. Не знала, как вы отреагируете.
– Боялась она, – он улыбнулся какой-то абсолютно счастливой, детской улыбкой. – Ты вернулась, вернулась.
– Да, я хочу знать, что случилось с Ниной.
– О, Ева, – он гладил ее по ладони. – Я даже не знаю с чего начать. Прости меня, пожалуйста. Чего же мы сидим тут, пойдем, пойдем, я тебе чаю налью.
На кухне за чаем он пришел в себя и уже даже не казался таким старым; достал из серванта бутылку армянского коньяка и налил в чай; и как-то тоскливо вздыхал, глядя на Киру, которая сидела напротив, – скованная и молчаливая, боялась, что, если сделает хоть один лишний жест, он сразу поймет, что обознался, что им манипулируют. Их кухонный разговор был мучителен – Кире не нравилось играть роль другого человека, – и когда старик начал расспрашивать ее о жизни, она, удивив саму себя, пошла до конца – что было странно, потому что врать она никогда не умела, а тут буквально на ходу соорудила воображаемую биографию той самой Евы – и старик слушал ее, и кивал, и вздыхал, и все подливал себе коньяку в чай. И чем дольше длился их разговор, тем сильнее ее тошнило. Ей казалось, что она сама уже на грани – вот-вот заплачет. А потом старик заговорил о Нине Китце:
– Второго июня, – сказал он, – я был в смене. Да, это была моя смена. Двадцать семь тел привезли. Все уже знали про стрельбу на площади, но никто толком не знал, что случилось. У всех пулевые, – он шмыгнул носом. – И среди них была Нина. Я помню, как увидел ее там и сначала не поверил. А потом начал осмотр. Ее ранение отличалось. У всех были автоматные. А у нее – нет.
– Как вы определили?
– Это моя работа. Рана от пистолета отличается от автоматной. Выстрел в упор отличается от выстрела с расстояния. – Он приставил палец к виску. – При выстреле из ствола вылетает не только пуля, но и сжатый газ и порох. Частицы пороха попадают на кожу и в рану. На лице у Нины Китце был ожог от выстрела. Я написал об этом в отчете. А потом, – он сглотнул, – на следующий день увидел, что отчет подменили и подделали подпись. Мою. Там было так, как будто ее убили на площади со всеми. Но я помню, – покачал головой, – я помню рану.
– Кто-то подделал отчет?
– Кто-то, – он улыбнулся; грустная, тоскливая улыбка. – Щепкина. У нее был пистолет. Это все знали.
– Вы думаете, что Щепкина могла…
Он усмехнулся.
– Я два года с ней работал. Я ведь тоже во всем этом участвовал.
– В чем? В чем участвовали?
Он сжал губы, словно боялся проговориться.
– В промысле. Я помогал ей с промыслом. А потом Нина узнала, что мы используем морг не по назначению, – старик посмотрел на Киру, в его глазах был ужас, он словно заново переживал те дни. – Нина узнала, и они предложили ей долю. О господи, – снова закрыл лицо ладонями. – Она отказалась, и они стали ей угрожать. Но ты же знаешь ее. Ты знаешь Нину. Она была бесстрашная, не запугаешь. Они убили ее, потому что она мешала промыслу. Потому что не хотела становиться частью цепи, быть одной из них. И когда на площади расстреляли рабочих, они воспользовались суматохой и избавились от Нины. Спрятали одно преступление внутри другого.
– Вы говорите «они». Кто это был?
– Щепкина, Петров. Все. Почти все. Все сотрудники морга были частью цепочки, все были в доле.
– А вы?
– И я тоже был, – он посмотрел на нее.
– Почему вы не пошли в милицию?
Он сглотнул, кадык дернулся в горле.
– Эх, Ева Ева. Когда я говорю, что все были частью цепи, я имею в виду в том числе и милицию. Они тоже помогали промыслу и получали свое. – Он пожал худыми плечами. – А когда все одним помазаны, куда тут пойдешь? Разве что к черту. – Снова посмотрел ей в глаза. – Прости меня, Ева. Прости, пожалуйста. Я слабый человек, я не знал, что делать. И я просто сбежал.
Из Мурманска Кира возвращалась на вечернем сто первом. Уперлась лбом в холодное стекло, и ей казалось, что скользящий за окном пейзаж отдает болезненной желтизной – и небо, и земля, и свет фонарей. Ее мутило, и она прокручивала в голове слова Федорова, и положение казалось ей безвыходным и беспросветным. И тем более беспросветным, чем дольше она думала о нем. По всему выходило, что вариантов у нее нет, точнее – вариант только один: ничего не делать.
Она вышла на вокзале и какое-то время просто стояла на морозе, надеялась, что холод поможет справиться с дурнотой; но он не помогал, и в том же состоянии медленно подступающего сумасшествия она доехала до дома. Но стоило ей открыть дверь и переступить порог, ее вдруг отпустило – как будто струны, медленно натягивавшиеся в ней на протяжении всего пути домой, вдруг лопнули, и Киру охватило новое ощущение – ощущение пустоты.
У матери тем вечером было прекрасное настроение, и, хотя она не говорила об этом вслух, было несложно догадаться, что именно доставляло ей такую радость – товарищ Титов уехал, покинул город, – и от этого знания было еще противнее; он уехал, даже не попрощавшись; кажется, буквально сбежал, насколько сильно опасался за свою жизнь – промысел победил.
Мать сварила грибной суп, они сели ужинать.
– Ты в порядке?
– М-м?
– Ты бледная какая-то.
– Устала.
Доели суп, мать сложила тарелки в раковину, заварила чай, достала овсяное печенье.
– Мам?
– Что?
Пауза.