30 Мощные с ним на песке, а уж ребра разбитого судна
В море встречают нырков. Отдели-ка от свежего поля
Ты что-нибудь, помоги бедняку, чтобы он не поплелся
Изображенный средь волн[200]. Но забудет, пожалуй, поминки
Справить наследник, озлясь, что тобой обделен; бросит в урну
Кости твои без духов, не желая и знать, киннамон ли
Будет без запаха тут, или с примесью вишни корица.
«Ты мне добро убавлять?»—И поносит философов Бестий
Греческих: «Вот что пошло, когда финики с перцем явились
В Риме, с собой принеся мудрованье нелепое ваше,
40 И осквернили жнецы свою кашу приправою жирной».
Все это страшно тебе и за гробом? — А ты, мой наследник,
Кто бы ты ни был, меня, — отойдем-ка в сторонку, — послушай.
Иль ты не знаешь, дружок, что увитое лавром посланье[201]
Цезарь[202] прислал нам о том, что германцы разбиты, что пепел
Стылый метут с алтарей, что Цезония всем объявила
Торг[203] на поставку к дверям оружия, царских накидок,
Рыжих (для пленных) волос, колесниц и огромнейших ренов[204]?
В честь я богов вывожу и в честь гения цезаря, ради
Славных побед, сотню пар гладиаторов. Ну, запрети-ка!
50 Не согласишься — беда! Пироги я и масло народу
Щедро дарю. Ты ворчишь? Скажи громко! «Не очень-то поле
Тучно твое», — говоришь? Ну, так если двоюродных вовсе
Нет ни сестер у меня, ни теток, ни правнучек даже
С дядиной нет стороны и бездетны мамашины сестры,
Коль и от бабки-то нет никого — отправляюсь в Бовиллы
К Вирбиеву я холму, и готов мне там Маний-наследник[205].
«Это отродье Земли?» — А спроси-ка меня, кто четвертый
Предок мой: хоть нелегко, но скажу; а прибавь одного ты
Или еще одного: Земли это сын; и пожалуй,
60 Маний-то этот моей прабабке и в братья годится.
Что ж ты, ближайший ко мне, на бегу[206] вырываешь мой светоч?
Я — твой Меркурий; я здесь таков, каким этого бога
Пишут. Не хочешь? Иль ты доволен и тем, что осталось?
«Кой-чего нет». — На себя я потратил, но ты весь остаток
Целым считай. Не ищи ты наследства, что Тадий когда-то
В собственность мне отказал; не тверди: «Пускать тебе должно
Деньги отцовские в рост, а жить самому на проценты».
«Что же осталось?» — Как что? А ну, поливай-ка жирнее,
Малый, капусту мою! Что же, в праздник варить мне крапиву
70 И подголовок свиньи копченой с разрезанным ухом,
Чтобы сыночек твой, мот, потрохов нажравшись гусиных,
Похоть свою услаждал, когда разгорятся в нем страсти,
Знатную девку обняв? А я-то пускай превращаюсь
В остов, когда у него, как у по´пы[207], отращено брюхо?
Душу корысти продай, торгуй и рыскай повсюду
По свету ты; и никто ловчей тебя каппадокийцев
Тучных не хлопает пусть, на высоком стоящих помосте[208].
Свой ты удвой капитал. — «Да он втрое, он вчетверо, даже
Вдесятеро наслоён; отметь, где конец положить мне».
80 Вот и нашелся, Хрисипп, твоего завершитель сорита[209].
СенекаСатира на смерть императора Клавдия
{4}Хочется мне поведать о том, что свершилось на небесах за три дня до октябрьских ид[210], в новый год, в начале благодатнейшего века. Ни обиды, ни лести никакой я не допущу. Это — правда. Спросите меня, откуда я все это знаю, так прежде всего, коль я не захочу, — не отвечу. Кто может меня заставить?
Я знаю, что получил свободу с того самого дня, как преставился тот, на ком оправдалась поговорка: «Родись либо царем, либо дураком». А захочется мне ответить — скажу, что´ придет в голову. Когда это видано, чтобы приводили к присяге историка? А уж если надо будет на кого сослаться, так спросите у того, кто видел, как уходила на небеса Друзилла; он-то вам и расскажет, что видел, как отправлялся в путь Клавдий, «шагами нетвердыми идя». Хочет — не хочет, а уж придется ему видеть, что´ свершается на небесах: он ведь смотритель Аппиевой дороги, а по ней, сам знаешь, отправлялись к богам и Божественный Август и Тиберий Цезарь. Спроси ты его с глазу на глаз — он тебе все расскажет; при всех — ни словом не обмолвится. Ведь с тех пор как присягнул он в сенате, что своими глазами видел, как возносилась на небо Друзилла, и такому его благовествованию никто не поверил, он торжественно зарекся ни о чем не доносить, пускай хоть на самой середине рынка убьют при нем человека. Так вот, что´ я от него слышал, то слово в слово и передаю, пусть он будет здоров и счастлив.
Феб уже путь сократил от восхода тогда до заката
Солнца, и темного сна длиннее часы вырастали;
Победоносно свое умножала Кинфия царство,
И обрывала зима безобразная сладкие яства
Осени пышной уже, и у Вакха, впадавшего в дряхлость,
Редкие гроздья срывал запоздалый тогда виноградарь.
