Риторика повседневности. Филологические очерки — страница 9 из 49

, как, например, при призывании бога. Иначе говоря, поэтическая лексика по самой своей сути способна существовать вне поэзии — другое дело, что применима она не в любом контексте, но требует либо особо значимой ситуации вроде ритуальной, либо, что особенно существенно, сама повышает статус ситуации: так, описательное обращение к человеку (сын Клиния вместо «Алкивиад», Африканец вместо «Сципион») всегда уважительно по преимуществу и подчеркивает важность последующей беседы.

Вообще в историческую эпоху «язык богов» широко использовался и используется в текстах вполне обиходного назначения для придания им дополнительного престижа, ассоциируемого с поэтической красивостью, — хотя уже Аристотель не раз отмечал в «Риторике», что иногда этот прием достигает цели (преимущественно в основанных на метафоре шутках, но также при редких и кратких всплесках ораторского энтузиазма), однако гораздо чаще оказывается излишним или просто смехотворным, вдобавок нанося непоправимый ущерб внятности речи. Тяга к красивости, однако, несмотря на предостережения Аристотеля оказалась живуча, и, например, в лексиконе советских газет одним из самых употребительных слов было золото: черное золото — уголь, жидкое золото — нефть, мягкое золото — пушнина, голубое золото — вода. В современном рекламном лексиконе тоже многое по инерции становится золотым, как «город золотой роскоши» (Париж в рекламе мыла), но хотя бы не требует перевода. Сюда же следует отнести манеру речи, до такой степени перегруженную эвфемизмами и обиняками, что сообщение утрачивает всякую смысловую определенность. Подобные стилистические приемы иногда преследуют вполне практические цели: так, политики говорят о «непопулярных мерах», имея в виду повышение налогов, а врачи о «состоянии крайней тяжести», имея в виду высокую вероятность смерти больного, потому что стараются (порой не без успеха) одни — не вызвать ярости налогоплательщиков, другие — не слишком напугать родственников пациента. Равным образом бюрократические обиняки, традиционные на всех ступенях всех бюрократических иерархий, применяются для общей всем бюрократам цели — ухода от личной ответственности. Однако таким же пристрастием к обинякам нередко отличаются простые обыватели, особенно представительницы «советской интеллигенции» (когда у них было маленькое солнышко — пока в доме был ребенок; они ее дважды теряли — при операции у женщины дважды случилась клиническая смерть), и никакой практической цели у них при этом нет, если не считать практической целью желание, подчас бессознательное, повысить престиж высказывания хотя бы и за счет внятности, использовав как можно больше метафор и перифразов и тем самым удаляясь от низкого (обыденности) к высокому (поэзии).

Возвращаясь к выводам Гюнтерта и Уоткинса, нельзя не отметить, что Уоткинс, уточняя классификацию Гюнтерта и выделяя в рамках семантической иерархии противопоставление престижной поэтической лексики непрестижной обыденной лексике, в вопросе о поэтической лексике дальше Гюнтерта не идет, признавая описательность основным признаком «языка богов». Между тем сама по себе поэтическая лексика не раз была предметом изучения и классификации и при всяком пристальном рассмотрении к описательности никак не сводилась.

Первым классификатором выступил, конечно, Аристотель — в «Поэтике» и отчасти в «Риторике»; последующие классификации в основном уточняли его классификацию, до сих пор самую употребительную. Аристотель сразу выделяет «обиходные», буквально — «господствующие» (κύρια) слова, то есть обыденную лексику, противопоставляемую усложненной поэтической лексике, хотя и подчеркивает относительность такого разделения (Poet. XXI, 1457 b 3). У Аристотеля это связано, помимо прочего, со значительной дивергенцией современных ему греческих диалектов, однако сохраняет актуальность для любой в том или ином смысле многоязыкой культуры (например, слово «футшток» в Петербурге принадлежит к числу обиходных, но непонятно там, где о петербургских наводнениях знают понаслышке). Далее Аристотель выделяет «редкие» слова, глоссы (γλῶτται) — о релятивности понятия редкости он говорит в связи с понятием обиходности, но тем не менее глоссы относятся к первой (по перечню «Поэтики») разновидности поэтических (необиходных) имен. Второй разновидностью являются метафоры во всем их многообразии, третьей — «прикрасы» (κόσμοι), которые упомянуты лишь в общем перечне и без пояснений (ibid. b 4), но к которым очевидно относятся метонимии («Гефест» вместо «огонь»), синекдохи («погибель» вместо «копье») и эпитеты (Гаспаров, 146–147), — эти термины восходят к Аристотелю и явно относятся к «прикрасам». Четвертая разновидность — «сотворенные» самим поэтом имена (ibid. b 33), то есть неологизмы, пятая и шестая — «удлиненные» и «укороченные» имена, причем удлинение достигается заменой краткого гласного на долгий или вставкой дополнительного слога, а укорочение — усечением слога или части слова (ibid. b 35); наконец, седьмая разновидность — «искаженные» имена, то есть обиходные слова, у которых одна часть сохраняется, а другая создается поэтом (1458 а 5), так что это тоже своего рода неологизмы. Чуть ниже Аристотель объясняет, что возвышенность придают поэтической речи все имена, кроме обиходных, хотя и добавляет с присущим ему здравомыслием, что при полном отсутствии последних речь утрачивает внятность, — предполагается, что поэт хочет быть понят слушателями, и в Афинах во времена Аристотеля так оно и было, но, как известно, поэтическая лексика порой претендует на герметичность, и поэтическую заумь можно квалифицировать как сознательное самоограничение «языком богов». Кроме перечисленных поэтических имен, подменяющих обиходные, Аристотель называет «описательное выражение» — перифраз, также способное «возвысить» речь (Rhet. III, 6, 1407 b 26–31), хотя перифраз может представлять собой, как чаще всего и бывает, не имя, а развернутое словосочетание.

Итак, если у Гюнтерта и Уоткинса престижная лексика квалифицируется посредством двух определений — общего (противопоставление обыденной) и уточняющего (описание предмета по свойству), у Аристотеля общее определение такое же (возвышенная речь не похожа на обиходную), а уточняющее определение отсутствует и вместо него дается более или менее исчерпывающий список лексических возможностей необиходной речи, посредством которого очерчиваются границы поэтического и вообще «высокого» языка (правда, список этот не вполне компактен: в основном он приводится в «Поэтике» и отчасти в «Риторике», но кое-что есть даже в «Категориях»). Метод Аристотеля представляется предпочтительным, так как поэтическая лексика далеко не исчерпывается описательными именами. Гомеровские и эддические примеры действительно свидетельствуют в пользу главным образом описательности: Бриарей — перифраз сторукости, могила Мирины — тоже перифраз, халкида — метонимия (возможно, по оперению), Ксанф — тоже метонимия (вероятно, по цвету несущей песок и/или золото воды), Сшибающиеся — эпитет, и только моли — глосса; и в цитируемых Уоткинсом строфах «Речей Альвиса» один перифраз, а остальное — метафоры. Однако выбор примеров отчасти был задан концепцией, а если взглянуть на перечень Аристотеля, считая описательными именованиями все случаи, когда одно как-либо описывается через другое, то все тропы распределятся на два вида: метафоры, метонимии, антономасии, синекдохи, эпитеты и перифразы действительно описывают, а вот глоссы, неологизмы, апокопы, удлиненные и искаженные имена ничуть не более описательны, чем обиходные, но — в отличие от обиходных и подобно описательным — повышают престиж речи за счет внятности, так что их можно условно назвать ограниченно конвенциональными.

Собственно говоря, здравый совет Аристотеля смешивать в стихах «высокие» слова с пусть «низкими», но все же обиходными (Poet. XXII, 1458 а 31), именно и мотивируется необходимостью сделать стихи по возможности внятными, и в целиком посвященной слогу третьей книге «Риторики», где говорится уже не об усложненной поэтической речи, а о непременных качествах речи ораторской, то есть непременно общепонятной, внятность ставится во главу угла, а использование поэтической лексики допускается в исчезающе малых дозах, да и эти дозы все время ограничиваются оговорками, что и метафора годна не всякая, и эпитет не любой, а в результате из нестихотворной речи «язык богов», по существу, изгоняется. Из речи стихотворной Аристотель его не изгоняет и даже осуждает некоторые ясные, но «низкословные» стихи (Poet. 1458 а 18), однако объясняет, что же получится, если вовсе не употреблять в стихах обиходные слова, — необиходные слова он разделяет при этом на «переносные» и «редкие» (очевидно, что под «переносными» разумеются не только метафоры, но и все описательные имена, а под «редкими» не только глоссы, но и все слова, названные выше ограниченно конвенциональными — это вытекает из самого стиля «Поэтики» с его не всегда однозначной терминологией, зато почти исчерпывающей обстоятельностью). Итак, в первом случае получится загадка вроде приведенной загадки Клеобулины Линдской о враче, ставящем банки: «Мужа зрю, огнем медь к мужу другому лепяща» (ibid. а 26); а во втором случае получается варваризм — речь, настолько чуждая и непривычная, будто уже и не греческая (ibid. а 30).

Однако для жаргонов как раз и характерны эти два способа обогащения лексикона: во-первых, употребление в новом значении известного слова (как у наркоманов колеса — таблетки, травка — анаша) или необычного сочетания общеупотребительных слов (подсесть на иглу — пристраститься к употреблению внутривенного наркотика), а во-вторых, употребление не известного вне данного микросоциума, то есть чуждого языковому обиходу, слова (ширево — внутривенный наркотик). Уже говорилось, что тенденция к герметизации для жаргонов не универсальна; к этому нужно добавить, что если она и наличествует, то редко оказывается успешной — не зря словари «тайных языков» явились в свет, едва на них возник спрос. Универсальной следует признать другую тенденцию: ни один жаргон никогда не бывает ориентирован на понятность вне «своего» микросоциума, а если чужаки в той или иной мере жаргон понимают, это объясняется просто неизбежной проницаемостью микросоциальных границ. Так подтверждаются выводы Аристотеля о внятности поэтической лексики: раз избегание обиходных имен делает речь загадочной или чуждой, значит, сами по себе необиходные имена таковыми и являются — но среди преобладающего большинства обиходных имен они становятся понятны из контекста и так мало-помалу осваиваются, подобно тому как осваиваются, порой переходя в конце концов в разряд обиходных, жаргонные слова и обороты, употребленные в понятном контексте. Вот два образца, нарочно сконструированные для иллюстрации: «Владыка виноградных лоз, Лиэй!» и «При такой крыше им менты не указ». Из контекстов ясно,