дверь, удалялись голоса и шаги, и снова она занимала свое место, и снова вслушивалась и проваливалась в нечаянный минутный сон.
Вдруг она очнулась от поразившей ее перемены. В комнате было совершенно тихо. Миг – и она у самого изголовья замерла с ужасной мыслью… Тишина… Вглядевшись, она поняла: ребенок лежит на боку, лицом к стене. Что же это? Все?.. Она склонилась, почти касалась лицом подушки и только тут, наконец, услышала, или показалось? Нет! Нет! Мальчик дышал, дышал тихо и глубоко. Она осторожно тронула его голову. Волосы были влажны, а щека прохладна. Жара не было!.. Не веря себе, она быстро прибавила света. Теперь стало видно хорошо. Спина ребенка открылась и была вся в рубцах от слежавшейся рубашки. Она бережно отерла мальчика и переодела его в чистое и сухое. Потом поменяла постель, расправляя складки под легоньким тельцем. Мальчик не просыпался, он спал мирно и крепко…
Утром приехал врач. Теперь осмотр продолжался достаточно долго. Он выслушивал, выстукивал, мял живот, смотрел под веками и, наконец, объявил, что кризис миновал и опасности больше нет.
Дальше было то, что бывает всегда, когда смерть удается прогнать. Кто-то бессмысленно топтался за докторской спиной, склоненной к старинному умывальнику. Задавались бестолковые вопросы, а она, вмиг стряхнув усталость, сразу похорошев, стояла рядом, держа наготове чистое полотенце. Доктор сделался словоохотлив и с видимым удовольствием объяснял, обращаясь только к ней, как следует теперь ухаживать за выздоравливающим ребенком.
В тот же день в доме все вернулось на свои места. Снова открылись двери. Из детской через гостиную снова был виден коридор с чистым домотканым половиком и большим зеркалом у выхода в сени. Печи как будто потеплели, лампы светили ярче, а сами вечера из унылых стали уютными, и их продолжительность уже никого не угнетала.
Дом был прибран, словно ждали гостей.
Прошло несколько недель. Жизнь вошла в привычное русло…
Это было время перемен. Молодой двадцатый век уже выдвигал свои идеи, свои вкусы и представления. Но век девятнадцатый был еще совсем рядом и, кажется, уступать не хотел.
Это было время двоевластия, борьбы старого с новым. Пока еще продолжалась эпоха Вагнера. Еще встречались люди, видевшие и помнившие его. Это была эпоха Ибсена и Меттерлинка, Врубеля и Римского-Корсакова, но это уже было время Скрябина и так поразившего всех молодого Прокофьева. Это было время «Летающих влюбленных» Шагала, стихов Блока, опер Пуччини, время зеленого с серебром и фиолетового с черным. Это было время оттенков и предчувствий, время неясных ожиданий. Оно иногда немного пугало, но чаще – восхищало. Настоящее между тем отличалось всеобщей неустроенностью, а будущее – неопределенностью.
Из воспоминаний Святослава Рихтера:
«…Однажды по какой-то причине провел я две-три ночи в гостиной за ширмами. В сумерках я отчетливо видел фигуры (точно как у Франса в “Маленьком Пьере”). То ли они есть, то ли их нет. Еще будто (или на самом деле?) ехала, позвякивая, какая-то повозка, очень похожая на черный с позолотой катафалк, который мне понравился на улице. Ночь с глазами сквозь ширмы. Странное беспокойство, не благополучие, но поэтично. Не Дебюсси, а Прокофьев. Все это образовало какой-то флюид, который преобразовался впоследствии, когда я играл написанные примерно в ту же пору “Мимолетности” Прокофьева.
Я думал, вот это оттуда… Позвякивания в “Мимолетностях”, сумерки…
В скрипичном концерте Прокофьева в последней части есть место, похожее на “Мимолетности”. Нарочито несколько банальные приемы, шарманка. Шагал – это все нарочно. И я маленьким это понял – настроение ночи сквозь ширмы».
Да, это было время перемен, непонятных и увлекательных, иногда безопасных, а иногда и не совсем…
Глава третья
Из воспоминаний Святослва Рихтера:
«Раннее детство – лучшее время. Оно овеяно сказками, поэзией. Была близость к природе, общение с ней; родные были лесоводами… В семье царил культ природы. Природе поклонялись, ее обожествляли. До семи-восьми лет я верил в эльфов и русалок. Природа для меня была полна таинственности. За каждым ее проявлением я усматривал духов; жил в мире сказок…
Все это дало мне много, очень много. Любовь к природе сохранил на всю жизнь.
Одесские окрестности для меня в детстве – это Аркадия и, главным образом, Ланжерон: ходил босиком с папой».
Произошло почти чудо. Хаос Гражданской войны, интервенция, аресты, расстрелы не коснулись ни Москалевых, ни Рихтеров.
Анна Павловна и Теофил Данилович снова обрели сына, которому было уже шесть лет. Зимы проходили в Одессе, летом уезжали в Житомир.
Из воспоминаний Святослава Рихтера:
«Нежинская улица. Когда выходишь из нашего двора, напротив стоит неказистый дом, но наверху карниз и круг, как окно в небо. И мы всегда шли направо. Первая подворотня – неинтересная. В ней лежали дрова. Вторая – где жила моя будущая учительница музыки – с гофрированным бело-красным витражом.
После пятого дома – вид на собор Петра, и когда появлялась кирха – охватывал восторг!
И теперь мы снова вышли так, и снова архитектурный сюрприз, как будто это и очень особенное, и свое, знакомое».
Старая кирха похожа на большую немытую морковь, торчащую острым концом над городом.
Ее отсыревший кирпич темен и кажется совсем древним. Многие думают: «Вот – памятник архитектуры». Но это не совсем так. На самом деле кирха не столько стара, сколько старомодна и запущена. После Гражданской войны она, как и весь город, нуждается в ремонте, но денег на это ни у кого нет…
Кирха как две капли воды похожа на своих сестер-лютеранок, волею судьбы разбросанных по белу свету. Они почти одинаковы. Разница только в том, что одна стоит среди пальм Эквадора, другая на Аляске, а этой суждено было встать именно здесь, на юге России. Вот и все… Но только ли? Да нет… Конечно же, нет.
Не только это чувствуется в остроерхих осколках Германии, так далеко разбросанных лютеранской их родиной. Есть в них и другое. Есть в них что-то от рева органной трубы, от гудения вековых елей, от старого камзола и отечных ног в высоких кожаных ботах, есть в них что-то от оловянного моря и низкого неба, что-то от самого Букстехуде и, право же, ничего от большой моркови, торчащей острым концом над зимним отсыревшим городом.
Но к старой кирхе давно здесь привыкли, и она – что поделать – совсем не привлекает обывательское внимание.
Они шли направо. Они шли неровно. Мать держала за руку сына, а он, обгоняя, тянул вперед. Ей приходилось сдерживать шаг, как на крутом спуске, и она говорила: «Куда ты? Куда ты бежишь? Иди спокойно».
Миновав пять домов, они выходили к кирхе, и тут все получалось наоборот. Мальчик тянул материнскую руку назад – и ей приходилось преодолевать это сопротивление, как на тяжелом подъеме. Она говорила: «Ну, что с тобой, наконец, иди же ровно. Ведь мне тяжело!»
Но он вряд ли слышал. Он впервые переживал явления искусства! Он снова и снова получал здесь свой подарок, неведомые еще ему игры масштабов и сам размер этой островерхой вертикали!
Они бывали тут ежедневно. И всякий раз его охватывал восторг. Он смотрел и смотрел, замедляя шаг, повисая на материнской руке, мать тянула его, и он, упираясь, скользил по зимнему тротуару.
Эта способность вновь и вновь переживать прекрасное словно впервые стала потом чудесной особенностью искусства Святослава Рихтера. И может быть, именно в этом кроется изначальная причина его артистического вдохновения. Восхищение музыкой не проходило, не уменьшалось от нескончаемой, а порой изнурительной работы.
И когда он выходил на сцену, его игру было трудно назвать исполнением. Казалось, он импровизирует, сочиняет прямо в зале и делает это с невообразимым совершенством. И сейчас любое движение музыкальной мысли, поворот формы для него самого – полная неожиданность, счастливая, прекрасная находка! Казалось, он сам не знает, что будет через минуту. Этим чувством новизны никто не обладал так полно. Он всегда играл от первого лица, и в то же время в его искусстве не было никакого произвола. При всей свободе он был предельно точен и строг. Все указания в тексте, любой оттенок, любая мельчайшая деталь скрупулезно изучались, запоминались, и ничто потом не пропадало – все звучало, но так, словно это только сейчас, вот прямо тут, на эстраде, пришло ему в голову.
Искусство такой свободы, такой поэзии и таких масштабов уже не вмещается в эстетические понятия. Оно переходит в область нравственного. Становится силой, способной преобразовывать жизнь, делать ее лучше и чище.
И не одно поколение людей получило свое духовное здоровье из рук Святослава Рихтера. А что же он сам? Как относился он к своей славе? К неизменному успеху?
Восхищение музыкой, никогда не покидавшее его, возможно, и было единственной, подлинной наградой великому пианисту за нескончаемый труд его жизни.
Концерты же сами по себе часто его не удовлетворяли. Он обладал редкостным совершенным внутренним ощущением музыки и страдал от этого. Страдал потому, что никакая работа, никакая техника не могла приблизить его к воображаемому идеалу.
Как часто после концертов бушующий зал вызывал его на бесчисленные поклоны, а он то входил в артистическую, то вновь уходил на эстраду кланяться или сыграть что-нибудь «на бис». А у двери уже давно толпились его многочисленные друзья, не находящие слов от восхищения. А он то входил, то уходил и разговаривать мог урывками. Иногда он издали кому-то улыбался, посылал приветственный жест, иногда успевал сказать несколько слов. Мол, сегодня получилось шестнадцать тактов. Как?!! Ну, восемнадцать. Остальное… Тут он растерянно и даже почти виновато улыбался и пожимал плечами…
И многим казалось это странностью его характера, чуть ли не родом кокетства, и мало кто понимал, что это истинная правда и что Рихтер хотя и улыбается, но внутренне страдает, несмотря на весь этот шумный успех.