Проще, пожалуй, сказать: был октябрь месяц, и три дня оставалось до октябрьских ид. Который был час, этого точно тебе не скажу: легче примирить друг с другом философов, чем часы; впрочем, случилось это так часу в шестом, в седьмом. «Экая деревенщина! — говоришь ты. — Все поэты не то что восходы и закаты описывают, а и самого полудня не оставляют в покое, а ты пренебрегаешь таким добрым часом!»
Уж половину пути отмерил Феб колесницей;
К ночи склоняясь, рукой сотрясал он усталою вожжи,
И по наклонной стезе низводил он закатное солнце.
Клавдий был уже при последнем издыхании, а скончаться никак не мог. Тогда Меркурий, который всегда наслаждался его талантом, отвел в сторонку одну из парок и говорит ей: «До каких же это пор, зловредная ты женщина, будет у тебя корчиться этот несчастный? Неужто не будет конца его мукам? Вот уже шестьдесят четвертый год, что он задыхается. Что за зуб у тебя на него и на государство? Дай ты в кои-то веки не соврать звездочетам: с тех пор, как он стал править, они что ни год, что ни месяц его хоронят. Впрочем, удивительного нет, коль они ошибаются, и никто не знает, когда наступит его час: всегда его считали безродным. Делай свое дело:
Смерти предай; во дворце пусть лучший царит опустелом».
«А я-то, — говорит Клото, — хотела ему малость надбавить веку, чтобы успел он и остальным, которые все наперечет, пожаловать гражданство. (А он ведь решил увидеть в тогах[211] всех — и греков, и галлов, и испанцев, и британцев.) Но если уж угодно будет хоть несколько иноземцев оставить на племя и ты приказываешь, так будь по-твоему». Тут открывает она ящичек и достает три веретенца: одно — Авгурина, другое — Бабы и третье — Клавдия. «Вот этим троим, — говорит она, — я прикажу в этом году умереть одному за другим и не отпущу его без свиты: невместно тому, кто привык видеть столько тысяч людей и за собой, и перед собой, и около себя, остаться вдруг одному. Покамест довольно с него и этих приятелей».
Молвила это она и, смотав свою гнусную пряжу,
Жизни дурацкой царя, наконец, оборвала теченье.
А уж Лахеса, собрав волоса, украсивши кудри
И пиэрийским чело и локоны лавром венчая,
Светлую прясть начала из руна белоснежного нитку.
И под счастливой рукой потянулась из этой кудели
С новой окраскою нить. Изумляются сестры работе:
Обыкновенная шерсть дорогим отливает металлом,
И золотые века нисходят по нитке прекрасной.
Нет их усердью конца: сучат благодатную пряжу,
Пригоршни полня себе и работе радуясь, сестры.
Спорится дело само, и без всяких при этом усилий
Мягкая сходит у них с веретен крутящихся нитка;
Годы Тифона уже побеждают и Нестора годы.
Пением тешит их Феб и, грядущему радуясь живо,
То прикоснется к струнам, то работе сестер помогает.
Пенью внимают они и тягость труда забывают.
И, увлекаясь игрой на кифаре и братнею песней,
Больше, чем надо, они напряли руками: людскую
Долю похвальный их труд миновал. «Не скупитеся, парки,—
Феб говорит им, — пусть срок побеждает, положенный смертным,
Тот, кто подобен лицом, кто подобен мне красотою,
Не уступающий мне поэт и певец. Благодатный
Век он измученным даст и законов молчанье нарушит.
Как Светоносец, когда разгоняет бегущие звезды,
Или как Геспер, восход вечерних звезд предваряя,
Иль как в румяной Заре, рассеявшей тени ночные
И зарождающей день, появляется яркое Солнце,
Мир озаряя и в путь из ворот выводя колесницу, —
Так должен Цезарь взойти, таким увидит Нерона
Скоро весь Рим. Его лик озаряет все отсветом ярким,
И заливает волна кудрей его светлую выю».
Это Аполлон. А Лахеса, которая и сама увлеклась этим исключительным красавцем, напряла полные пригоршни и дарует от себя многие лета Нерону. Клавдию же все приказывают убраться
Из дома подобру и поздорову вон[212].
И тут испустил он дух и перестал притворяться живым. А умер он, слушая комедиантов. Поэтому, видишь ли, я и побаиваюсь их. Вот последние слова его, какие слышали люди и которые он произнес, издав громкий звук той частью, какой ему легче было говорить: «Ай, я, кажется, себя обгадил!» — Так ли это было, не ручаюсь, но что он все обгадил, это верно. Рассказывать о том, что случилось после этого на земле, не стоит. Все это вы прекрасно знаете, и нечего бояться, что позабудется событие, вызвавшее общую радость: своего счастья не забыть никому. Слушайте, что свершилось на небесах. За верность отвечает мой осведомитель. Докладывают Юпитеру, что явился какой-то большого роста и совсем седой; грозится он, видно: все головой трясет, правую ногу волочит. Спросили у него, откуда он родом, — пробурчал он что-то невнятное и несуразное; языка его не поймешь: это не по-гречески, не по-римски, да и не по-каковски. Тогда Юпитер приказывает пойти Геркулесу, который весь свет исходил и, надо думать, знает все народы, и выведать, что же это за человек. Взглянул на него Геркулес и прямо смутился, хоть и не пугался он никаких чудовищ. Как увидел он это невиданное обличье, ни на что не похожую поступь и услышал голос, какого нет ни у одного земного существа, а какой под стать одним морским чудищам, подумал он, что предстоит ему тринадцатый подвиг. Вгляделся попристальнее — видит, как будто и человек. И вот подошел он и говорит, как легче всего сказать греку: